4. Средства воспитания
4. Средства воспитания
Высшая государственная власть, вдруг осознавшая себя абсолютно суверенной, самым непосредственным образом слиянной с волей самого Бога, требует от того, в ком она воплощается, невиданной высоты нравственного развития. Впоследствии это будет осознано в полной мере, и уже очень скоро французский трон окружит целый легион идеологов – законников, философов, поэтов, живописцев, главным, если не сказать единственным, назначением которых будет возносить едва ли не превыше самих небес личность монарха. «Король-Солнце» – вот прозвище, которое получит Людовик XIV, и нужно отдать ему должное: всю свою жизнь с невиданным до того достоинством он будет представлять всему миру самого себя. Мало кому удавалось и, наверное, удастся когда-нибудь еще поднять на такую высоту авторитет личности государя.
Правда, «Король-Солнце» – это не вполне французское изобретение. С Солнцем отождествлял себя еще римские императоры, и некоторые средневековые монархи пытались возродить это сравнение. Однако со времен папы Григория VII и особенно при Иннокентии III папство решительно пресекало эти попытки. Из книги Бытия оно заимствовало образ двух светил: «И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью…» Для церкви большим светилом – Солнцем – был папа, светилом меньшим – Луной – император или король. Луна не имеет собственного света, она лишь отражает солнечный свет. Император был главой ночного мира, тогда как миром дневным управлял папа, являющийся его символом. Если вспомнить, что означали день и ночь для средневекового человека, понятно, что вся светская иерархия оказывалась для церкви миром подозрительных сил, теневой частью социального тела.[4]
Но новое время – новая идеология, и корпоративная придворная мысль XVII столетия породит довольно сложную и вместе с тем очень стройную и эстетически выверенную, едва ли не завораживающую своим изяществом, теоретическую конструкцию. В этой конструкции королевский двор предстанет моделью самого неба на земле. Согласно новой идеологии абсолютизма именно он окажется истинным перводвигателем и первоисточником всего того, из чего складывается жизнь государства. Именно он окажется началом, сообщающим смысл любым действиям, предпринимаемым во французском королевстве. Только он будет в состоянии вершить последний (на земле) суд не только над лицами, но и над всеми его институтами. Центральное же место здесь займет сам монарх. Подобие и воплощение Бога на подвластной ему земле, именно он сообщит особое достоинство всем, кто вдруг окажется приближенным к нему, и все приближенные к нему будут править не только буквой освященного им закона, но и тайной магией той харизмы, которая сообщится им при их вознесении на «небо» монаршей власти. А может быть, даже и так: не столько буквой королевских эдиктов, присваивающих им какие-то полномочия, сколько метафизической силой именно этого дарованного им достоинства.
Помпезное величие и пышность Версаля – необходимый элемент именно этой возвышенной и красивой идеологемы: «небо-дворец» обязано затмевать собою решительно все, что только есть на «земле». Титул «Король-Солнце» – во многом тоже отсюда, поскольку здесь дело не только в величии и пышности, новая мифология явно сквозит и здесь. Как Солнце пробуждает жизнь в природе, так и король дает начало всему на согреваемой и освещаемой именно им «земле». Только ему королевство окажется обязанным осмысленностью и регулярностью своего бытия.
Правда все это будет позднее. Шестнадцатому же столетию еще очень далеко до этой возвышающей государственную власть метафизики. Вместе с тем шестнадцатый век – это не просто век свирепых гражданских войн, когда взаимное ожесточение противоборствующих партий достигает своего апогея. Вспомним, что к этому времени пережившая Возрождение Европа уже познала тягу к героическим свершениям, к масштабным потрясающим земные пределы делам. Деяния же земных титанов немыслимы без жертвенных гекатомб.
Девиз великой эпохи – это дерзание. Но, увы, – дерзание во всем, не исключая и нравственных норм. Не забудем ведь и другое: ренессансный мир уже вкусил едкой отравы макиавеллизма, и на долгое время «Государь», которому уже вскоре после опубликования предстоит стать настольной книгой едва ли не всех властителей, освободит их от ненужных угрызений совести.
Только не нужно думать, что именно Макиавелли внезапно открыл глаза государственной власти. В действительности опальный флорентийский дипломат лишь подытожил и систематизировал политическую практику, существовавшую, наверное, во все века до него. Однако сведенная в единую стройную систему, она вдруг предстала настоящим откровением для многих. Но, может быть, самое главное, что содержалось в ней, – это впервые на весь цивилизованный мир открыто заявленная принципиальная неподвластность политической сферы нормам обычной человеческой морали. Политика в сочинении хорошо знавшего все ее тайны мыслителя представала как некое особое исключительное ремесло, логика которого имеет мало общего с логикой любых других занятий. Больше того, как некая особая сфера человеческого бытия, которая имеет свои эксклюзивные законы, проявляющиеся только и только в ней. Так, совершенно нелепо судить о поведении червя по тем законам, которые управляют полетом птиц. Но точно так же нелепо судить управляющего судьбами народов властителя по нормам той обыденной морали, которой руководствуются ограниченные бытовой сферой земные черви – ткачи, сапожники и даже причастные к самым сокровенным государственным тайнам многомудрые чиновники дипломатических ведомств.
Высшие интересы государства не могли мешаться с земной пылью. Осознававшая себя опричь общества, рано или поздно абсолютная власть обязана была встать и опричь его нравственности. Так что в истории великих держав тайны варфоломеевских ночей не могут быть объяснены одной только отсылкой к преступному небрежению человеческой жизнью, которое зачастую свойственно государственной власти. Простенькое это объяснение слишком наивно, чтобы быть истиной. И короли, находившие развлечение в стрельбе по своим подданным прямо из окон дворца, – это отнюдь не всегда нравственные уроды. Словом, умосостояние любой эпохи – это весьма тонкая, но вместе с тем и чрезвычайно властная материя, способная формировать очень сильные характеры.
Но сколь бы особой ни была сфера политического управления, обладатель даже высших государственных полномочий все же продолжал оставаться обыкновенным земным человеком. Ни дух нового времени, ни магия всех свершенных над ним ритуалов не в силах были изменить глубинную природу его психики. Земная плоть во все времена брала свое, и, рожденный смертной женщиной, даже Иисус был вынужден бороться с теми испытаниями, которые она посылала Ему. Вот только, может быть, Он один и был способен устоять, слабой же человеческой природе свойственно поддаваться давлению всего вершимого вокруг. В том числе и давлению вершимого вокруг зла. И, постепенно черствея, привыкать ко многому.
К чему же долженствовало привыкать еще только формирующейся психике будущего грозного властителя?
На четвертом году он лишился отца, ему было всего восемь лет, когда скончалась его мать. Уже одно это способно служить мощным мутагенным фактором в ходе формирования человеческой психики. Но ведь было и другое, что дополнительно отягощало последствия всех этих травм. Правда, детское сердце часто легко переносит такие утраты, их подлинную величину можно осознать лишь с опытом. К тому же в нежном возрасте смерть близких переносится тем легче, чем меньше любви связывает с ними. Но хранимая и формируемая родительской любовью душа ребенка не столь чувствительна к житейским ранам, наносимым сложившемуся быту его семьи, сколь именно к ее дефициту. Собственно, эта любовь до определенной поры и образует собой конечные пределы всей окружающей его физической реальности, ведь именно она выступает тем охранительным началом, которое ограждает его от всех невзгод и испытаний большого мира. И когда в этот уютный, укрытый от внешнего зла уголок домашнего тепла и нежной заботы та единственная, ради которой трепетная детская душа всегда готова к немедленному самопожертвованию, вдруг впускает кого чужого, рушится чуть ли не вся вселенная. Речь идет о его матери, и нет в ревнивых и завистливых глазах ребенка большего предательства, чем украсть у него и подарить какому-то чужаку любовь, воздухом которой он только и может дышать. Раны такого рода оставляют глубокие рубцы на всю жизнь. Примирение с родителями происходит лишь с годами; лишь с обретением опыта и накоплением собственных грехов и ошибок к нам приходит способность к пониманию и прощению. Детское же сердце жестоко, и, чем сильней изначальная привязанность к предателю, тем острей и неодолимей желание отомстить.
Как поговаривали, из жизни его мать ушла не без помощи подложенного чьей-то враждебной рукой яда. Но едва ли темные слухи, окружавшие кончину правительницы, могли наводить малолетнего князя на мысль о скрытых путях темных дворцовых интриг и боярских измен. Для этого требуется определенный опыт самостоятельного правления. Но если с годами такая мысль и должна была появиться, то все равно еще долгое время уходящая младенческая обида обязана была примешивать к ней горькое чувство какой-то удовлетворенной справедливости: ибо само небо воздавало тем, которые лишили его родительской ласки.
Но дело не только в небесном возмездии, земная измена также таилась повсюду, смертельной угрозой дышало все.
За четыре года правления его матери по обвинению в заговоре именем великого князя были преданы смерти два родных дяди юного Иоанна и дядя самой Елены.
«…Зрелищем смерти, печали
Детское сердце грешно возмущать»,
– сказал поэт, но в замирающую от страха душу малолетнего государя лилась и лилась концентрированная отрава клеветы; защиты не было даже в родной семье, даже она, это единственное убежище ребенка от всех мирских невзгод, становилась источником непроходящего ужаса.
Но дальше – хуже. Смерть матери положила начало какой-то безумной вакханалии неуемных боярских амбиций. Оставшаяся беспризорной, государственная власть практически немедленно была узурпирована князьями Шуйскими, потомками суздальско-нижегородских князей. Опирающийся на поддержку митрополита Даниила клан восходящих к Гедимину князей Бельских потерпел полное поражение. Князь Овчина-Телепнев-Оболенский был схвачен и заточен уже через шесть дней после кончины правительницы. Там, в темнице, он так и останется до самой своей смерти. Его сестра, мамка Великого князя, ссылается в Каргополь и принимает насильственный постриг. После смерти Василия фактическим правителем становится его брат Иван Шуйский. Он отстраняет митрополита Даниила и на его место ставит игумена Троицкого монастыря Иоасафа. «Тем временем князья Василий и Иван Шуйские самовольно заняли при мне первые места и стали вместо царя, тех же, кто больше всех изменял нашему отцу и матери, выпустили из заточения и привлекли на свою сторону. А князь Василий Шуйский поселился на дворе нашего дяди, князя Андрея Ивановича, и его сторонники, собравшись, подобно иудейскому сонмищу, на этом дворе захватили Федора Мишурина, ближнего дьяка при нашем отце и при нас, и, опозорив его, убили; князя Ивана Федоровича Бельского и многих других заточили в разные места; подняли руку и на Церковь: свергнув с престола митрополита Даниила, послали его в заточение и так осуществили свои желания и сами стали царствовать»[5].
Через год следует новый государственный переворот, одним из центров которого становится теперь уже изменивший Шуйским и начинающий какую-то свою собственную игру московский митрополит. Князь Иван Федорович Бельский вновь выходит на свободу, а Иван Шуйский удаляется в ссылку. Но в начале 1542 года с вооруженным отрядом он неожиданно появляется в Москве и вновь захватывает власть. Свергнутого правителя, Ивана Бельского бросают в Белоозерский монастырь и душат там. Вместо Иоасафа на митрополию возводится новый владыка – Макарий…
И все это именем затравленного непреходящим страхом и ненавистью ребенка.
Калейдоскопическая феерия политических переворотов, какой-то затянувшийся шабаш нечистых сил – вот та среда, в которой формировалась душа будущего правителя России. Расправа с политическими конкурентами все годы его детства вершится прямо на его глазах. Вооруженные чужие озлобленные люди вдруг врываются во дворец; пытки и убийства близких происходят прямо в его присутствии. Оскорбляется память его покойных родителей, открыто разграбляются принадлежавшие им вещи. («Что же сказать о доставшейся мне родительской казне? Всё расхитили коварным образом – говорили, будто детям боярским на жалованье, а взяли себе, а их жаловали не за дело, назначали не по достоинству; бесчисленную казну нашего деда и отца забрали себе и наковали себе из нее золотых и серебряных сосудов и надписали на них имена своих родителей, будто это их наследственное достояние…»)[6]
И все это именем искоренения государственной измены.
Но кому могли изменить те, кровавая расправа над которыми все годы детства вершилась у него на глазах?
Понятно, что в действительности это было обычной, хорошо знакомой историческим анналам любого народа, «подковерной» возней. Рвущиеся к трону претенденты во все времена и во всех странах люто ненавидели друг друга, остающаяся же бесконтрольной государственная власть всегда рождала их в неимоверном количестве. Это и понятно: там, где вдруг рвется легитимная нить престолонаследия, никому не хочется видеть в ком-то другом более достойного воспреемника короны, чем он сам. Но в узком круге ближних бояр смертная казнь никак не могла быть оправдана этой ненавистью, одним только корыстным желанием расчистить дорогу самому нельзя было объяснить никакие расправы. Этим можно было только скомпрометировать самого себя. Поэтому в подобной, далеко не однажды повторявшейся в истории, интриге обвинение в государственной измене было скорее формой собственного обеления, чем-то вроде обеспечения политического алиби, как сказали бы сегодня – «черным пиаром».
Единственной инстанцией, к имени которой допускалось апеллировать и от имени которой можно было вершить этот кровавый самосуд, был подрастающий младенец-наследник. Все то кровавое безумие, которое творилось вокруг него, для своей легитимации обязано было принимать форму обеспечения лишь его законных прав и интересов. Но это значит, что и любая измена в глазах еще не умеющего отличать умело подаваемую ложь от чистой правды ребенка – это всегда измена лично ему. А что для трепетной детской души может быть преступней такой измены?
«К вам всем – что мне, ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?! –
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
…
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру…
Послушайте! – Еще меня любите
За то, что я умру.»
Какой же ребенок не пережил этого порыва? Какого ребенка не ранило даже простое безразличие к нему?
Русская словесность знает и другую жемчужину национального фольклора, которая в свое время даже самыми закоренелыми хулиганами исполнялась с нескрываемыми слезами на глазах:
«Позабыт, позаброшен с молодых юных лет,
Я остался сиротою, счастья, доли мне нет.
…
Вот умру я, умру я, похоронят меня,
И родные не узнают, где могилка моя.»
Острая пронзительная жалость к самому себе, – вот, что представляется константой его самосозерцания, лейтмотивом всего эмоционального строя так никогда и не сумевшей окрепнуть психики подрастающего государя.
Вслушаемся в собственные слова Иоанна из первого послания князю Андрею Курбскому: «Нас же с покойным братом Георгием начали воспитывать, как иностранцев или как нищих. Какой только нужды не натерпелись мы в одежде и в пище! Ни в чем нам воли не было; ни в чем не поступали с нами, как следует поступать с детьми. Припомню одно: бывало, мы играем в детские игры, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, опершись локтем о постель нашего отца и положив ногу на стул, а на нас и не смотрит – ни как родитель, ни как властелин, ни как слуга на своих господ. Кто же может перенести такую гордыню? Как исчислить подобные тяжелые страдания, перенесенные мною в юности? Сколько раз мне и поесть не давали вовремя!»[7]
Здесь же не просто хронический дефицит любви и заботы, здесь – прямая измена. Но если предают даже близкие, то чем же дышат все далекие, чужие, не связанные с ним ни узами родства, ни какими-то особыми нравственными обязательствами?! Словом, вместо любви и веры, как кажется, весь мир обрушивает на него только одно – черную злобу и ненависть.
Чья психика способна выдержать свирепое давление этих враждебных самой человеческой природе стихий?
Но вдумаемся. Все же есть какая-то, пусть и с трудом уловимая обывательским сознанием, но очевидная избранным, разница между тем, как воспринимают измену простой смертный и тот, кого тайны ли рождения, само ли Небо поставили над всеми. Сознание ли собственной незначительности, признание ли в других ничуть не меньших достоинств, чем те, которыми мы оделены сами, как правило, рефлекторно сдерживают наш ответный порыв и не дают ему перехлестнуть через запретные для всех барьеры. Между тем подрастающий царь – это совсем не рядовой обыватель, способный потеряться в безликом ряду каких-то серых посредственностей. Свидетельства современников рисуют нам молодого Иоанна как человека, нисколько не сомневавшегося (и имевшего вполне достаточные основания не сомневаться) в своей исключительности. Умный, несомненно сознающий свою одаренность многими талантами, которые могли бы выделить из общего ряда любого другого, хорошо образованный и отнюдь не склонный к духовной праздности, но, напротив, испытывающий настоятельную потребность в постоянном напряжении духа, неутолимую ничем жажду знаний, он не мог не чувствовать своего превосходства едва ли не над всеми, кто окружал его. Добавим же ко всему этому и явственно ощущавшуюся каждым – и уж тем более так щедро одаренным природой – воспреемником короны тайну харизмы, этого незримого дара богов, ниспосылаемого лишь избранным. Ни Карл I, ни несчастный Людовик XVI, как кажется, не знали за собой никаких особых талантов, но даже это не помешало им в одиночку противостать самой стихии народного бунта и на открытом суде неопровержимо доказать всему миру, что скрытая магия королевского титула – это вовсе не пустой звук. Ниспосланное самим Небом достоинство служило им броней, о которую разбивались все аргументы лучших юристов мятежных наций. Формальный приговор и тому и другому, скорее, был своеобразной распиской судей в собственной несостоятельности. (Столетия спустя, хорошо знавшие историю вожди другой революции откажутся от самой мысли об открытом суде, и вся императорская семья будет умерщвлена тайно.) Русский же царь масштабом своей личности значительно превосходил их обоих. Таким образом, ни о признании за кем-то другим качеств, способных поставить того рядом с ним, ни (тем более) о согласии с собственной посредственностью, здесь не могло быть никакой речи. А значит, и измена лично ему, Иоанну, – это совсем не то, что измена кому бы то ни было другому. Тяжесть вины в этом случае возводилась в степень математической бесконечности.
Так как же должны были отозваться в его сердце все эти события? Что еще, кроме желания мстить и мстить этому враждебному, источавшему смертельную угрозу и непреходящую ненависть окружению, могло родиться в душе лишенного родительской защиты озлобленного маленького затравленного звереныша, который подрастал в великокняжеских палатах?
Рассказывают, что медики, изучавшие трагические последствия ленинградской блокады, обнаружили, что в теле человека, пережившего голод, происходят необратимые соматические изменения: заметно сокращался объем многих жизненно важных внутренних органов и казалось, организм в поисках компенсации «проедал» самого себя. Хронический дефицит любви, стойкое отсутствие эмоционального консонанса способно вызвать, как кажется, столь же необратимые изменения, правда, теперь уже не в органических тканях, из которых слагается человеческая плоть, но в куда более тонких материях, формирующих нашу душу.
Только любовь способна переплавляться в ответственность, только жертвы, когда-то принесенные нам, делают нас нравственно обязанными миру, в котором мы появляемся на свет. Но если так, то почему не может быть справедливым обратный постулат о том, что исходящая от этого мира ненависть должна освобождать от всех нравственных обязательств по отношению к нему?
И вот свидетельство очевидца: «А когда начал он подрастать, лет в двенадцать, – пишет в упоминавшейся здесь «Истории о великом князе Московском» Андрей Курбский, – начал сначала проливать кровь животных, швыряя их с большой высоты – с крылец или теремов… а воспитатели льстили ему, позволяли это, расхваливали его, на свою беду научая ребенка. Когда же стало ему лет пятнадцать и больше, тогда начал он и людей бросать и, собрав вокруг себя толпы молодежи из детей и родственников названных сенаторов, стал разъезжать с ними на конях по улицам и площадям, скача повсюду и носясь неблагопристойно, бить и грабить простых людей, мужчин и женщин.»
«Немного погодя, – продолжает свои обличения изменивший царю князь, – он уже сам приказал убить другого благородного князя по имени Андрей Шуйский, из рода суздальских князей. Года через два после этого убил он трех благородных людей: одного близкого своего родственника, князя Ивана Кубенского, родившегося от сестры его отца и бывшего у его отца великим земским маршалом. Был он из рода князей смоленских и ярославских, очень умный и тихий человек пожилого уже возраста. Вместе с ним были убиты знатные Федор и Василий Воронцовы, происходившие из немцев, из рода имперских князей. Тогда же был убит Федор, по прозванию Невежа, шляхетный и богатый гражданин. А немного раньше, года на два, был удавлен пятнадцатилетний юноша, сын князя Богдана Трубецкого, по имени Михаил, из рода литовских князей. А после, помнится мне, в тот же год убиты были благородные князья: князь Иван Дорогобужский, из рода великих князей тверских, и Федор, единственный сын князя Ивана, по прозванию Овчины, из рода князей Тарусских и Оболенских, – как агнцы без вины зарезаны в самом младенчестве.»
Словом, все то, носившееся в самом воздухе эпохи, чему найдет имя бессмертное перо Никколо Макиавелли, осядет на очень хорошо подготовленную почву…