Две истории из одного подъезда

1. Кошка

Дом построили задолго до революции, а перестроили перед самой войной. Вход в него когда-то закрывала снизу доверху узорная решётка с дверцами; часть её ещё держалась под высоким сводчатым потолком. Из гулкого подъезда, глубокого, точно драконово горло, на второй этаж вела старинная лестница с широкими каменными перилами и выпуклыми балясинами, похожими на короткие крепкие ноги, а на входных дверях нижних квартир сохранились ручки в виде львиных голов. Третий этаж и два верхних лестничных марша, пристроенные позднее, выглядели обыкновенно.

Десятилетний Гриша с третьего этажа очень любил подъезд. Здесь хорошо думалось о том, как люди жили раньше. В дореволюционный период: сами слова переваливались, будто кареты на тряской мостовой. Интересно, например, где в этом доме помещались когда-то слуги? Должно быть, за узкой, теперь навсегда запертой дверью у лестницы. Какая же там была теснотища — ведь слуг было много! А барин жил один на два этажа. Вот и случилась революция.

Подъезд разрешал не только думать. Ещё можно было улечься животом поперёк широких перил и съехать вниз. Когда мальчик возвращался из школы, он обычно прокатывался подобным образом три-четыре раза, пока однажды не попытался сесть на перила верхом, как в книжках. Но он не был ловким хулиганом из книжки, он был низеньким и толстым Гришей Блюминым по прозвищу Блюмблюмчик и поэтому тут же потерял равновесие, свалился в лестничный пролёт и грохнулся на площадку с немалой высоты, да так сильно, что не сразу смог встать. Наконец всё-таки поднялся, дотащился до лестничного окна и долго отсиживался на просторном подоконнике, прежде чем вскарабкаться на свой третий этаж.

Дома так ничего и не узнали. Мальчика отчаянно раздражала паника, которая начиналась при малейшем подозрении на его нездоровье, все эти ахи-охи, бесконечное разглядывание языка и щупанье лба, — градусникам в семье не доверяли. Он злился: «Что вы меня щупаете, как капусту на базаре?», вырывался и убегал в ванную, где, запершись, ополаскивал лоб ледяной водой и драил язык зубной щёткой. А если сказать, что упал с перил, какое начнётся кудахтанье! И Гриша промолчал; часа два ему было больно дышать, потом это прошло. И всё же что-то в нём сломалось: он больше не решался сесть верхом на перила, а съезжать по ним на пузе, как трус, запретил себе сам. Одной радостью у него стало меньше.

Зато здесь, в подъезде, можно было свистеть, пусть даже не в два пальца, — этому он, увы, так и не научился, — а просто насвистывать. А где же ещё? В школе — себе дороже. Дома не то, что свистеть — разговаривать по-человечески не всегда разрешалось. «Почему ты кричишь?!», — шипели дедушка с бабушкой, если Гриша начинал взахлёб что-нибудь рассказывать. Раньше он насвистывал на улице, пока какой-то прохожий не спросил его весело:

«Мальчик, ты притыренный, да?» А в подъезде можно было дать себе волю. Свист разносился по всем трём этажам, и Грише даже мерещилось эхо: вроде как друг подсвистывает.

Как-то после школы он вошёл в подъезд, случайно глянул в нишу под лестничным окном на первом этаже и застыл, забыв о свисте. Там сидела кошка.

Худая, рыжая с белой грудкой, она собралась в комок и смотрела на Гришу перепуганными жёлтыми глазами. По треугольной маленькой головке он сразу понял, что видит не кота, а именно кошку, — не зря он прочёл кучу рассказов о животных, — и тут разглядел, что за левым ухом у неё жуткая свежая рана.

Гриша давно перестал надеяться, что вместо дурацких толстых свитерков и жилетиков ему подарят на день рождения котёнка или щенка. И дедушка с бабушкой, и папа с мамой молились Ги-Гиене, злой богине с головой гиены, и поэтому не любили животных, считали их всех лишайными и блохастыми и даже в гостях не позволяли Грише гладить хозяйских кошек и собак. А к этой, явно бездомной, бродячей, не разрешили бы ему подойти и на километр. Но сегодня, вспомнил он, был особенный, редкостный день: ещё с полчаса никого из них не будет дома. — Кис-кис-кис! Кис… Рысь! Рысь, Рысь, Рысь! Иди сюда!

Кошка, то и дело замирая и проседая от ужаса, всё-таки прибежала за ним на третий этаж. В коридоре квартиры она забилась под стул с продавленным сиденьем, на который обычно ставили сумки и портфели. Гриша вымыл руки и полез в холодильник. Молока там не оказалось. Зато он нашёл лоток мясного фарша и выгреб целую пригоршню в свою синюю мисочку, в которую по утрам бабушка щедро накладывала ему ненавистный склизкий творог со сметаной. Сверху он вылил сырое яйцо. В одной книжке говорилось, что это лучшая еда для раненых кошек.

— Ешь, Рысь, ешь!

Глотала она торопливо и аккуратно. Гриша принёс пузырёк зелёнки и пакет ваты, но решил не трогать рану, пока кошка не поест. Может быть, подумал он, в неё швырнул камень здоровенный Витька из соседнего двора, который часто пулял металлическими скобками из рогатки в него самого, приговаривая с оттяжечкой:

«Ж-жид! Ж-жид!», а потом убегал от честной драки. Гриша просунул руку под стул и несколько раз погладил кошку.

Полечить ей рану он не успел. Дедушка с бабушкой явились в ту самую минуту, когда кошка, дочиста вылизав мисочку, со счастливым мурлыканьем тёрлась о ножки стула. Бедная, она решила, наверно, что её оставят здесь жить!

И началось. Несостоявшуюся Рысь шваброй выгнали за двери, хотя мальчик повторял, что она ранена; синюю мисочку тут же выбросили, за что Грише попало отдельно, а ему сначала мыли руки чуть ли не кипятком, потом протирали водкой, зачем-то обрезали ногти и объяснили, что он негодяй. Папа с мамой вечером добавили своё. Он отмалчивался и думал только о том, что кошка теперь считает его предателем.

После этого он стал брать с собой в школу бутерброды с докторской колбасой, от которой раньше всегда отказывался.

— Наконец-то полюбил колбасоньку! — радовалась мама. Она и не подозревала, что сын надеется найти кошку и покормить её «колбасонькой». Он высматривал Рысь по дороге в школу и из школы; искал и в своём дворе, и в соседнем, хотя мог наткнуться там на Витьку, и всё зря. Колбасу он в конце концов выкладывал на землю где-нибудь между двумя сараями, — пусть хоть другое бродячее животное поест, — а хлеб, давясь, съедал сам в подъезде.

Кошка так и не нашлась. Брать с собой колбасу Гриша потом перестал. Свистеть прекратил. И с тех пор быстро проходил через подъезд, чтобы не видеть пустой ниши под лестничным окном на первом этаже.

2. Гусеница

Тоненькая и длинная чёрная гусеница, похожая на кусок растрёпанного шнурка, прилепилась к стене подъезда — как раз над процарапанным в коричневой краске словом Рантомас. Дед обязательно раздавил бы её, сказала себе Лида. Как того навозника.

Лиде было лет пять, когда её привезли на лето в другой, маленький город к деду с бабушкой.

Как-то она увидела у них во дворе интересного жука, но едва присела его рассмотреть, как дед закричал:

«Это навозный! На нём микробы!» — и наступил на жука толстым ботинком. Под подошвой скрипнуло, захрустело, — Лиде даже показалось, что вскрикнуло.

— Он пищит, — сказала она нерешительно, готовая пожалеть раздавленного, — Вот так: и-и-и!

— Он говорит: хочу микробы разнос-и-и-ть, — твёрдо истолковал дед предсмертный вопль жука, злодея до конца.

Лида не поверила и после этого держалась подальше от деда, поближе к бабушке. Уютная, как большая и мягкая перьевая подушка, бабушка носила косички, такие же тонкие и длинные, как у внучки, только не чёрные, а седые, и шпильками закрепляла их на затылке. Шпильки то и дело выпадали, Лида их подбирала и приносила бабушке, каждый раз слыша:

«Спасибо, донечка» и поправляя:

«Я тебе не донечка, а внунечка». Дед называл внучку только полным именем:

«Лидия, ты обязана лечь спать».

Осенью того же года бабушка умерла. Пару лет спустя Лидина семья перебралась в этот дом, дед переехал к ним, и девочка, само собой, оказалась на его попечении. Он стал водить её гулять, и во время прогулок поначалу сердито молчал, пока однажды вдруг не объявил:

«Хочу тебе что-то рассказать».

Лида обрадовалась, приготовилась; вступление даже показалось ей знакомым:

«Жила когда-то одна женщина, и у неё был».

…Сын, подхватила она мысленно. Из этого сына наверняка получился великий волшебник. Нет, доктор, доктор! Потому что однажды он помог, — поднёс вязанку хвороста, — какой-то беднячке, а это оказалась сама смер.

«…У неё был солитёр, — закончил дед. — Такой огромный глист. От этого она умерла».

— И всё?!.

— А что тебе ещё? От глистов умирают. В другой раз он начал так: «Были мальчик и девочка — брат и сестра, и однажды они пошли». И опять Лида развесила уши, успев немножко позавидовать героине, у которой был брат, и собираясь переселиться в неё для путешествий и приключений.

Вместо этого она услышала: «…пошли в огород, нашли какой-то корешок. Подумали, что это морковка, съели его и умерли».

Дальнейшие рассказы были в том же роде: «…Оставила открытым газовый кран, и потом зажгла спичку». «…Ночью игла дошла до сердца». «…а мышь укусила его, и он погиб от водобоязни, не мог пить».

Последнее звучало совсем уж дико. Выходит, человек умер от жажды, потому что боялся попить воды?! Даже самый распоследний трус, думалось Лиде, сумел бы справиться с таким дурацким страхом! «Зачем ты мне это рассказал?» — всякий раз тоскливо спрашивала она, но ни разу не получила ответа, и в конце концов научилась крепко-крепко сжимать зубы, как только дед заведёт своё.

От этого уши наполнялись ровным, похожим на самолётный, гулом, глушившим его голос.

Иногда они ходили в парк, разделённый надвое большим оврагом, куда Лида любила спускаться за добычей. Весной она приносила первые цветы, летом — кисточки дикой смородины. Дед добычу отнимал и выбрасывал. Гусиный лук он объявлял «куриной слепотой», от которой «теряют зрение», — раз цветы жёлтые, это куриная слепота, — а дикую смородину называл волчьей ягодой. Как будто Лида в свои восемь лет не смогла бы их различить!

— Да ты на листья посмотри, — безнадёжно уговаривала она.

— Ли-ди-я, — отвечал дед с таким нажимом, точно голосом давил навозников. — Лидия, у тебя нет ума.

Девочка перестала подносить ему ягоды. Теперь она их промывала под струёй питьевого фонтанчика, устроенного у края оврага, и тут же съедала. И ничего. Вот вам и волчья ягода.

А уж насекомые. дед видел в них только ядовитых вредителей.

«… При ближайшем рассмотрении гусеница оказалась не совсем чёрной: по бокам у неё, точно ниточки, шли жёлтые полоски. На её спинке росли пучки коротких щетинок. Как же она доползла сюда, не попав никому под подошву, — ведь от ближайшего дерева до подъезда не меньше трёх метров, — да ещё и на стену взобралась? Всё равно, что человеку залезть на Эверест. Может, её убрать куда-нибудь? Вдруг дед и в самом деле её заметит и раздавит?

Не заметит. Он всегда смотрит только под ноги. Однажды даже сочинил для внучки поговорку:

«Засмотришься на звёзды и попадёшь в лужу». А гусеницу трогать нельзя: она приклеилась, наверняка собралась превращаться в куколку.

Так у Лиды появился секрет. Она назвала гусеницу Нонна и в тот же день за обедом спросила деда:

«А правда, Нонна — красивое имя?»

— Нонна — наверняка кривляка и ломака! — заявил тот, и она фыркнула, едва не расплескав борщ.

Меж тем гусеница действительно окуклилась: из чёрного растрёпанного шнурка превратилась в крошечный коричневато-серый свёрточек, почти невидимый на фоне стенки, — если, конечно, не знать, куда смотреть. Лида, боясь выдать местопребывание Нонны, не поднимала глаз, когда шла мимо с дедом. В школу и обратно она ходила одна, и каждый раз, проходя через подъезд, обмирала: вдруг Нонна исчезла? Завидев свёрточек на прежнем месте, она успокаивалась и подолгу простаивала перед ним, пытаясь угадать, кто складывается там внутри: павлиний глаз, адмирал, махаон?

Прошло две недели. Закончился май, а с ним и школьные занятия. Теперь Лида каждый день вызывалась забрать почту из ящика, чтобы иметь возможность навестить Нонну, ставшую — или это только казалось? — какой-то полупрозрачной.

…Бабочка сидела на своей бывшей оболочке. Крылышки, сложенные треугольником, выглядели серыми с розовым и оранжевым. Но вот она их развела, будто показывая, и они оказались кирпично-красными с чёрными и белыми пятнышками. Крапивница. Самая обыкновенная бабочка, но всё равно красивая.

Лида тихонько опустила газету на пол, вытянула перед собой руки, чуть согнула ладони и, медленно их сближая, двинулась вперёд. Нет, она не собиралась насаживать пойманную Нонну живьём на булавку. Не для того она её берегла, караулила все эти дни! Нет, Лида хотела её поймать, чтобы сразу отпустить. Просто почему-то очень важно было хоть секунду подержать бабочку в руках.

Девочка опоздала. Крылья крапивницы коснулись не успевших сомкнуться ладоней. Бабочка взлетела, сразу поднялась к сводчатому коричневому потолку, и выпорхнула в ярко-голубое небо.

На стенке осталась только пустая, треснувшая сухая оболочка; потом она отвалилась, но не полностью. Верхний сегментик, маленькое прозрачное колечко, ещё держался. Он уцелел даже после ремонта, когда стены подъезда покрыл новый слой коричневой краски, и слово Рантомас исчезло.

Лида часто смотрела на проступавший под краской крошечный бугорок, словно он был залогом появления новой Нонны. Однако ни одна гусеница больше на стенку не взбиралась.