ДиН мемуары Литературное Красноярье Александр Астраханцев Бормота
Существуют вещества, называемые катализаторами, небольшие количества которых намного ускоряют течение и улучшают качество химических реакций. И существуют люди-«катализаторы», общение с которыми делает жизнь людей творческих профессий интересней, полнее, а, стало быть, и плодотворнее.
Таким человеком-«катализатором» в Красноярске времён 1960-1980-х годов был Владимир Васильевич Брытков (1939–1995), более известный среди его друзей и знакомых под столбистской кличкой «Бормота» (или слегка видоизменённой от неё — «Бурмота», или даже «Бурмата»). Я много лет был с ним дружен, поэтому, мне кажется, имею право звать его здесь именно так — Бормотой. Да он и сам любил, чтобы его так называли: помню, когда в начале наших с ним товарищеских отношений я начал было звать его Володей — он скромно меня поправил: «Между прочим, меня в народе зовут Бормотой».
Чем же Бормота так привлекал красноярцев творческих профессий: писателей, поэтов, художников, актёров, журналистов? — а что привлекал, это легко доказывается тем, что ему посвящали свои стихи поэты, его избирали прототипом своих героев писатели. Так, например, он говорил мне по секрету, что сюжет рассказа московского писателя, в прошлом красноярца, Евг. Попова, «Зеркало», опубликованного в своё время в журнале «Новый мир» (с предисловием Вас. Шукшина), рассказан писателю именно им, Бормотой, и что он же — прототип героя этого рассказа. Несколько своих стихотворений посвятил ему красноярский поэт Ник. Ерёмин. Наконец, один из героев моей старой повести «В середине лета» тоже списан с Бормоты. А известным красноярским художником А. Поздеевым написано 5 или 6 его портретов, в том числе «Грузчик Бурмота», «Апостол», «Бурмота с сыном», «Бурмота с семьёй» и т. д.; в середине же 90-х годов, когда имя А. Поздеева стало известным не только в обеих столицах России, но и за рубежом, Бормота хвастался своим друзьям: «Меня продали в Лондоне аж за 6 тысяч фунтов стерлингов!», — т. е., по слухам, за эту самую сумму на аукционе Сотбис в Лондоне был продан его портрет, выполненный А. Поздеевым (кажется, именно «Грузчик Бурмота»). А когда в Красноярске бывали гастроли столичных театров и заносчивые столичные актёры начинали скучать в нашей «глубокой провинции», здешние актёры водили их в гости к Бормоте, как к местной достопримечательности, и гости бывали от него в восторге.
Так чем же привлекал он людей творческих профессий? Причём — не только их: в его доме часто бывали спортсмены-скалолазы, альпинисты и вообще люди самых разных занятий и профессий, которых объединяла одна особенность: это всегда были люди, чем-то интересные и уж во всяком случае — неординарные.
А в годовщины его смерти ещё в совсем недавнее время в его квартире собиралось до 40–50 человек, причём приходили они без напоминаний, только по зову собственного сердца, и вспоминали о нём в самых тёплых выражениях.
Однако существует и иное отношение к этому человеку… Один мой знакомый, который тоже был хорошо с ним в своё время знаком, узнав, что я пишу о Бормоте воспоминания, спросил меня:
«Зачем ты о нём пишешь? Пустой ведь был человек: ничего хорошего в жизни не сделал, и ушёл бездарно!».
Эта реплика заставила меня задуматься: зачем же я, в самом деле, о нём пишу? Ведь он действительно ничего особенного в жизни не сделал, и ушёл, в самом деле, нелепо! Что в нём меня притягивает?.
Однако, подумав хорошенько, я ответил своему оппоненту — правда, только мысленно — примерно так: вот у М. Горького есть рассказ «Чел-каш» — про вора и пьяницу, совершенно не нужного никому человека, абсолютно свободного в своих прихотях и поступках, которым, однако, автор невольно любуется. И едва ли не у каждого писателя отыщется персонаж, с помощью которого автор пытается поразмышлять над проблемой человеческой свободы. Эта категория — личной человеческой свободы и несвободы — очень занимала всегда людей творческих.
Среди множества определений, что такое свобода, у Михаила Пришвина я встретил, на мой взгляд, самое простое и точное: «Свобода — это прежде всего есть освобождение от необходимости быть полезным». Именно этим, наверное, и привлекал нас всех Бормота, пытавшийся жить, постоянно освобождаясь от необходимости быть очень уж полезным, в том сплошь закованном в регламенты окружении, в котором мы все тогда находились.
Так вот, чтобы ответить на вопрос: как он умудрялся жить относительно свободным человеком и чем именно он привлекал нас всех? — стоит, мне кажется, рассказать сначала ещё об одном человеке: о его жене Галине Алифантьевой, актрисе Красноярского ТЮЗ а, — потому что, хотя она много времени бывала занята в театре, атмосфера в их доме в немалой степени зависела и от неё тоже.
Оба бессребреники, люди широкой души, до крайности добросердечные, приветливые и гостеприимные, они жили в те годы втроём (с малолетним сыном Митей) в тесной однокомнатной квартирке недалеко от Предмостной площади, однако дом их всегда, чуть ли не круглые сутки (если только кто-то из хозяев был дома), оставался открытым для гостей.
Предмостная площадь в Красноярске — место оживлённое: там сходится и пересекается много автобусных и трамвайных маршрутов. Друзья и просто хорошие знакомые Владимира и Галины (у Владимира — друзья мужского пола, у Галины — соответственно, женского), едучи мимо, чаще всего вечером, после работы, непременно забегали к ним «на чай» или «на огонёк», причём там кто-то из гостей уже был, а то и двое-трое; одни уходили, другие приходили. Это был своего рода маленький клуб, где люди «своего круга» встречались, общались, отдыхали душой от проблем, а заодно и обменивались информацией, весьма ценимой при тогдашнем её дефиците. При этом гость мог рассчитывать ещё и на чашку чая, на кусок пирога, а то и на стаканчик винца, которое приносил кто-нибудь из гостей.
Оба, и Владимир, и Галина, зарабатывали немного и, по-моему, большую часть своих небогатых доходов тратили на гостей, поэтому жизнь их была крайне аскетической; одежду они все носили самую простую и дешёвую; по-моему, единственным занятием Галины тогда, кроме театра, было непрерывное и очень быстрое, доведённое почти до автоматического, ручное вязание (как-то она рассказывала, что вяжет даже в театре на репетициях, пока ожидает своей очереди вступить в роль); поэтому в гардеробе у всех троих членов семьи обязательно были связанные ею вещи.
При этом Галина, при необычайной простоте её одежды, умудрялась быть одетой изящно; в этом проявлялся её артистический вкус. Владимир же часто выглядел весьма экстравагантно: зимой он мог ходить по городу в огромных подшитых валенках, а придя в них в гости — снять их и остаться босиком, отвергая напрочь хозяйские тапочки и уверяя: босиком ходить очень полезно — столько ярких дополнительных ощущений! — а летом мог разгуливать по улицам, даже входить в трамвай или автобус босиком и раздетым по пояс, и это не было позой и оригинальничанием — это было, во-первых, протестом против навязываемых общим мнением стандартов, которые он всюду и всегда старался ломать, а, во-вторых, этим он давал пример своему сыну: не стыдиться того, что ты одет и обут хуже своих товарищей или не так, как все, и любую одежду носить с достоинством, невзирая на чужое хихиканье.
Мебель в их квартире была только самая необходимейшая: обеденный стол, холодильник, несколько табуреток, несколько настенных полок: для посуды, для книг, для бытовых мелочей; вместо кроватей — лёгкие металлические подставки или чурбаки, и поверх них — снятые с петель дверные полотна; всё это днём убиралось, двери вешались на место, и небольшая квартира становилась просторной. Гости, если их больше, чем двое, принимались хозяевами прямо на полу; посуда была самая простая: эмалированные кружки, гранёные стаканы, алюминиевые чайные ложки.
У ребёнка в однокомнатной квартире нет своей комнаты? В таком случае готовку еды вместе с электроплитой хозяева переносят в общую комнату, а кухня становится детской; в детской есть только кровать, тоже сооружённая из двери (ведь спать на твёрдом очень полезно!), и большой крепкий ящик с высокими стенками: в нём можно хранить игрушки; поставленный «на попа», ящик служит столом для занятий; во время игр он может служить домиком, — в общем, ставь его, как хочешь, двигай, куда хочешь — пусть ребёнок учится свободно распоряжаться пространством!
В их квартире никогда не было телевизора: он несёт слишком обильную и слишком облегчённую информацию для ребёнка! В кино, в театр — пожалуйста (но только обязательно с кем-нибудь из взрослых): во-первых, чтобы получить удовольствие, надо пройтись пешочком, купить билет, почувствовать волнение от предстоящей встречи с фильмом или спектаклем, а после — обменяться впечатлениями, да просто пообщаться. В результате удовольствие растягивается на целый день, и день этот становится праздником в череде других дней.
Конечно же, стиль жизни в том доме определял хозяин, но — при полном согласии хозяйки… Помню, однажды летом, в сумерках, я шёл мимо и зашёл к ним (бывая где-то недалеко от их дома, я не мог удержаться, чтобы не забежать к ним — настолько приветливы и сердечны они бывали); и как только я вошёл и поздоровался с ними обоими — Владимир зовёт меня на открытый балкон; а когда вышли с ним на балкон — он показывает мне вниз, на траву газона:
— Видишь, вон там осколки лежат?
С четвёртого этажа, да ещё в сумерках, только видно было, что что-то белеет и поблёскивает в зелёной траве.
— Что за осколки? — спрашиваю.
— Только что, — отвечает он, — сбросил туда чайный сервиз.
— Зачем? — недоумеваю я.
— Не вписывается он в стиль нашей квартиры.
Я — к Галине за объяснениями. И она рассказывает:
— В театре знают, что у нас дома напряжёнка с посудой, и подарили мне по случаю чайный сервиз. Очень красивый! А я знала, что Володя будет недоволен — принесла домой тайком, завернула в старые тряпки и сунула в самый дальний угол кладовки. Вот сейчас только раскопал. Да он и в самом деле не вписывается в наш стиль, — смиренно добавляет она, и при этом выражение лица у неё — одновременно и грустное, и удовлетворённое: наконец-то всё разрешилось!
— Но разбивать-то зачем? — упрекаю его. — Лучше бы отдал кому-нибудь!
— Э-э, нет! — парирует он, качая пальцем. — Отдашь, а потом жалеть будешь. А теперь нет сервиза — и жалеть не о чем!..
Я позволил себе не согласиться с ним… Между прочим, я частенько вступал с ним в споры, считая его неправым; и если только это происходило при Галине — не было случая, чтобы она не встала на его защиту… Вот и в тот вечер — она не преминула тотчас же принять сторону мужа:
— Но этот сервиз и в самом деле не вписывался в стиль нашей квартиры, и слава Богу, что его уже нет!..
Многочисленные друзья, приятели и знакомые считали его философом, хотя, если говорить всерьёз, философом его можно было назвать с большой натяжкой. Просто он был человеком бывалым, общительным, словоохотливым, любящим порассуждать вслух, отчего и получил кличку «Бормота»: для тех, кто был не в состоянии вникнуть в его рассуждения — а таких, как правило, бывает большинство — он просто «бормотал» нечто, совершенно непонятное этому большинству.
Однако на самом деле суждения он имел здравые, логичные и независимые, даже смелые для того времени, что, думаю, и привлекало к нему людей творческих: для того бедного информацией времени его суждения казались чуть ли не откровениями пророка; кроме того, он бывал довольно проницателен относительно людей, часто давая им зоркие и точные характеристики, а потому из-за всего этого числился, видимо, в неблагонадёжных, так что его личностью регулярно интересовалась милиция, а, может, даже и КГБ… Когда вместе с компанией друзей, которые заваливали к нему «на огонёк», в доме появлялся совершенно незнакомый человек, желавший с ним познакомиться, Владимир устраивал ему негласный экзамен: задавал неожиданные вопросы, интересовался кругом его знакомств, — а потом мог жёстко объявить ему: «Уходи — я тебя не приглашал! И больше не приходи», — а друзьям объяснял: «Ребята, осторожней с ним — это явный сексот!»
Одно время среди его окружения муссировался слух, что он сам является «сексотом» и пишет доносы на окружающих: поэтому-де среди его знакомых так много творческих личностей, — так что однажды я прямо спросил его об этом; он скептически улыбнулся и ответил мне: «Этот слух распространяют кэгэбисты, чтобы отпугнуть от меня друзей»… Впрочем, я, к тому времени уже очень близко зная его самого и стиль его жизни, этому слуху никогда не верил.
Безусловно, он был человеком способным, даже талантливым, способностей своих развить, видимо, просто не сумевшим — я думаю, из-за одного серьёзного физического недостатка: он был полуслепым, инвалидом по зрению с близорукостью в 13 диоптрий, — а потому постоянно носил очки и без очков был совершенно беспомощен. Однако из самолюбия — я бы даже сказал, из гордыни — он не желал быть инвалидом, постоянно поддерживая свой статус «настоящего мужчины», из-за чего с ним частенько случались иногда смешные, иногда нелепые, а иногда и драматические события; а свою инвалидность по зрению, смирившись с нею, он оформил лишь незадолго до своей смерти и начал получать инвалидную пенсию, и рассказал мне об этом по секрету, очень смущаясь и посмеиваясь при этом над самим собой.
При такой большой близорукости ему было трудно читать, даже в очках, поэтому читал он немного. Но читал регулярно.
Да, интересовался он предпочтительно философией. Однако достать в те годы книги серьёзных философов, кроме классиков марксизма-ленинизма, рядовому человеку было необычайно трудно. Зато продавались, причём за копейки, тонкие научно-популярные брошюры (разумеется, написанные марксистами и с марксистской точки зрения, с непременной разгромной критикой), рассказывавшие о Платоне, Аристотеле, Спинозе, Канте, Шопенгауэре и т. д., а также брошюры о современных «буржуазных» философских школах и течениях и обо всех мировых религиях. Эти самые брошюры он покупал и прочитывал очень внимательно, выискивая в них крупицы позитивного знания, отчёркивая фразы и абзацы, выписывая на отдельные карточки цитаты и какие-то заинтересовавшие его мысли, так что со временем у него накопилась целая библиотечка таких брошюр и одновременно — картотека его собственных выписок. И общие представления о великих философах, о различных философиях и религиях он имел.
Кроме того, он почитывал весьма популярный тогда среди интеллигенции журнал «Наука и жизнь», интересовался йогой, буддизмом, проблемами мироздания, вопросами жизни и смерти и подобными им, культовыми для тогдашней интеллигенции темами, которые время от времени освещались в том журнале. Причём журнал этот он не выписывал и в библиотеках не брал — журналы с этими темами ходили по рукам до полной истрёпанности их и ему обычно передавались друзьями и доброжелателями.
Я ни разу не видел, чтобы он читал какую-нибудь художественную книгу, однако мог при случае пересказать эпизод или мысль из какого-нибудь романа Достоевского, которого, видимо, прочёл в своё время довольно внимательно.
В результате он мог бегло, в общих чертах рассуждать о разных философских и религиозных системах, ссылаться на авторитетные имена и даже подкреплять свои знания добротными цитатами. Что же касается его собственных философских соображений, то они были довольно путаны, иногда наивны, иногда интересны. Этого было вполне достаточно, чтобы среди друзей, не очень обременённых знаниями, он слыл философом и авторитетом в области истории философии и фундаментальных знаний.
Помню, однажды я похвастался одной знакомой даме, кандидату философских наук, что у меня есть один очень занятный знакомый: колоритная личность и самодеятельный философ (имея в виду Бормоту), — и был за своё хвастовство наказан: почему-то это её очень заинтересовало, и она упросила меня познакомить её с ним. По взаимному уговору с Владимиром мы с ней к нему приехали, и она по всем правилам академической науки повела с ним полемику, начав, как и полагается по таким правилам, с азов: с уточнения терминов, понятий и категорий, — и через пять минут посадила его в лужу: он запутался в терминах и смущённо замолк; ей же полемизировать дальше стало скучно… Мы с ней ещё с полчаса пошвыркали для приличия чай, поболтали на общие темы, смиренно попрощались с хозяином и ушли. И сколько я потом ни пытался ей объяснить, что быть философом — это ещё не значит знать назубок университетский курс истории философии и козырять философской феней, что быть философом — это, в первую очередь, уметь увидеть, обосновать и оригинально объяснить причинно-следственные связи сегодняшнего, живого, ещё никем толком не объяснённого человеческого бытия, и что истинного философа порой бывает легче найти в глухом селе, чем на философской кафедре, — бесполезно: моя знакомая-философиня продолжала повторять одно: «Я, конечно, всё понимаю — но как можно говорить о философии, не владея ни философскими понятиями, ни философским дискурсом вообще?..»
И при этом удивительно, как легко Владимир находил общий язык с людьми самых разных возрастов и социальных уровней! Помню, однажды в воскресный день мы с ним возвращались со Столбов. Когда, налазавшись по скалам и устав за день, едва тащишься домой, то эти семь километров до города, хоть и под гору, кажутся ужасно долгими. А тут ещё конец марта, яркий, солнечный весенний день — снег на дороге раскис, ноги в нём скользят, вязнут по щиколотку, обувь промокла… Догоняем группу молодёжи человек из десяти, парней и девушек — похоже, студентов; они тоже еле тащатся, устало переставляя ноги, и двое из них лениво спорят о каком-то сложном лазе на какой-то Столб (подробности мной уже забыты), а остальные молча слушают. Владимир, краем уха услышав суть спора, тотчас же вклинился в него, объяснил спорящим, что оба неправы, и стал рассказывать историю покорения лаза, называя даты и столбистские клички тех, кто этот лаз открыл и кто этим лазом проходил. Причём держался он с таким апломбом и уверенностью и говорил настолько убедительно, сразу оказавшись в самом центре этой толпы, что кто-то из молодых людей не преминул спросить не без уважения: «Скажите, вы профессор?» — и он со скромным достоинством ответил: «Да, ты угадал, я профессор!» Видимо, профессорскую стать в нём, по студенческим понятиям, дополняли очки, окладистая борода и солидная загорелая плешь на голове (при любой более-менее тёплой погоде он ходил с непокрытой головой, будучи твёрдо уверенным, что напрямую подпитывает свой мозг солнечной энергией). Молодёжь, окружив его ещё плотнее, тотчас закидала его вполне серьёзными вопросами, сначала относительно Столбов, и он прочёл им внушительную лекцию обо всём, что знал о Столбах — а знал он немало; потом разговор перешёл на иные темы, и о чём бы он ни говорил, его слушали, я бы сказал, с почтением. А когда впереди показались строения конечной автобусной остановки — девушки как существа более эмоциональные с удивлением и не без разочарования воскликнули: «Вон уже и остановка! Как быстро мы пришли!»
При всём при том Владимир был человеком, наделённым, кажется, всеми достоинствами и недостатками, даже пороками, какие могут быть присущи самому обыкновенному человеку: не лишённый ума, юмора, остроумия (так что с ним бывало просто приятно и заразительно-весело общаться), не лишённый чувства товарищества, даже некоего рыцарства по отношению к товарищу, — при этом он не был лишён тщеславия, какой-то наивной хвастливости, а также драчливости, этих черт, явно воспитанных в нём послевоенной улицей, с обязательным влиянием на это самое воспитание городской полууголовной «шпаны». И не был он лишён «мужской доблести», то есть, проще говоря, примитивной похоти самца.
В течение многих лет работая грузчиком (на причинах этого я остановлюсь позже), он был физически тренированным человеком и при случае любил похвастаться своими мышцами, силой и ловкостью; отсюда же — и драчливость его; раза два мне приходилось утихомиривать его, бесстрашно жаждавшего «набить морды» целой компании незнакомых молодых людей, ведущих себя на улице, мягко говоря, не совсем адекватно… А однажды мы с ним засиделись у меня дома на кухне за разговором, распивая по какому-то поводу одну-единственную бутылку водки (выпить он любил, но никогда не пил много, уважая выпивку только как средство общения); затем я вышел проводить его, но проводил недалеко (и каялся потом, что не довёл до остановки и не посадил в автобус) и вернулся домой. А минут через двадцать он возвращается ко мне с окровавленным лицом и — без очков. «Что случилось?» — спрашиваю удивлённо. «Подрался на остановке с какими-то парнями», — отвечает он. «А ну, пойдём — покажешь, кто это тебя так разукрасил!» — говорю ему, и мы пошли на остановку: многих молодых людей в своей округе я хорошо знал. Но на остановке, конечно, уже никого не было.
В начале моей литературной «карьеры», когда стали появляться в печати мои первые рассказы, он взялся трогательно заботиться обо мне как о литераторе: по собственной инициативе знакомил с интересными, с его точки зрения, людьми (благодаря ему круг моих знакомств намного расширился), таскал по злачным местам и подпольным притонам («Тебе как писателю это полезно будет знать!»), помогал, когда я, перейдя на «вольные писательские хлеба», оказывался вдруг без копейки, найти денежную разовую работу (главным образом, грузчиком или подсобником), и я по сей день благодарен ему несказанно за все эти его хлопоты. А когда через много лет я подарил ему свою книжку «В середине лета» (издательство «Советский писатель», Москва, 1988 г.) с тёплой надписью и намёком на то, что он является прототипом одного из героев заглавной повести в этой книжке, он с большим пиететом поставил её на отдельную полочку, где хранились книжки с дарственными надписями и посвящениями авторов, а также те, к содержанию которых он каким-нибудь образом был причастен сам.
Став профессиональным литератором, я начал иногда наведываться в Москву по издательским делам, и, бывая там, чуть не ежевечерне звонил оттуда домой. В одну из таких отлучек звоню жене, и она возмущённо выговаривает мне: «Представь себе, вчера заявляется ко мне твоей лучший друг Бормота! Пришлось выставить!». — «А что случилось?» — «Так приставать начал». — «Ну, к-козёл!» — невольно вырвалось у меня. А ведь я знавал за ним такой грешок — приставать к жёнам товарищей в отсутствие этих самых товарищей; да он и сам иногда хвастался под хмельком о таких похождениях, и мне надо было быть с ним осторожней, а я в тот раз проболтался, что уезжаю и меня с неделю не будет в городе.
Года два после этого я с ним не разговаривал; а потом обида притупилась, и мы снова стали общаться; но уже без той тёплой открытой дружбы, что была прежде. По-видимому, подсознательно отыгрываясь на нём за тот его визит к моей жене, я больше не прощал ему хвастовства, оригинальничания, дилетантского философствования: одёргивал, насмешничал… Помню, будучи у него дома, зло посмеялся над ним: заспорили о чём-то, и он в доказательство своей правоты начал искать у себя в картотеке какую-то подходящую цитату, но поскольку картотека его была в беспорядке, а сам он сильно близорук — я, не дождавшись цитаты, сказал насмешливо: «Ты купи себе попугая, как у предсказателей на базаре — он и будет тебе выдёргивать цитаты». Владимир не обиделся — чувства юмора у него для этого хватало — зато обиделась за него его жена Галя; мне тогда пришлось покинуть их дом и ещё года два там не появляться.
А уже шла Перестройка, а за нею надвигался развал экономики и нашего всеобщего маломальского благополучия; прекратились наши частые сидения за чаем, винцом, водочкой под тощенькую закуску, с бесконечными разговорами о смысле жизни и о прочих туманных понятиях — все вдруг стали озабочены заработками, едой, а при этом ещё и евроремонтом квартир, покупкой вещей, автомашин, поездками «за бугор»; проще говоря, вместо бесконечных разговоров о смысле жизни надо было просто жить. Вот и я, бросив свои литераторские «вольные хлеба», пошёл зарабатывать на эту самую жизнь и с тех пор встречался с Владимиром лишь случайно: здоровались, обменивались несколькими фразами и снова надолго расставались.
В последний раз я видел его, кажется, за год до его гибели (вспомнить эту дату точнее не могу): стоял жаркий летний день, который клонился к вечеру; они с Галей шли — причём оба босиком — по самому центру проспекта Мира в самом его начале, там, где пешеходный участок; Володя, как всегда — с открытой, тёмной от загара лысиной и рыжей бородой, раздетый до пояса, обнажив свой мускулистый загорелый торс, Галя — в сарафане очень крупной вязки, больше похожем на рыболовную сеть, сквозь которую поблёскивало её бронзовое тело, — оба статные, пропитанные насквозь солнцем, они шли навстречу закату, дружно держась за руки и держа в свободных руках туфли и какие-то пакеты, о чём-то говорили и смеялись, высоко подняв головы и ничего вокруг не замечая. Похоже, Галя незадолго до этого вернулась с гастролей — настолько они были упоены друг другом и счастливы. Я не стал их окликать — стоя на тротуаре, не без восхищения проводил их взглядом и, чтобы не мешать им, тихонько пошёл себе дальше — заниматься своими земными делами.
У меня сохранился очерк о нём, написанный мною в конце 70-х гг. XX в. — когда у него случился серьёзный конфликт с властями. Причиной конфликта был его отказ отдать сына в школу, когда у того наступил школьный возраст, и он решил учить его в течение первых трёх лет сам. Власти (в лице одного из руководителей райисполкома) вначале хотели просто пожурить Владимира и сделать ему строгое внушение, решив, что он, испугавшись их строгости, тотчас приведёт сына в школу; однако он внять их увещеваниям не пожелал. Тогда, усмотрев в этом бунт против власти, они решили состряпать на него «дело» и передать его в суд; мера наказания предусматривалась строгая: вплоть до условного срока и лишения его прав отцовства.
Чтобы как-то защитить Владимира, я и написал тот очерк. Показал готовый очерк в газетах, охотнее всего печатавших материалы о воспитании детей: сначала в «Красноярском комсомольце», а когда там печатать отказались — отправил в «Литературную газету». Но и там печатать отказались. Думаю, потому отказались, что нашли в моём материале скрытый призыв к неповиновению властям, хоть я и старался смягчить этот мотив. Но газетчики в те времена отвечали за публикации собственными креслами, а потому материалы на спорные темы там проверялись и перепроверялись на предмет «объективности освещения фактов» или браковались как «мелкотемье»… Словом, очерк так нигде и не был опубликован. А тем временем Владимира всё же принудили к компромиссу: продержав сына всю первую зиму дома, он согласился отдать его в школу в следующем году, но схитрил: всю следующую осень и зиму провёл с сыном вне дома: месяца три — на Чёрном море, потом, приехав домой — в избушке на Столбах, потом ещё где-то, — и только на третий год всё же отвёл его в школу.
Однако мне хочется привести этот мой очерк здесь; он интересен, во-первых, тем, что я описываю Владимира в нём не по памяти, а, так сказать, с натуры; а во-вторых, в очерке сохранилась атмосфера того времени, в которой Владимир — как и все мы — жил тогда. И, в-третьих, очерк этот был внимательно прочитан самим героем, Бормотой, и — одобрен им. Теперь я лишь чуть-чуть сократил длинноты, зато оставил — для колорита — газетные штампы того времени, вкравшиеся тогда в мой текст, вроде слов: «обыватели», «чудики», «романтика дальних дорог» и т. д.
Итак, вот он, тот мой очерк, посвящённый Бормоте.