Отличная выделка лягушачьей кожи Опыт воспитания на фоне эпохи
Отличная выделка лягушачьей кожи
Опыт воспитания на фоне эпохи
(Александр Кабаков. Все поправимо. Хроники частной жизни:
Роман. М.: Вагриус, 2005)
Роман Кабакова «Все поправимо» внешне отлично подходит для иллюстрации «самого существенного», по Бахтину, вида романа воспитания — такого, где взросление героя определено созреванием его времени, так что перипетии его жизни приобретают вес исторического свидетельства, утрачивая характер случайный и личный. Судьба Миши Салтыкова не отделима от судьбы его страны: в конце концов, сюжетообразующими силами в ней становятся именно знаки эпох, будь то доносы в начале 50-х, азарт вольномыслия в 60-х или бандитские рожи в 90-х годах.
Однако «частная жизнь», отмеренная в бесстрастных единицах «хроники», не вплелась в эпоху, а вытянулась в ее параллель. Миша Салтыков засвидетельствовал не логику истории, а долгий, пожизненный оксюморон: принципиально «частную» жизнь, которая не захотела стать эпизодом жизни общегосударственной, а потому — выпала из истории. Вырасти в эпоху торжествующей государственности, «не заметив» эпохи, и значило — соединить несоединимое.
Из жертвы советской эпохи герой постепенно становится частным лицом, грехи и неудачи которого целиком на его совести. Но, начав с исторической драмы и закончив погружением в частные обстоятельства, автор так, кажется, и не решил, какое толкование судьбы героя предпочесть. Поэтому третья часть романа от первой невыгодно отличается случайностью и путаностью выводов.
Царь, царевич. Действие романа не случайно запускается в ход с описания — многостраничного изображения ежеутреннего ритуала одевания Мишиного отца. Салтыков-отец — своего рода гений частной жизни, сумевший создать пространство красоты, уюта и счастья на пятачке своей маленькой семьи. «Теплое сияние» исходит от его неуязвимых для грязи сапог, от элегантных туалетов и книг его жены, от воспитанности его сына, от принципов взаимного уважения и терпения, на которых строится вся их домашняя жизнь. Уже сведения о семье близкого друга Миши, Игоря Киреева, показывают герою, как хороша, беспримерна — как нелепа была его семья. Впрочем, не жалкие страхи и инцестуозные потуги Киреевых выбраны автором в качестве оппозиции домашнему миру героя. Он берет глобальнее: весь городок Заячью Падь, в уменьшенном масштабе явивший нам жизнь советского государства.
«Жить в Заячьей Пади было страшно. Возвращаясь из Москвы, Мишка каждый раз чувствовал, как со всех сторон облепляют этот страх, и тоска, и уныние». Городок, центром и смыслом которого стал завод при исправительном лагере, тоже удостаивается подробного описания — с сугубо частной, будто исподней, а потому не знающей надличных оправдывающих обстоятельств точки зрения. Такой взгляд фиксирует искажение образа времени во всех предметах и движениях быта. Молчанка улиц, где не держат собак — есть только охранные, лагерные, гул «барака школы», где дети играют в аресты, поразительное, бьющее в глаза уродство повседневности: автор нарочно досаждает нашим органам чувств, фокусируя описания на невыводимых прыщах, грубом белье, перешитых из форменных брюк юбках, «зеленовато-соломенном компоте», криках, щипках, тычках, тайной похоти и открытой враждебности здешней жизни.
Утрированная, сгущенная снурость окружения сосредоточивает внимание главного героя на внешней яркости и независимости как главных жизненных ценностях. Ключевыми образами счастья в Мишином сознании становятся… да хоть бы эти самые «носки-гольфы с кисточками вверху по бокам», однажды увиденные на сыне санаторного стоматолога! «Вот эти носки поразили Мишку больше всего, … что-то было в них такое, что объясняло и прекрасную игру, и общую уверенность в себе, исходящую от мальчишки». Быть первым — значит первым завладеть такими гольфами. Работать — значит быть голубовато-серым костюмом, несущим домой мороженый торт. И пусть соседский Гарик перспективный борец и отличник, ему, очкастому и некрасиво стриженному, никогда не повергнуть на маты «пухлую кепку-булку» и «белую толстую каучуковую подошву» звезды «Торпедо» Роберта Колотилина.
Символами ненавистной снурости становятся «запах крестьянской шерсти», преследующий героя призраком нищеты и раздавленности, а также полученное от столичных детей прозвище «колхозник», обидное вопреки декларативной установке эпохи на уважение к людям труда.
Тяготение Миши к предельно необщественным ценностям укрепила гибель его отца. Салтыкова-старшего задавила Падь. Она толкнула дверь в его дом и попросила одолжить его близких на сколько-то лет исправительных работ. Все равно ведь космополиты, — разводила руками Падь и шарила по углам: не спрячет ли? «Какой, к черту, случай, когда в висок?» — это виртуозно-опосредованное извещение о самоубийстве старшего Салтыкова начинает отсчет самостоятельных лет Мишкиной жизни. Он приходит в нее с опытом исключительного, ни на чье вокруг не похожего частного существования, с памятью о красоте и гармонии их дома, где все было не просто как должно быть, а даже еще лучше. Желая в дальнейшем сохранить свой частный мир от коварного вторжения эпохи, Миша инстинктивно сторонится любых общественных начинаний: для него и доносы, и комсомольские собрания суть явления одного, не касающегося его порядка. Благодаря этому становится возможной единственная в романе линия внятной эволюции героя: укрепление в нем молчаливого, непоказного мужества убегания от системы. Заставляет уважать героя не только его уход в армию как бессловесный отказ от судьбы завербованного в сексоты. Хорош и «тихий щелчок», с которым Миша молча, не спрашиваясь и не прощаясь, покидает комсомольское собрание по его делу, «осторожно» прикрывая за собой дверь, — это именно не демонстрация, не даже осознанный вызов системе, а тихое мужество убежденного частного человека, его искреннее отвращение к вмешательству должностных людей в частные дела.
В конце первой части Миша умудрено рассуждает о том, что личные мотивы, побудившие кого-то написать донос сперва на брата матери, уже отобранного у семьи на работы, а потом и на нее саму — личные мотивы не представляют угрозы. «Страх, и зависть, и ревность, и злоба» — всю эту тепленькую человечность можно понять, а значит, и побороть. Но как понять мотивы тех, кто читает доносы и принимает по ним решения из неких внеличных целей?
Огромная масса общественного — от указов власти до распорядка стандартного рабочего дня — надвинулась на жизнь Миши раскидистой лесистой падью. Общественное Миша встретил как антиличное и потому повернулся к нему спиной. По ту сторону жизни при этом остались не только вульгарный коллективизм эпохи, не только ее скрепленность порукой взаимного предательства, но и заслоненные ею надличные ценности. Вторая и третья части романа доводят до логического конца драму пытающегося отыграться частного, не сумевшего опереться ни на что вне своих частных нужд, — драму, которая чуть не погубила и героя, и этот роман, и всю нашу страну.
Райское оперение. В фестивальный сезон Москва полна ощипанных иностранцев, с которых сдергивают, сманивают, скупают их невиданное оперение с карманами на заду, превращающее совка в человека, по поверью стильных охотников. Мишка Салтыков давно уже Солт, давно в Москве, с новым другом Женькой Белоцерковским. И этот друг, посвященный в законы стиляжьей столицы, и эти вольные московские девушки в похожих сарафанах, шитых у одной и той же мастерицы по одной и той же картинке из заграничного журнала, и эти деньги, которые так опасно, но обильно ссыпаются на тебя, если ты не жлоб и умеешь трясти стоящей шмоткой перед желающим модно обтянуться кошельком, — все это красиво и легко, все в радость.
Резвости полета в магическом оперении, впрочем, мешает нехилый камень, которым Падь мстительно пометила вырвавшегося из нее навсегда Мишку. Вот-вот умрет вернувшийся к ним после амнистии мамин брат — к ним, потому что жена и дочь в его отсутствие погибли от тифа. В доме останется только ослепшая от потрясения мать, и, будто мало ее беспомощности, к ней добавится двойным грузом беременная жена Нина, тоже напоминание о Пади — одноклассница, любовь детства.
Во второй части жизнь героя — вызов эпохе коллективизма: в ней подчеркнуто частные нужды и частные трагедии. Его диалог с университетским активистом Глушко показывает глубину непонимания эпохой нужд и прав частного человека. Глушко воплощает собой грандиозный крен пренебрежения к личному, исказивший тогдашнюю жизнь. «Матери у всех… Все из одного места вылезли», — цинично обрывает он оправдания героя, не желая понять, что значит мать не как у всех — слепая вдова самоубийцы, что значит страх безденежья, страх за вверенные тебе судьбой три беспомощных жизни. Постоянный страх «катастрофы», что из-за неявки на собрание по абстракционистам тебя исключат, всплывет коммерция, припомнят карманы и кепки… «Армия… Мать. Нина. Ребенок. <…> Жизнь кончалась, у него отнимали жизнь».
Пренебрежение времени к этой правде частной нужды гипертрофированно компенсируется в изгнанниках эпохи, ставших в романе ее королями, — стилягах.
Вторая часть переполнена описаниями приличной, редкой, модной, как настоящей, и правда из U.S.A.одежды. Каждый эпизодически введенный в действие человек оценен по его молниям и лейблам, разрезам и воротничкам, ткани и прическе. «Судьба ему улыбнулась» — планида кожаной куртки столкнулась со счастливой звездой героя. А как вам нравится «нездешней красоты» — «цветастая клеенка»?
И — нужная деталь: герой идет мириться с не на шутку расстроенной и разозленной Ниной, и автор не преминул при приближении к лежащей в постели героине описать одеяло и «красивый, с прошвами пододеяльник».
Этот удивительный вещизм эпохи идеологических ценностей, конечно, происходил от дефицита — нехватки вещей, удобства, внимания к повседневным радостям цивилизации вроде носков с резинками, которые можно не подвязывать. Стиляги знаменовали собой возвышенную тягу прочь от уродства, сдавленности, колкости жизни — стиляги это воля к прекрасному. К тому же они не зря считаются первыми советскими либералами, боровшимися за частное право, частное дело, за выдворение государственного носа из твоих личных обстоятельств. Но стиляги выражали собой и униженность человека дефицитом, компенсаторное рабство его пред внешними приметами человеческого достоинства. Клянчить вещи у иностранцев, клянясь в любви чужой отчизне; позволить стильным дружкам заглянуть при встрече на обратную, с этикеткой, сторону галстуков, чтобы убедить: не подделка; доблестно корежить язык: «Бросим кости по Броду, в коке посидим», — сейчас к мальчику с таким процентом сленга в крови и не подойдешь, а тогда бы клюнула обязательно, как же, не жлоб, ра-амантик.
Теперь, в романе, все это смотрится какой-то огромной ценностной ошибкой, искаженным продолжением ошибочности самого режима. Когда «новая, невероятная жизнь» героя повиснет над пропастью — окажется, что ему не за что ухватиться: легкий скарб райских перьев не в счет.
Куда стрела попадет. История любви отражает крушение жизненной стратегии героя. Миша строит новую жизнь как анти-Падь, в двух словах — красивую жизнь. Красивая жизнь — это свобода и удобство, это богатство и дозволенность утолять любые желания и заводить новые, а главное, это ценностная безотчетность, когда можно крутить шуры-муры с юностью, не задумываясь о требовательном приближении ее исхода. Красота жизни должна вытеснить из Мишиной судьбы уродство и мрачность Пади.
С другой стороны, Падь — это еще и дом, счастливая их семья, любимая Нина, которая пока единственная и не раздваивается в личиках пылких любовниц.
Это противоречие — стремление вырваться из прошлого и желание вернуть его цельность, скрепленную настоящей любовью и искренним долгом, — раздваивает жизнь героя на протяжении всей второй части.
Герой наново ужился и с Ниной, и с перебравшимся под столицу неудачником Киреевым, но мы-то не забыли, как удивился он в конце первой части, в начале московской эпохи жизни — как неприятно удивился, получив письма от них: «Мишка уже почти забыл их, как забыл и вообще почти всю жизнь в Заячьей Пади, … потому что начал жить совершенно по-новому». Даже не обидно: ведь за свою жизнь герой успел по нескольку раз забыть не только о любви детства и лучшем друге, но и о студенческой, и поздней профессорской любвях.
Он живет «мгновенным ощущением счастья», увлекаем противоречивыми порывами: вплотную — врозь, горячо — равнодушно, только увиделись — и брык, и наслажденье, и уже верит, что кроме Нины (Тани, Лены) не любил никого. Но это не банальная череда альковных интриг — это логика крушения безопорной жизни, это путь малодушия и избегания выбора, путь, который длится пожизненным возмездием неволи, бессмыслицы, раскола и отчаяния.
«Оглушающая, невыносимая тоска» — вот что чувствует герой, когда в разгар летнего фестиваля, разгоряченный танцами творческого коллектива негритянок и жадной до ласк гостьей столицы Зощькой, он получает письмо от Нины, тогда еще невесты. Нина — тоска невыплаченного долга, по малодушию принятая на себя кабала. Отдаление от Нины всякий раз рождает в герое чувство освобождения и облегчения, но он не смеет отбежать настолько, чтобы порвать цепь этой болезненной, тоскливой привязанности.
Герой не любит Нину, и свои отношения с ней по юности объяснял для себя рациональными доводами мужской выгоды: «Единственное, до чего он додумался, — любить Нину имело смысл, поскольку было очевидно, что красивее ее все равно никого нет. <…> А раз Нина самая красивая, то Миша, конечно, не мог ее не любить, тем более что она сама его любит. И можно было считать, что Мишке повезло, потому что он женится на Нине, а жены не у всех бывают красивыми, а у Мишки будет». «Не у всех», «а у Мишки будет»: герой выбирает Нину, как лучшую, настоящую, не поддельную, единственную в Москве кожаную куртку. Брак с Ниной и похож на какое-то однообразное, поверхностное взаимодействие с вещью. Герой заботится о прокорме и одевании Нины, герой жалеет Нину и любит применять ее по назначению.
Странным образом автор романа явно считает секс достаточной формой выражения и подтверждения любви — во всяком случае, всякий раз, когда герой мирится с Ниной, это выражается в описании того, как им ночью снова было хорошо. К счастью, в наш свободный век секс не является исключительным правом брака, и мы можем отличить страсть от глубокого духовного совпадения, заметив, что Нина никогда не разделяла увлечения мужа, а тот, скажем, ни разу не поинтересовался, что пишут ее родные из Одессы.
Глубочайшее неведение друг о друге, душевное молчание под стоны страсти и ревности — это длящаяся ошибка героя, увязающего в малодушии. Решительный, основанный на внимании к произошедшему в нем пересмотру жизненных ориентиров разрыв с Ниной спас бы Мишу от трагедии жизни, потраченной на метания и боль, прошедшей в ощущении безвыходности. Судьба подготовила ему Таню — вторую любовь, совсем не похожую на Нину: некрасивую, богатую, уверенную в себе, беспечную, легкую джазманку с иняза. А впереди могла ждать еще и «главная», по мнению героя, любовь — коллега по кафедре Лена, которую Миша чувствует как предназначенную ему от рождения. Но все оборвется и забудется, будущее приносится в жертву прошлому — упорство в браке с Ниной выдает в герое желание потащить за собой детство: «Потому что если я разлюблю Нину, то получится, что ничего не было, … всей той жизни, которая уже прошла, не было, …и отца тоже не будет даже в прошлом».
Любовь Миши и Нины («такой любви не бывает, да мало ли чего не бывает, а есть», — проникновенно резюмирует автор) жива только как память об идеальном времени детства. Роман движется от цельности к распаду, от гармонии к несовпадениям, от верности к сомнениям, но чистый воспитанный мальчик Миша с уверенной в грядущем счастье девочкой Ниной не желают этой динамики, не желают взрослеть, потому что все уже было, как надо, только раньше — в эпоху их детства. Драма в том, что память об этой цельности детства не разделима с памятью о страхе, уродстве и гибели в Заячьей Пади. Сдвинуться из прошлого не взрослея, повзрослеть не изменившись — одно из двух, и ни одно не возможно. Позади (I часть) осталась органичная, объяснимая, логичная, расплетенная на отчетливые дороги жизнь. Впереди (II и III части) — клубок обрывающихся неясностей.
Стекла Изумрудного города. Классическое возмужание героя на фоне истории предполагает, что итог его жизни совпадет с выводами эпохи — во времени, масштабе, проблематике. Итогам в романе посвящена третья часть — новое время в России, новые, крупные дела героя, в конце второй части оставленного нами в армии, куда он скрылся от преследований советских спецслужб.
Кафедра, бизнес, заграница, дома — казалось бы, герой должен благословить наступление новых времен, но он резко осаживает наш энтузиазм. В романе звучат грядущие мотивы «Московских сказок» Кабакова — образы новорусской фантасмагории, иллюзорности, претенциозности и безвкусицы. Новая Москва — бутафория на гнили, могущество из пустоты, богатство, каждый раз блекнущее перед новым изобилием, распаляющим жажду обладания и, одновременно, разочаровывающим в вещах, которые так доступны, что даже и не надобятся.
Кабаков в романе предается в общем-то модному сетованию на ложь новой эпохи, давшей какую-то не ту свободу, не те блага, поманившую и оставившую ни с чем таким, о чем стоило мечтать. Читатель же, особенно после этого романа, волен испытать к новым временам благодарность: в конце концов, уже само освобождающее сознание тщеты вещей, манких в советские годы до дрожи, — разве не ценно?
А опыт абсолютной свободы, проверившей тебя на способность к саморуководству, без полицейских чинов и ассортимента ориентиров, — ужели не достойная возможность себя проявить?
Итогом эпохи в романе Кабакова становится масштабное историческое разочарование, скепсис по отношению к любым революциям, которые разве что «ускоряют смену поколений». Каков же на этом фоне итог жизни героя? — Он… постарел.
Антагонизм эпохи и ее антигероя, государственной громадины и слабой, но не сдающейся частности, основополагающий для второй части романа, в третьей части обессмысливается. В новое время, не теребимый более общественными понуканиями, герой остается один на один с собственными делами и мыслями. И оказывается, что время, полувековое время сложнейшего этапа истории, прошло побоку, не задев, и жизненное разочарование герой может записать на счет только собственных ошибок.
Самое печальное (и смешное) то, что он ведь и этого самообвинения не доводит до конца. Любые его рассуждения в третьей части оканчиваются примиряющей ссылкой на возраст: «ну да чего ждать от брюзгливого старика». Возрастная динамика перевешивает и историческую, и нравственно-психологическую.
В первой части герой — жертва эпохи, во второй — ее тип, необходимая принадлежность времени, в третьей — просто старик. «Все поправимо» — и все непоправимо заканчивается.
Три части романа строятся одинаково: завязкой выступает страшное известие (собрание по космополитам, исключение из института и дело о фарцовщиках, угрозы компаньона), бесполезные усилия приближают отчаяние героя, кульминацией становится крушение прежней жизни (детства в Заячьей Пади, модной институтской молодости, достатка дельца) — и все заканчивается неожиданным выходом в следующей главе: отъездом в Москву, бегством в армию, уходом в дом престарелых. Испытания героя не приводят его ни к какому итогу, кроме вывода о том, что «трение побеждает всегда» — побеждает человека время, не историческое, а простое безличное время, стирающее жизнь и смысл ее.
«Нет ничего» — излюбленные слова героя в третьей части, итог его жизни, выдаваемый им за мудрость типичной старости. Этому «нет ничего» вторит «кто же я такой?» из второй части и эпиграф из Бунина: «Неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной».
Автор хочет примирить нас с неизбывной частностью, бессмысленностью всякой жизни. А значит — с ее безответственностью, независимостью итогов воспитания от личных усилий воспитуемого.
И в романе самое ценное — не идейный (идеи противоречивы и брошены на полдороге), не исторический (выстаивание против советской эпохи обессмысливается разочарованием в новом времени), не событийный (тайны так и не раскрыты, повороты судьбы случайны) — не все эти внешне заметные, эпические планы, а лирика разлитых по роману тонов удовлетворения и тревоги, света и замутненности, увлеченности и апатии. Это психологический по исполнению, исторический по форме и абсолютно неэтический по смыслу роман воспитания. Он растит героя в логике и праве частного стремления, с детства внушив ему отторжение от любых целей, которые не могут быть таким непосредственным источником счастья, как, скажем, придвинутая к кровати табуретка с посоленным хлебом и водой в большой отцовой кружке.
Старик, с которым не разговаривает его собственная жена — женщина, чью жизнь он исковеркал малодушием. Доктор наук с математическим образованием, «никогда не увлекавшим его всерьез». Обыватель, легко осуждающий тех, кто не смог устроиться в новой жизни: растерялись, не дернули в Америку или, как он, хоть в бизнес — разворовывать ресурсы или продавать просроченные заграничные отбросы…
Сосредоточенность на ценностях частного бытия не принесла Мише счастья и не сделала его Героем. Как не осчастливила и не возвысила все наше общество, только сейчас начинающее, кажется, испытывать потребность в целях, расположенных чуть дальше берущей руки.
Никакие внешние преобразования эпохи не спасли ее свидетеля от стылой внутренней стагнации. Опыт воспитания героя на фоне эпохи закрепил победу за глоткой данности.