Баррикады на вырост Опыт воспитания в романтическом духе
Баррикады на вырост
Опыт воспитания в романтическом духе
(Денис Яцутко. Божество: Повесть, рассказы. М.: ОГИ, 2005.
Сергей Чередниченко. Потусторонники: Повесть // Континент. 2005. № 125)
Два книжных мальчика, пришедшие в «этот чужой мир», где должны были жить «против своей воли» (Яцутко). Один покончит с собой в двадцать два, другой, назидательно вмазав электрической лампочкой в морду обидчику, заявит о своем решении пойти в педагогический институт. Два интеллектуальных текста, претендующих на обобщение опыта взросления как столкновения личности с миром.
Пестование Голиафа. Мотив детского видения, проявляющего абсурд взрослых законов и отношений, — распространенный прием в историях детства, обычно — комический. Денис Яцутко делает его основным приемом своей повести «Божество».
Ее герой, мальчик Давид, экспериментально наделен не по годам развитым и проницательным умом. Первая часть заставит нас не раз удивленно поежиться, когда из детских его уст вылетят ученые вороны вроде «хтоническое почтение», «галломанские кальки», «ступидый бастад».
Объяснить это можно на двух уровнях. Самый простой подсказывают нам сведения о родителях Давида: он мальчик из образованной семьи диссидентствующих интеллектуалов, приученный ими повязывать пионерский галстук тем же узлом, каким «привык завязывать обычные галстуки… к вечернему костюму». Родители воспитали в Давиде восприимчивость к ценностям, о которых умалчивает обычное советское воспитание. Герой, таким образом, выходит пророком идеалов цивилизации и просвещения на фоне невежественной дикости: он шокирован, что его новые друзья могли в ботинках пробежать по его дивану, а учительница вторглась с глупыми «пятерками» в авторскую собственность его рисунков. Но наступит момент, когда просвещенные родители Давида вооружатся ремнем и запретами, вмешаются в пространство его личной комнаты, выдернут проигрыватель из сети — они сольются с системой, от которой декларативно отгородились. В повести появится более глубокий конфликт: не конкретного ребенка с конкретным общественным строем, а познающей мир личности и общества в целом.
«Божество» — повесть, отстаивающая божественное достоинство личности, воспевающая творческую и познающую силу личностного начала в противоположность инерции и невежеству послушливой толпы.
Динамика сюжета «Божества» — борьба личности с широким миром данности за свободу своего собственного, только рожденного и нащупывающего свой облик мира. Повесть и сосредоточена вся на этой динамике: судя по вскользь брошенным замечаниям, Давид ведет стандартно-молодежную жизнь (игры и курение, вино и модные танцы, болтовня и девочки), но его взросление показано не через внешне-узнаваемые приметы детства и юности, а через оригинальный образ динамики его личного мира.
Повесть открывает мир снов — это индивидуальная вселенная героя, которая кажется ему безальтернативной и беспредельной. Мир снов устроен по гибким законам: там есть только одно, теперешнее лето, там можно летать, если только ты произошел от людей-птиц — а Давид, конечно, произошел, ведь его бабушка Елизавета имеет милую склонность превращаться в сороку и прыгать по дорожкам своего сада. Когда героя отдают в детский сад («ох уж эти мне галломанские кальки!» — хмыкает герой, помнящий еще, что такое настоящий jardin), начинается отсчет стремительной эпохи сужения его индивидуального мира. Давид долго путает явь и сон, воспринимая границу между ними как простой «переход» из одного подлинного, широкого, волшебного мира в другой, тоже подлинный — но поуже, поплоше, где его заставляют принимать на веру глупые предписания и сентенции. Спор героя с данностями широкого мира — это осмысленное сопротивление личности автоматизму общественного сознания, борьба с воспитанием как попыткой внушить непроверенные, лживые в основе правила и оценки. Эта борьба и задает тон тексту — интеллектуальный, ироничный тон философа, умеющего добираться до истины и немало сожалеющего о тех, кто живет на полуфабрикатах готовых правд, только и годных для принуждения людей к вялой покорности.
Чтобы дать представление об этом вдумчивом, но ироничном тоне рассказчика, не грех привести здесь шутливый эпизод приобщения Давида к удовольствию от дразнилок, с каким остальные дети изводят друг друга в саду. «Энергия и энтузиазм, с которым это проделывалось, заинтересовали меня, и я попробовал пообзывать Сашу Стрекозина, который как-то, подойдя ко мне, сказал: — Ты Давид — в голове динамит. — Сначала я не понял, что он обзывается, а просто принял к сведению, что Саша весьма удачно зарифмовал мое имя. <…> Но когда Саша Стрекозин повторил этот стишок несколько раз… я понял, что он дразнится и, следовательно, считает, что эта фраза для меня обидна. <…> Я сказал ему: “Саша, ты тупой упрямый мальчик, повторяющий, как попугай, одно предложение. Зачем ты это делаешь? Ты об этом думал? Или ты дурак?” Саша очень серьезно посмотрел на меня и сказал: “Ты неправильно отвечаешь. Надо в рифму”. “Зачем?” — изумился я. “Так надо, — сказал он. — …Так все делают”. — “Саша-простокваша”, — сказал я, прислушиваясь к вкусу этих бессмысленных слов, и в тот же миг невыносимо заскучал, так что умер бы, наверное, от скуки, повтори я их еще раз <…>. Я встал и, направляясь к полке с книжками, ответил ему, обернувшись: “Ты тупой баран, Саша. Но ты этого не понимаешь, поэтому я не буду больше тебе этого говорить”». Этот выход из игры — по сути, призыв к точности и осмысленности общения, к внятности мотивировок действий, не подсмотренных у других.
«Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать». Разочарование в агрессивности, инертности и неизменимости мира вокруг (от забавных логических несостыковок в детском саду герой переходит к настоящему романтическому бунту в школьном возрасте) логично приводит Давида к мироотрицанию. Автор проницательно показывает связь отрицания мира с ощущением его деспотичного, неотменимого всевластия над тобой, отчаянное бессилие абсолютного бунта. Попытка закрыть глаза на существование объективного мира — подростковый этап взросления, когда становится невозможным долее длить эпоху детства.
Ведь что такое детство? У Яцутко это никакие не декларативно лучшие годы, а период мучительного труда личности по вхождению в мир, этап ученичества и зависимости. Детство — это неясность личности для самой себя, сгусток тумана, который большой мир не замедлит рассеять, если только он вовремя не загустеет до упругой, способной к сопротивлению плотности.
Подростковый бунт и есть паника несоответствия: необходимо срочно становиться собой, но ты сам себе пока не явен. Предельная степень бунта — состояние «точки» («я превратился в точку»). Быть «точкой» — значит быть максимально непроявленным в общем мире, незаметным и недвижным. «Каждый шаг — куда бы я ни шел — был для меня страшным разочарованием <…>. Я возненавидел сам процесс ходьбы <…>. Я был точкой. Я перестал думать. Я больше ничего не хотел. Уроки делались автоматически. Я был пустой человек. Видимо, именно такой я устраивал своих родителей абсолютно. Они перестали конфликтовать со мной». Логично, что пустота точки устраивает большой мир совершенно: она никак не угрожает его данности, его законам и установлениям.
Но «точка» обозначает начало нового вектора сюжета: суженный до предела, внутренний мир героя вдруг разворачивается силой упругости его обретенного «я». Впереди у него опыт разочарования в коллективном психозе школьной влюбленности, поиск друга-“сомирянина», ироничное путешествие по клубам интересов, где он тщетно надеется найти единомышленников. Повесть придвигается к взрослению как решимости героя изменить общий мир по законам мира своего, внутреннего: «Тут я стал взрослым, и в привычной пустоте мира никого не стало взрослее меня. Я окинул мысленным взглядом это непочатое поле детства и начал выводить линии буквы “А”… Откройте ваши тетрадки».
Повесть Яцутко — интеллектуальная проза с живым человеколюбивым пафосом. Она существенно выделяется незлопамятностью тона: ее обаятельный, сильный и благородный герой с достоинством и рассудительностью подбирает оценки себе и окружающим людям, управляя своими страхами и обидами при помощи абсолютного чувства справедливости.
Роковая красота Цахеса Ц. Манифест и памфлет, гордость и самоумаление, декларации и опровержения — пафос повести Сергея Чередниченко «Потусторонники» удивительно (и намеренно!) противоречив. Любителям логических загвоздок этот текст показался бы ребусной грибницей, до такой степени он множит споры с самим собой. Мы же, попробовав все-таки выделить в нем логику авторской позиции, решили указать герою повести на его, пожалуй, главное заблуждение, особенно отчетливо ясное на фоне опыта взросления Давида.
Горя Андреев принципиально иной рассказчик, чем Давид. Это интеллектуал, разум которого не решает загадки, а задает их. Сомнения и импульсы надрывной веры, возвышение над миром и самоотстранение — герой занят активным выяснением себя, своего отношения к миру, места и роли в нем.
Если Давидом руководит рациональное чувство несправедливости, то Горей владеет острое, инстинктивное чувство грязи, своей загрязненности миром. Давид стремится наладить связь с миром, получить власть над его законами и отношениями — Горя хочет вообще освободиться от мира, достичь не совместимой с жизнью чистоты, будто идти не касаясь земли. В его жизнеощущении не хватает примиряющей иронии — иронического чувства масштаба, которое в случае Давида не позволило, скажем, предаться отчаянию по поводу пробуждающегося полового влечения. Хмурая требовательность Гори превращает самые мелкие человеческие огрехи в строку на карательных свитках Страшного суда.
Хорошо бы, если бы требовательность Гори была двунаправленной. Но его претензии к миру уравновешены строгостью к самому себе только на первый взгляд.
Мироотрицание Гори — остросоциального толка. Это прежде всего обличение века. Пафос нового поколения, попавшего будто бы в исключительно разломанные, порочные, невосстановимые декорации конца двадцатого века — сильный прием самооправдания: «Столько лет вы срали на церкви, а ныне вдруг одумались — падаете на колени и стараетесь поскорее расшибить лбы <…>. Но как мы станем верить? — Под нашими ногами провалилась эпоха — у нас хронический нигилизм, он в крови». Увлеченные перечнем грехов отцов, которые заставили нас присягнуть в пионеры, а потом отобрали галстуки, которые добились для нас ложной свободы, которые не уберегли нас от цинизма и наркоты, которые разорили страну, заставив наших матерей постареть на тяжелых работах, — увлеченные этим «Обращением к отцам», как назван лучший поколенческий манифест Гори Андреева, мы как-то забываем о том, что ключи от сцены уже у нас в руках и пора бы придумать, не починить, не поменять ли доставшие всех декорации эпохи. Хотя бы — начать новый спектакль, не тянуть эту волыночную всероссийскую оторопь от перемен в стиле «не ждали». Протест Гори против мира ограничивается самоустранением, вплоть до трагического финала самоубийства, которое ведь, если разобраться, тоже — не вызов миру, а признание его победы над личностью.
Соглашательство со злом мира — одна из самых темных и спорных черт Гориного мировоззрения.
«Ненавидеть и презирать всё — это одно из двух возможных правильных отношений к миру», — Горя не уточняет, в чем же состоит второй правильный взгляд на мир. Вряд ли он его знает. Горя, по сути, приходит к ложной альтернативе, року всякой последовательной оппозиции: можно или присоединиться к миру, слившись с его злом, или презирать мир, навсегда расставшись с возможностью чего-то в нем добиться. Он словно не верит в способность человека привнести в мир преобразующее начало своей личности, сдвинуть что-то в нем, не замаравшись. Напротив, Горя подспудно демонстрирует убежденность в том, что соприкосновение с миром неотвратимо портит бессильного сопротивляться ему человека (отсюда как раз его надрывный идеал чистоты, неизменности, нетронутости миром).
Хочется привести самые мелкие образцы проявления веры героя в то, что именно мир виноват в его бедах и недостатках. Их мелкость была для меня особенно показательна. Когда-то Горя «любил все живое» — но на школьной биологии «нудная училка отучила любить. Теперь я ненавижу все, что умеет и может быть в живых». Когда-то Горя учился в музыкальной школе — но через год утомительные привычки его педагога вынудили его бросить скрипку, причем заодно под прицел обвинения попали и дядя с тетей, коварно ликовавшие от неудачи героя. А как-то после, в конце повести, Горя зашел к знакомой женщине, имевшей на него недвусмысленные виды, — и прилег с ней, уже раздевавшейся, на кровать — о, коварная «мягкость дивана», отдавшая отрока во власть агрессивной вакханке. Герой долго читает ей мораль, жалуется нам на вес насильницы — вместо того чтоб просто повернуться и уйти.
А если не уйти, то не жаловаться и не делать из обычной женщины демонический повод (не причину, конечно, о причине отдельно) к самоубийству.
Акценты обвинения, которые расставляет герой, поразили меня и в эпизоде одной вечеринки, на которой Горя пытается «спасти» друга Андрея. Андрею выпал жребий рассказать о самом сальном поступке в своей жизни, и вот он, думая поставить компанию на место, с циничным бесстыдством рассказывает им о вполне весомом грехе — изнасиловании пьяной девушки. Герой считает нужным пояснить для нас, что эта гадкая Аня не заслуживает, конечно, нашего сочувствия, потому что, далее с комментариями, «многократно отказывалась стать его любовницей, мотивируя свое “ломание” представлениями об идеальной любви и памятью о прошлых трагических связях. Прикол (это забавно?? — В. П.) состоял в том, что история была притчей во языцех у всей игирмской тусовки. Причем Аня горячо отрицала факт изнасилования, дескать, она никогда не пьянеет настолько, чтобы отрубиться и не почувствовать. (То есть это ЕЕ позор в том, что она так напилась, а не ЕГО — что он этим воспользовался? — В. П.). Но Андрей, будучи человеком еще и артистичным, рассказал с подробностями и так, что не поймешь — исповедался он или похвалился (а что, тут еще можно выбирать?? — В.П.). Словом, всем волей-неволей пришлось поверить. (В доблесть Андрея? — В.П.). И поверив, все как-то ссутулились и притихли. Потеряли интерес к игре. Нужно было выручать друга. (Как — друга? Разве не пострадавшую Анну? — В.П.)». В следующем акте этой компанейской драмы герой истово желает спасти Андрея от позора игры, в которой участников вынуждали лизнуть банан в презервативе. Отметим не только то, что герой оставляет без внимания честь игравшей вместе с Андреем девушки, но и то, что Горя называет эту дебильную, но по своей дебильности как раз совсем не обидную для просвещенного человека шалость «ночным банановым кошмаром». Где ваше чувство этической меры, дорогой Горечка?
Но от шуток придется вернуться к серьезным вопрошаниям. Самосознание Гори — важнейшая тема повести. Основой его понимания своей жизненной позиции выступает абсолютная убежденность в том, что как раз он-то, Горя Андреев, в отличие от всех этих гопников, дядь и развратниц, не привносит в мир никакого зла. Он свысока, как о представителях иной расы, рассуждает о людях «толпы»: «Видишь, Кора, тут просто скрепя сердце приходится признать: мертвый человек. Живой труп. И такие ли будут строить Розу Мира? А с другой стороны — что с ними делать. Истребить всех? Да ведь что тогда от нас самих останется, кто мы сами будем после этого? Те же звери. И ладно старшее поколение, они естественным биологическим путем уйдут. А те, что совсем дети?». На предположение Коры, жены героя, о том, что он грешит очернением действительности, он даже решает привстать с кровати и в праведном гневе съязвить: «Да, я. Это я придумал государственную машину, это я придумал и войну, и ненависть, и ревность, и одиночество, и похоть. Именно так. Все семь смертных грехов — моих рук дело». Горя глядит таким декларативным агнцем. Именно декларативным — мы вынуждены поверить на слово ему и окружающим его людям в том, что Горя талантлив, убедителен, владеет «мощной и страшной» стилистической энергетикой, лидер местной молодежи, который «чувствует Богоприсутствие и Заброшенность одновременно» (это последнее утверждение особенно цепляет — узнаются чудные годы институтских лекций по философии…). А также в том, что он «умел помогать людям проявлять их лучшие качества, умел помочь им раскрыть себя», что он «хороший» (дядя и тетя «всегда хотели видеть во мне самое плохое, чего и в помине не было. А добра и чистосердечия старались не замечать»; «Я не знаю правды, но я уверен, она не в том, что стыдно быть хорошим»), что его слабость «не от мира сего», то есть она не безволие, а принцип жизнеотрицания.
Пока Горя грезит о «молитвах за человечество», он все больше отдаляется от конкретных людей в своем окружении. «Синюшной советской курицей», издающей «собачий вой», представляет он нам свою мать, последовавшая в повести смерть которой никак не освещена в его исповедании. Жену Кору рисует асексуальным и безличностным материнским началом, только и пригодным в его жизни для того, чтоб выслушивать его бесконечные рассказы о снах, болях и мире во зле. Кора безлико внимает речам героя, в ней явлено стандартное представление о женственности. «Она целует мне руку <…>. Ты напишешь еще, Горенька. Ты все напишешь, мальчик мой милый. — Она целует мне руку, потом лоб, потом щеки. Становится тепло и беззаботно, и я вытягиваюсь на кровати… — Мальчик мой, Горенька… — шепчет она», — идеал жены Художника, при ней можно так расслабиться, что даже не мыться (Кора: «Встань хотя бы, помойся, почисти зубы». — Горя: «Зачем? Мне же не идти на свидание»)! При этом сексуально привлекательной Горе кажется поэтесса Леля, под влиянием которой он даже переименовывает жену в Мару, по сути предавая интимные обряды их любви. «Светлый образ» Коры переименован в «лицо истерички», едва она обретает себя и начинает сопротивляться мировидению героя.
Решить наглотаться но-шпы в день уговоренного сватовства и всю оставшуюся жизнь попрекать невесту в том, что вытащила его с того света. Лежать на диване, но обижаться на то, что Леля предпочла «тискать» более мясистого Андрея. «Грубо» отстранять руки жены, а свою пятнадцатилетнюю хватку умиленно назвать «кулачком». Задирать нос, считая себя непризнанным «аристократом», потому что не курил «Приму» и вытерпел один год музыкальной школы (это называется «потому что я был скрипач»). Приходить со своим уставом в обитель рерихолюбов, от души презирая их и кляня, при этом жаловаться на непонимание с их стороны: «Я говорил им о своей боли. Я обнажил и вывернул наизнанку свою душу (у меня есть Душа — зачем мне вечный свет?!). А они… Они ничего не поняли»…
Перечислять ли еще? Или уже теперь выразить недоумение перед жалобой героя на то, что в конце повести «в этом городе на 300 тысяч жителей у меня не было никого, к кому бы я мог прийти и сказать: так и так, негде ночевать и не на что пожрать, не поможешь?».
Одна из главных неудач повести — слабо прописанный событийный план. Автор будто нарочно выманивает нас на поле абстрактного разговора о мучительности жизни, о том, стоит или не стоит доводить до конца свое испытание рождением. Он нарочито отрывочно приводит аргументы правоты мироотрицания Гори (его испытания) и его неотмирной доблести (редкие поступки). К несчастью для автора, уровень и оппонентов героя, и его испытаний, и деяний слишком средний, чтобы стать аргументами в таком серьезном разъяснении вопроса жизни и смерти. Дядя Боря, с которым отчаянно спорит герой, — среднестатистический мужик, суждения которого о жизни не стоят продемонстрированного нам накала духовного сопротивления. К тому же драма его давления на героя нивелируется тем очевидным фактом, что Горя от него никак жизненно не зависит (сравним, ниже, с духовной властью бабушки в повести П. Санаева, где герой зависим в каждой подробности прожитого дня). Мучения детства поверхностны: детский сад назван «Гулагом в миниатюре» только за то, что там «кормили нас гороховой кашей, похожей на кучу поноса. Я не ел ее. А из супа выбирал склизкий, как сопли, вареный лук». Обличение мира легко уживается в герое с пассивным соглядатайством его зла: «он у какого-то первоклассника карманы вывернул. Там денег-то было — только на обед. А он забрал и еще пинком его, тот аж полетел. А я стоял, и смотрел, и не сделал ничего. Стоял, и смотрел, и, кажется, даже улыбался — как он умело его пнул. И ничего не сделал». Выражением абсолютной свободы становится сбегание «с самых нудных и самых наиважнейших лекций», манифестом святой слабости — то, что постеснялся в театре согнать незаконно занявших его место. В детстве герой был смелее: однажды дал в ухо девочке, попросившей у него его любимого зайца поиграть, а как-то даже поджег дверь в квартире директрисы, которая уж слишком радовалась закрытию подвала — места сбора его компании. Теперь же Горя легко принимает защиту от своих женщин: смелая Любка сама давала по морде, «если кто-то другой приставал к ней», а Кора «посреди выжженной солнцем степи, возле раскаленной автодороги, (разбег-то на эпическое ристалище! — В. П.) … искупила все свои грехи на жизнь вперед», своевременным криком защитив героя от агрессивной овчарки злого нарка: «я пошел, полный гордости за нее и немого ликования».
Горю Андреева спасла бы перемена мест слагаемых его мировоззрения: ему бы больше смирения в отношении к миру и больше требовательности к самому себе. В нем же, напротив, преувеличены внутреннее смирение (от меня ничего не зависит, мне нет смысла быть лучше, я ничего не изменю) и внешняя требовательность (все обязаны соответствовать высшим идеалам Григория и Даниила Андреевых). Если я правильно поняла логику развития Гориного образа (а понять ее, повторю, мудрено: времена и мотивы в тексте нарочито спутаны), кризис, «похеривший» его идеализм, начался у героя с разочарования в собрании поклонников учения Рериха: «вот тебе несерые люди, о которых мечтал-просил». В преувеличенном пафосе, «приторной чистоте» собрания Горя видит пародию на идеализм и вместо того чтобы просто решить, что это общество не для него, делает вывод о карикатурности любого идеализма, все равно не умеющего изменить жизнь.
Проблема разлома мира на жизненное и духовное начала остро ставится в повести. Но Горя недаром считает себя потомком Степного волка, незрелого, экспериментального персонажа Г. Гессе, который попытался вместить в себя все антиномии мира, так и не поднявшись ни до настоящей духовной цельности, ни до жизнетворческой силы. Горя точно так же не понимает сложного взаимодействия противоположных начал, особых условий земной жизни, суть которой можно выразить в обыденных словах его учителя Перфильева: «Не было проблемы с тем, что печатать, а вот на что… эта проблема остро стояла».
Это простой и роковой закон земной жизни, по которому ни одно движение духа не может быть сделано, если одновременно не шагнуть по реальной земле. Идеал воплощается через самые земные связи и действия. Дух, не впавший в жизнь, лицемерен и беспомощен. Напротив, Дух не запертый, Дух на дороге, Дух в песне о еде и очаге настигает свое земное воплощение, являя миру счастье, которое ведь и есть — самый серьезный оппонент мирового зла, единственное благо, не предусмотренное логикой земных искажений, являющее на земле образ райской неотменимости и безмятежности.
Но Горя перекрывает путь к реализации своего идеала, требуя, напротив, от мира — избавиться от противоречивости и искаженности. Он не может примириться с тем, что поэт может заниматься онанизмом, его жена — уйти в «секретарши» или «лепщицы пельменей», дядя — разбираться в машинах, но не отличать Моцарта от Бетховена. В самореализации ему видится рабство социальной роли: «Остается только встать на конвейер и выдавать по книге в год <…>. И — что жутко — я довольствуюсь этим вживанием в жизнь, я ловлю от нее кайф!».
По сути, Горя сопротивляется самому сюжету повести — взрослению. Он хочет остаться в детстве как времени чистоты — данной, не выстраданной, автоматической чистоты малыша, еще не испытанного миром. Он хочет «остаться собой», не установив, кто он, и замирает, если пользоваться лексиконом Яцутко, в состоянии «точки». Изменение мироощущения, необходимость определить свое «я», чтобы и дальше противостоять миру, пугают героя. Столько раз оперировавший христианскими символами, он выходит из-под религиозного восприятия жизни как послушания, сбрасывает с себя крест уж точно не самой тяжелой жизни.
Невозможно однозначно осмыслить финал повести. Е. Ермолин предложил назвать ее «историей поражения». Сам автор, комментируя в ЖЖ отзыв критика С. Белякова, замечает: «Для меня конец “Потусторонников” полон оптимизма: капитуляции не произошло именно потому, что… он (герой. — В. П.) умер по закону, который сам над собой установил, и добился своей цели — остался собой, остался ТОТАЛЬНО верен себе».
Пожалуй, я согласилась бы с автором: повесть заканчивается оптимистично именно в смысле соблюдения логики этого персонажа. Уход из жизни — последний аргумент Гори в споре с его главным оппонентом, журналистом и педагогом Перфильевым: смерть «лучшего» подопечного, по сути, должна привести учителя к смысложизненному краху, обнулить результаты дела всей его жизни — молодежного Лито как рассады цветущего будущего России, опровергнуть его стратегию малых преобразовательных дел.
Самоубийство для Гори не трагедия, а в самом деле честное, последовательное воплощение своего бунта, манифестация своего неумения и нежелания ничего в этом мире «жути и пошлости» изменить. Взваленная на себя роль пророка ли, искусителя мешает герою найти и реализовать свое настоящее предназначение, так что добровольный уход из жизни выглядит в конце повести заменой самоосуществления: не определившееся «я» подтверждает свое небытие физическим исчезновением из мира.