Письма к Генри Миллеру
[Август 1935 г.]
Д/п Британский совет, вилла Агацини, Нерама, Корфу
Дорогой мистер Миллер!
Я только что перечитал «Тропик Рака», и мне захотелось черкнуть Вам по этому поводу пару строк. Ваша книга представляется мне единственным достойным — в полный рост — произведением, которым действительно может гордиться наш век: это настоящий триумф, от первого до последнего слова; и Вам не только удалось дать всем по мозгам с литературной и художественной точек зрения, Вы еще и вывернули на бумагу все нутро, все потроха нашего времени. Я никогда раньше ничего подобного не читал. Я вообще не подозревал, что такое можно написать; но самое любопытное, что при этом я вполне отдавал себе отчет: мы все давно чего-то в этом роде ждали. Место подготовлено, плацдарм расчищен. «Тропик» открыл дорогу к новой, ожившей, из мяса и крови жизни. Перед ее лицом всякий панегирик — банальность; так что, ради бога, если все это на Ваш слух звучит как блеяние замшелого критика, как литературный кольдкрем, не вините в том меня. Видит бог, я взвешиваю каждое слово или, по крайней мере, стараюсь взвешивать, но Ваша чертова книга землетрясением прошлась по всем моим мерам и весам и перепутала гирьки. Я влюбился в нее до одури. Я страшно рад, что все каноны чувств, запутанных и тонких, отправились к такой-то матери; что Вы наложили по куче дерьма под каждой заделанной Вашими современниками, от Элиота до Джойса, безделицей. И дай нам, Господи, молодым людям, воли развести теперь на каждой кучке маргаритки — и тем закончить дело.
Что-то вроде «Тропика» носилось в воздухе с самой войны. Ваша книга — финальный вариант всех этих слабых, сырых, пачкотней отдающих набросков: «Чаттерлей», «Улисса», «Тарра» {883} и т. д. Роман обращен не только вспять, но (на что ни один не оказался годен) обращен вперед.
Он наконец-то указал нам выход из сортира. Как забавно, что до сей поры никто и не пробовал ускользнуть с водой во время слива через канализацию, вместо того чтоб создавать затор и давку в дверях. Я приветствую «Тропик» в качестве настольной книги моего поколения. Она стоит в полный рост, вровень с теми книгами (а их совсем немного), которые писались людьми от самого своего нутра. Господи, прости, звучит помпезно, однако как иначе скажешь? <…>
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Сентябрь? 1935 г.]
Д/п Ионийское побережье, Корфу, Греция
Дорогой м-р Миллер!
<…> Готов поспорить, что после Вашей книги всякий английский и всякий американский писатель почувствовал себя чем-то вроде сырного клеща. То есть всякий писатель, в котором не уснуло чувство совести, конечно. Хотел бы я, чтобы Д.Г. Лоуренс дожил до наших дней и было кому издать по этому поводу распроблядский вопль радости. <…>
Я удивлен, что народ отыскал в Вашей книге следы «елизаветинской прозы». На мой взгляд — несправедливость явная. Пороху елизаветинцам было не занимать, но вот чего им не хватало, так это свободы от канонов литературного стиля, без которой «Тропика» не напишешь. Этакие литературные динозавры, отягощенные чувством собственной значимости. Бен Джонсон наверняка сказал бы, что Вам недостает искусности, или еще какую-нибудь фигню в этом же роде. У меня такое странное ощущение, будто единственный человек, который признал бы в «Тропике» нечто похожее на то, что он сам пытался написать — для собственной эпохи, на собственном тогдашнем языке, — был Франсуа Вийон. Но поскольку по-французски я читаю с трудом и, где только возможно, с параллельным английским переводом, всерьез судить не берусь. Просто от него у меня то же чувство. Довольно любопытное. Состояние неуязвимости, что ли. Светлый и устойчивый иммунитет к жизни. Хотя, конечно, это все слишком безапелляционно. <…>
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Начало 1936 г.]
Д/п Ионийское побережье, Корфу
Дорогой Генри Миллер!
Новости? Да нет никаких новостей, за исключением местных. Что, видит бог, со всеми этими войнами и тявканьем диктаторов, уже само по себе неплохая новость. Всю неделю жуткие штормы. Молния ударила в двоих детишек и сделала из них шоколадки. Расщепило дерево. Но оливки собраны успешно. Из кошмарного внешнего мира — ничего, за исключением извещения о тяжких потерях от издателя и бредовой открытки из Нью-Йорка с вопросом насчет новостей. Большие шишки заняты кастрацией нового легкого романа. Сперва они согласились на то, чтобы слово «хуй» в нем выглядело так: «х…й»; потом «х…»; потом выясняется, что библиотеки могут быть оскорблены в лучших чувствах, так что теперь они хотят «…». Или что-нибудь еще того пристойней. А если учесть, что мне и без того стыдно и я зол на себя за то, что пишу дешевые книги, и понимаю, что книга все равно не стоит ни …, то я просто не знаю, что мне и делать. Так это унизительно, когда потеешь, потеешь, потеешь, а потом на бумаге выходит чистейшей воды подростковая чушь. Поскольку «Тропик» — Ваша первая книга, Вам этого не понять. Я же подумываю о том, чтобы заняться столярным делом или другим каким-нибудь тихим ремеслом, где ловкость рук и неизбывная отдушка клея — единственное, о чем придется беспокоиться. А когда дневной труд окончен, можно просто вытереть роскошным жестом руки о пригоршню древесной стружки и отрясти пальцы.
А с книгами — дело грязное. Вот, к примеру, двадцатичетырехлетний критик — одна из этих бойких пташек в роговых очках — кропает статейку о Лоуренсе, и уж такую мерзкую. Я не знаю, отчего меня это настолько задело: то, как он взялся его третировать. Ну, например: «И вот сидит этот несчастный маленький чудик, полуживой, насквозь изъеденный чахоткой, и бранит их за то, что они не рвутся за ним следом». Я написал в его газету «Тайм энд тайд» письмо настолько злое и напыщенное, что редактор даже ответил мне, поблагодарив за отзыв, но оговорившись, что напечатать это было бы дурным тоном. И вот теперь я печален, поскольку у меня не осталось копии этого письма, чтобы издать его с томиком моих стихотворений. Я понимаю, что нужно иметь крепкие нервы, чтобы не обращать внимания на шавок, но от резких звуков я начинаю брыкаться. А тут еще этот склизкий исусик Мидлтон Мёрри {884} квакает в своем болоте. И та же судьба грозит моему бедному «Тропику». Простите, Вашему «Тропику». Я несколько раз усаживал себя за стол с намерением написать о нем, но всякий раз сдавался. Во-первых, я боюсь неверно его отынтерпретировать; во-вторых, знаю, какое мощное встречу сопротивление. В-третьих, никто, естественно, не опубликует сей плод моей мысли. В-четвертых, я не уверен, что действительно глубоко в нем разобрался. Я не имею в виду головное или душевное понимание. Но я должен поверить его собственным внутренним опытом. Собой. Звучит странно, впрочем, и бог бы с ним. <…>
Ну что ж, солнце сегодня все-таки встало, и мы намерены возлечь на свежем воздухе в пижамах и отдать должное завтраку. Простите мне это затянувшееся письмо. Как выясняется, новости кое-какие все-таки есть. Только не клянитесь и не чувствуйте себя обязанным отвечать и все такое.
Ведь у Вас и без того дел хватает. Однако, если Вы когда-нибудь ненароком окажетесь в южной Италии или в Греции, заезжайте к нам и оставайтесь погостить. Мне бы очень хотелось увидеться с Вами и послушать обо всех тех удивительных вещах, которые люди уже успели сказать, и сделать, и подумать, и написать по поводу «Тропика». Кажется, настал-таки век чудес. И кто там болтал о закате Европы?
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Август(?) 1936 г.]
[Корфу]
Дорогой Миллер, давайте рассядемся на земле поудобней и станем рассказывать друг другу странные истории о смерти королей. Спасибо за манифест. Старый добрый Лондон. Мы, как всегда, запрягаем долго, но уж когда заберемся на козлы… Однако: куда подевались заезженные литературные клячи, которые обычно гордо выступают во главе подобных новомодных течений? Эзра, дай ответ, Нина Хамнетт, дай ответ, Ванесса Белл, ау, Вирджиния Вулф, вынь сигару изо рта и займись делом. А ну-ка, Леонардо {885}, спроворь эссешку о сюрреализме. Хотя, с другой стороны, все не менее заезженные второразрядные литературные неудачники стоят за нас горой. <…> Впрочем, поговорим серьезно. Мой первый позыв был: да, конечно же да. Мне всегда хотелось быть с народом, ощущать себя частью сплоченного коллектива. Холодно, знаете ли, когда сидишь один-одинешенек во тьме. Ну, ладно. Теперь заглянем в манифесты. В начале анализ политической ситуации. Роль художника в обществе. Выраженный левый уклон. Ну и что же в этом дурного? Да ничего, при условии, что политику не станут путать с искусством. Я устал от политиков. Они перепутали внутреннюю борьбу с борьбой внешней. Они хотят извести твердый шанкр, приложив к нему кусочек жеваного хлеба. Политика — это искусство, которое оперирует среднестатистическими величинами. Искусство — это человек, который оперирует живыми людьми. И если люди дурны от природы, то системы, настолько защищенной от дураков, чтобы она заставила людей прекратить резать друг другу глотки, не существует. А художник рано или поздно приходит к выводу, что люди дурны от природы. Та сила, что им движет, — это тяга к самоизоляции, расстройство социального инстинкта. Vide Лоуренс, Гоген и т. д.
Манифест много выиграл бы в ясности изложения, если бы эти бравые юные революционеры объяснили для начала, что они, собственно, понимают под искусством. Сдается мне, что под искусством они понимают Маркса. Они хотят облегчить художнику его задачу. Гению от этого ни холодно ни жарко; гений, он всегда прорвется. Это облегчит производство среднестатистического искусства. Тоже, наверное, неплохо. Но ведь они же не говорят о том, что хотят организовать профсоюз для работников искусства, нечто вроде Королевской академии. Они ведь продолжают говорить об искусстве. Пойдем дальше. Будьте так любезны, дайте мне определение слова «сюрреализм». Там есть на этот счет несколько славных фраз. Бретон и так далее. Я обеими руками за, но разве всего того же нельзя сказать об «Эдипе»? Или я ошибаюсь? Помнится, Генри Миллер мне написал: «Свифт был настоящим сюрреалистом, и Льюис Кэрролл тоже». Я твердо верю в идеал реальности, сцементированной грезой, но в прочую чушь я не верю. К примеру, в то, что художник должен быть социалистом. Что он хочет переустроить мир (он хочет переустроить человека). Что он может работать как угодно, только не в одиночку.
Послушайте, Миллер, что я обо всем этом думаю. Чтобы стать художником, для начала нужно стать значимой личностью и еще пропустить эту личность через общественную мясорубку, до полной готовности к будущей несчастливой судьбе. Нынешнее искусство обещает стать настоящим искусством, как до потопа. СТАТЬ ИСКУССТВОМ ПРОРОЧЕСКИМ, в библейском смысле слова. И чем я сам намерен заняться, так это сесть и в полном одиночестве, со всей присущей мне мрачной упертостью строить мою ГЕРАЛЬДИЧЕСКУЮ ВСЕЛЕННУЮ. Фундамент уже закладывается понемногу. Я МЕДЛЕННО, И ОЧЕНЬ ОСТОРОЖНО, И НИЧЕГО НЕ ЗНАЯ НАПЕРЕД РАЗРУШАЮ ВРЕМЯ. <…>
P.P.P.S. Я недавно открыл, что идея длительности неверна. Мы ее изобрели как философскую увертку от идеи физического разложения. НИЧЕГО, КРОМЕ ПРОСТРАНСТВА НЕТ. Твердое тело имеет три измерения. И все. Время, эту старую приживалку, я выставил вон. Так что нужен новый метод. Метод без опоры на память. Пространственное существование в том же смысле, в котором пространственна бумага, на которой я сейчас пишу. Приведу в пример старое доказательство в пользу детерминизма: «То обстоятельство, что завтра меня посвятят в рыцари, является либо истинным, либо ложным В ДАННЫЙ МОМЕНТ. Следовательно, сам факт моего возведения либо невозведения в рыцарское достоинство предрешен заранее». Убедитесь сами, что в данном случае смешение понятий возникает исключительно в силу наличия самой идеи времени.
Я мало-помалу начинаю приходить к мысли, что искусство есть тот самый совершенно безличный акт (вроде распускания цветка и так далее), о котором упоминает Ваш друг Лао-цзы. Вот она, величайшая страсть художника. Существовать в пространстве. ВЫЙТИ ЗА ПРЕДЕЛЫ ПАМЯТИ. Брать начало от извечного истока бытия — но не письма. А письмо, на мой взгляд, вообще не имеет смысла, вот разве что в качестве оберточной бумаги, старой кожи, которую сбрасывает с себя человек. Важно лишь то, каков этот человек. Чем значительнее человек, тем значительней письмо, и т. д. Q.E.D. И что мне прежде всего не нравится в сюрреалистах, так это то, что состоят они из одной только памяти. Их настоящее всегда ограничено их же собственным прошлым, невзирая на все петушиные вопли насчет произведений старого искусства, которые надлежит оставить в прошлом, и т. п. Они не поняли, что великое искусство существует вне времени. Ибо за каждым текстом стоит человек. А искусство есть всего лишь список его недугов. И ты копаешься в нем, как врач в анализах кала. И еще. Насколько я понял, вся эта суета вокруг сюрреализма есть суета вокруг писательской техники — ну, скажем, стиль у Хаксли чересчур женоподобный, а Элиот злоупотребляет развратными придаточными. Потому что всяк использует натурализм, кубизм, сюрреализм и т. д. СЕБЕ НА ПОТРЕБУ. Но разводить по этому поводу этакую вонь — все равно что я бы взялся сейчас организовать лигу в поддержку увеличения числа придаточных образа действия в английской поэзии. Не знаю, достаточно ли внятно я изложил суть дела. Боюсь, что нет. Слишком завелся. Что-то удалось сказать, но не совсем так, как хотелось бы. Ну, например, насчет того, чтоб опираться на Фрейда. Память, снова память. Да, да, конечно, он прав. Но им-то от этого какая польза. А у Вас и без Фрейда все есть. Потому что «Тропик» и «Ч.В.» {886} идут от Вашего нутра, а не от Вашей образованности.
Вот, Хадсон повторял мне из раза в раз весьма проникновенно: «Что может мне сказать Вийон? Он же не был на Великой войне». А я обыкновенно отбрехивался: о какой такой Великой войне идет речь, когда у каждого война своя. Искусство не есть политика, т. е. среднестатистические величины. Искусство есть люди. Это не внешняя борьба, это борьба внутренняя. И, дорогой мой Генри Миллер, именно об этом я Вам и пишу, если только не окажется вдруг, что я ничего не понял в Ваших книгах или что Вы сами попросту не ведаете, что творите. Орать у меня тут не на кого, кроме жены, а она как раз рисует; так что я лучше задам Вам вопрос. Чего в «Черной весне» больше, сюрреализма или Миллера? Если первого, то я сейчас расплачусь. ОДНАКО: ЧЕГО В «УЛИССЕ» БОЛЬШЕ, СЮРРЕАЛИЗМА ИЛИ ДЖОЙСА? Я думаю, все ж таки сюрреализма.
Я Вам, наверное, уже надоел. Но я Вас умоляю: что в том смешного, если геральдическая вселенная, когда я наконец ее дострою, окажется единственным действительно пригодным для жизни местом. В ней будет битком творцов самого что ни на есть крупного калибра, потому как стервятникам, которых полно во всяком обществе, с этого стола ничего не обломится. <…> Помните, что Шекспиру недоставало искусности. И вообще, все, что пишется от пояса и ниже, должно заранее готовиться к встрече с миром, полным честных, елейно-сальных Бенов {887}. Adieu.
[Начало ноября, 1936 г.]
[Корфу]
Дорогой Г.М.,
полный хаос и неразбериха: пакуемся, перебираемся на зиму в город. Только что дочитал «Гамлета», воссев среди обломков кораблекрушения. Давайте-ка попробую пересказать Вам, что я по этому поводу думаю. Это безупречно написанная история внутренней борьбы, поданной как борьба внешняя; впрочем, все великие книги таковы — по крайней мере, для меня. Бедняга Гамлет ставит всех в тупик по одной простой причине: все пытаются углядеть связь между той войной, которая идет вовне (убийство, Офелия и т. д.), и той, что происходит в нем самом. И совершенно зря, потому что внешняя и внутренняя реальность движутся каждая своим особенным путем и только лишь изредка пересекаются. Вот Вам Ваше диалектическое взаимодействие, но только здесь сквозь реальность всегда проглядывает магия. И, естественно, те, кто пытается найти соответствия между настроениями персонажа и сюжетными событиями, неизменно терпят неудачу. Есть два Гамлета. Нам представляют принца Датского, и только сквозь щели в его доспехах мы можем углядеть человека внутреннего, агонизирующего червя в кишечном тракте сострадания и т. д. Но с ходом пьесы внутренний Гамлет, уже переставший быть принцем, растет и начинает сдергивать маски со своих товарищей-персонажей. Как страшно обнаружить, что ты одинок и ничто ни с кем тебя не связывает — даже с этой славной, но глупенькой малышкой Офелией. Бесстрашный болван Горацио. Зануда-солдафон Лаэрт. Полоний, жирная мясная муха. Жаба-королева. А затем, осознав, что он и в самом деле должен отвернуться наконец ото всех этих чучел и обратиться к собственной, истинной внутренней сути, он внезапно ощущает на себе давление общества. Он вынужден быть принцем, как бы внутри него ни страдал при этом Гамлет. Гениальная картина разлада между физическим и социальным существованием индивида, и Шекс был вовсе не одинок в попытке написать об этом. Трагедия Гамлета есть трагедия елизаветинской эпохи. Эпохи, которая отравила свою молодежь посулами гуманизма, а на практике не дала им ничего даже близко похожего. Это трагедия Англии и в нынешнем ее состоянии, только все зашло гораздо дальше и много больше серости и гнили. Но для тогдашних-то птичек вопрос стоял так: сделай либо умри. Многие умерли. Уэбстер и Шекспир сумели прорваться. {888} Марстон обрел Бога, как и Донн, и Холл. {889} Тернера уморили голодом. Саутвелла 13 раз подвергали пыткам {890}, а потом сожгли. А печень им, несмотря на всю эту грязь, проедали рыцарские идеалы. И они как только могли уворачивались от реальности. «Гамлет» — всего лишь частный случай, одна из многих попыток. Конспект чисто английского безумия. С Лоуренсом — тот же случай, только версии разные. Личинка идеализма вгрызается, вгрызается, вгрызается… Все вопросы, все до единого, поставленные английской литературой со времен Марло, суть вопросы об одном и том же.
Мне кажется, что ответ на них — «Тропик». Колесо свершило полный оборот назад, в холодную доледниковую эру, когда дерьмо было дерьмом, а ангелы были ангелами. В «Тропике» Вы перешли границу. Те из нас, кто понял, что это значит, возрадовались, ибо тем самым вся система вернулась к истинным своим пропорциям. Вас это может удивить, но тем не менее так оно и есть. И — англичанин никогда бы не смог этого сделать. Творить на подобном уровне может лишь настоящий изгнанник. Впрочем, на Вашем месте я не стал бы давать себе труд читать «Гамлета»: разве что ради поэтических его достоинств. Не для Вас его гримасы и проблемы — Вы их уже решили. Но, господи боже мой, Шекспир ведь сам был на грани того, чтобы решить эту задачу, и неоднократно. Но не смог, вот и Гамлет не смог. И наконец, под занавес, затянутый финал: полный условностей елизаветинский pogrom и краткая, но глубокомысленная эпитафия. Шекспир отправился домой и закопал кишки под вишенкой. Тот же самый вопрос звучит у него повсеместно, хотя ни разу не поднимается до таких высот, как в «Гамлете», и не подходит настолько близко к разрешению. Сквозь «Лира», сквозь «Тимона», сквозь чудесные душераздирающие сонеты проглядывает его безумие. Только закованное в цепи. Англичане всегда, что бы там ни гласил национальный гимн, были рабами. Только Чосер, Скелтон {891} и, может быть, еще несколько человек, варвары по природе, сумели вырваться на волю — или родились свободными.
Но из тех, кто спасся, равных Шексу нет, и равных его эпохе тоже. Самые откровенные свидетельства внутренней войны в «Гамлете» — это сцены с Офелией. Общество — на том основании, что у героя есть пенис, — заставляет Гамлета считаться с ней. Но она за ним не успевает, и внутренний Гамлет вскоре вовсе перестает обращать на нее внимание. Он ее презирает. Нет, он даже рад от нее отделаться.
Этой жуткой иронии в его бреднях у могилы, кажется, не заметил никто, кроме меня. Попытка вновь обрести почву под ногами? Нет. Он вступает в словесную дуэль с ее излишне возбужденным братцем просто потому, что ее смерть и другие подобные события уже не имеют для него никакого значения, он живет по собственному летоисчислению. Подобной иронии свет еще не видывал. Пару минут спустя он берет сам себя за шиворот, как пьяного, и уходит, болтая с Горацио. Офелия есть трагедия внешняя — ОНА НЕ ИДЕТ В РАСЧЕТ. <…>
Я уверяю Вас, «Гамлет» не может не быть великой пьесой. Т.С. Элиот считает, что это «писательская неудача». Тут мне добавить нечего. Сам Элиот не борется, он трепыхается, а потому даже и понятия не имеет, о чем идет речь. «Бесплодная земля» напоминает мне рассчитанные на поборников физической культуры бодрые брошюрки, где речь идет о том, как избежать мастурбации. Удачи.
Лоренс Даррел
P.S. Что там Стайн говорит насчет американской литературы? Мне интересно. Только сам ее тон мне не нравится, вроде как таблица умножения. Вы читали, как Льюис разнес Джойса, Паунда, Стайн и всю эту шайку?
Я последние несколько дней пишу такую поэзию! Такую поэзию!
Корфу
<…> Я родился в Индии. Учился в тамошней школе — у подножия Гималаев. Самые прекрасные воспоминания — краткий сон о Тибете, пока мне не стукнуло одиннадцать. А потом этот мерзкий, паршивый островок, который вытянул из меня все кишки и приложил максимум усилий, чтобы уничтожить во мне все, в чем я не был похож на других, всякую нужную мне малость. Мое так называемое воспитание шло из рук вон. Всякий раз, как я бывал несчастлив, я крушил стойло. Список школ, из которых меня исключили, вышел бы в ярд длиной. Я провалился на всех до единого государственных экзаменах. Я чудил и блудил в Лондоне — играл в ночном клубе джаз, писал джазовые песенки, занимался недвижимостью. Никогда по-настоящему не голодал — но кто знает, не является ли постоянное недоедание своеобразной степенью голода, — Нэнси, когда я с ней познакомился, была в столь же неопределенном статусе, и мы с ней вступили в предосудительный союз: сумеречная греза, пахнущая битыми бутылками, мокротой, консервированной пищей, тухлым мясом, мочой — запах венерологической клиники. И таким вот образом — что ж, мы получили свою дозу алкоголя и смерти. Урок второй, если верить св. Павлу. Открыли вдвоем фотостудию. Прогорели. Пробовали заняться афишами, потом писали рассказики, потом была журналистика — вот только что под попов не ложились. Я написал дешевый роман. Продал его — и все как-то сразу утряслось. Мне показалось, я нашел себе непыльную работенку. Искусство ради денег. Второй я дописал, когда мы приехали сюда. А после нас хоть потоп. Вся эта эпическая Илиада заняла в общей сложности года три или четыре. А впечатление такое, что прошел миллион лет.
Вот такие дела. Моя жизнь — как разрубленный на части червь. До одиннадцати — роскошные грезы: белые, белее белого Гималаи из окна спальни. Тихие черные иезуиты молятся матери нашей небесной, а снаружи по приграничным дорогам идут, неловко переставляя ноги, китайцы, а тибетцы прямо на земле играют в карты — между гор голубые ущелья. Господи, какая мечта, перевалы по дороге в Лхасу — льдисто-голубые, оттаивающие понемногу по мере приближения к святому запретному граду. Мне кажется, Тибет для меня значит то же самое, что для Вас — Китай. Я жил на самой его границе в состоянии какого-то на детскую песенку похожего счастья. Мне хотелось как-нибудь летом подняться к этим перевалам. Меня обещали взять с собой. Но так я и уехал, не побывав в Тибете, — удрученный — эта мысль до сих пор не дает мне покоя. Я становлюсь по-детски нелогичным. Я хнычу. Я задыхаюсь. И так далее.
И вот пришел тот — светлый — день, когда «Тропик» пробил в моем мозгу брешь. Освободил меня в мгновение ока. У меня было такое волшебное ощущение, как будто мне отпустили грехи, — полная свобода от чувства вины; вот я и подумал, а почему бы не черкнуть Вам письмецо.
«Тропик» научил меня одной очень важной вещи. Писать о тех людях, о которых я кое-что знаю. Вы только себе представьте! Вся эта коллекция гротескнейших персонажей сидела у меня внутри, и я до сих пор не написал о них ни строчки — только о героического склада англичанах, и о голубкоподобных девах, и т. д. (7/6 за книжку). Целая коллекция мужчин и женщин открылась мне — как бритвой полоснули. Я взял историческое настоящее и сел за работу. Вряд ли Вам следует требовать от этой книги соответствия высоким стандартам. Это лишь начало — но я чувствую, как все это обилие начинает наконец разворачиваться во мне. Я безответственнейшим образом вломился в собственное «я». Остальное приложится. <…>
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Прибл. июль 1940 г./
Д/п Британский институт, Гермес, 9, Афины, Греция
<…> Так, значит, ты прочел «Бурю»? Превосходно. Я убил кучу времени, сидя со здешним ее юным переводчиком. Не обращай внимания на всю ту чушь, которую этот самоуверенный идиот тебе понаписал. Никакого «общего мнения» по поводу эпилогов у Ш. не существует. А эпилог в «Буре», вне всякого сомнения, принадлежит ему. Понимаешь, нужно ведь не только переводить, но и, так сказать, транспонировать, потому что в противном случае то послание, что стоит за «Бурей», вполне может потеряться за чисто драматическими хитросплетениями. Воспринимай ее, если хочешь, как упражнение в астрологии. Вот тебе святой отшельник в своей пещере на острове Коркира: его изгнание сугубо добровольно, поскольку с реальностью, то есть с множеством собственных внутренних «я», он общаться не перестал. Если ты примешь Ариэля за воздушный знак, Калибана за знак земли, а Миранда, или как ее там, будет Нептуном, ты увидишь, как начнут проглядывать очертания астрологической драмы. И вот Просперо, ему отказано от мира, или он сам от него отрекся. Вторжение реального мира (мелочные перебранки и чисто человеческая суета потерпевших кораблекрушение) имеет как реальную, так и драматическую значимость. Оно заставляет его осознать, что художник, контролирующий своих Ариэлей и Калибанов, рано или поздно найдет необходимое решение в мире реальных людей и реальных событий; и в эпилоге дан ключ ко всему артистическому раскладу сил. Жест отречения есть чистой воды волшебство; художник оставляет свои снадобья, отпускает на волю духов и отдает себя КАК ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ СУЩЕСТВО на милость людей. Просперо, которому — если он того захочет — подвластны ветры, молится вместе с прочими о том, чтобы благополучно добраться до дома.
На остров удалился именно художник; домой возвратился именно Шекспир. Последний хлесткий стих, по сути дела, есть ясная формулировка темы Гамлет ? принц: только проблема здесь уже решена, и решена в традиции дао. «И сила моя пребудет со мною». То есть сила человеческая, ненадежная, подверженная власти стихий и земного притяжения. Именно художник возжелал наконец остаться в стороне от собственного могущества; возжелал отдать свою божественную силу на произвол приливов и отливов изменчивой людской жизни. Попробуй взглянуть на все шекспировское творчество через эту, последнюю, линзу телескопа, и ты увидишь крошечные фигурки Гамлета, и Лира, и Макбета как сквозь перевернутую подзорную трубу. В том новом измерении, которое он обрел по ту сторону Эйвона, в Стратфорде, сосредоточенность на собственной борьбе уже не играла роли; ему осталось только улыбнуться, благословить остающихся и закутаться в плащ. Так что эпилог есть маленький подарок миру, которому он наконец-то позволил действительно задеть себя за живое; в «Гамлете» и в «Лире» он бился против смерти, как бьется невротик против холодных колес собственной силы и воли. В «Буре» он обнаружил наконец, что сама по себе рана желанна и что, сдав позиции, только и можно продолжать жить. И вот Просперо падает на меч, не с хулой, но с хвалой на устах; и не кукожится от страха, как Гамлет или Макбет. В этом всем, мне кажется, есть что-то и для нас, вот этот самый момент — своего рода урок, который дает нам понять, что мир имеет самостоятельную, отдельную от нас ценность и что иного позитивного ответа на боль, кроме как страдать и восхищаться, нет; и еще, конечно, улыбнуться; вся «Буря» — как одна долгая и тихая улыбка. Дай нам Бог каждому суметь отречься вот так же легко и спокойно. После Просперо — загляни-ка в текст шекспировского завещания и оцени, насколько обыденно и просто он сдал свой последний рубеж; ни следа не осталось от идола. Я часто думаю о том, как Просперо заглядывал ему через плечо, когда он ставил подпись под этим чисто человеческим документом. Мы, люди меньшего масштаба, составили бы завещание в стихах. <…>
Привет от всех нас,
ларри,
нэнси,
беренгария пенелопа навсикая
даррел
[Начато в середине мая, продолжено в конце мая 1944 г.]
Британское информационное агентство,
рю Туссум, 1, Александрия, Египет
<…> Атмосфера здесь, в дельте, искрит, как лейденская банка; видишь ли, в обычные времена местные жители проводили по шесть месяцев в году в Европе — так что запах от них столь же затхлый, а вид у них столь же замотанный, как у наших клерков. Время от времени я выдавливаю из себя стихи, темно-серые, с прослойками жира — как плохой бекон. Но запах секса и смерти в здешнем воздухе стоит так густо, что трудно дышать. Время от времени наезжают какие-то большие шишки, ничего не замечая, ничего не чувствуя, по уши погружаясь в полуденную грезу о деньгах; есть масло, есть виски и кофе по-венски. У аборигенов, наживающихся на военных поставках и спекуляциях, нездорового оттенка жирок накапливается на ягодицах и лицах. Нет, не думаю, чтобы тебе здесь понравилось. Во-первых, этот удушливый, влажный и плоский пейзаж — сколь видит глаз, ни пригорка, ни холмика, — готовый взорваться от переполняющих его костей и обветшалых обломков стертых с лица земли культур. Потом этот разваливающийся на глазах, облупленный, затхлый неаполитанский городишко с чисто левантийскими нагромождениями шелушащихся на солнышке домов. Море, плоское, грязно-коричневое и не способное даже поднять волну, трется о порт. Арабский, коптский, греческий, левантийский, французский; ни музыки, ни искусства, ни настоящего веселья. Густая среднеевропейская тоска, обшитая кружевом выпивки, «кадиллаков» и купальных кабинок на пляже. ЕДИНСТВЕННАЯ ТЕМА ДЛЯ РАЗГОВОРА — ДЕНЬГИ. Даже о любви рассуждают исключительно в финансовом ее выражении: «Так ты с ней поладил? У нее десять тысяч собственного годового дохода». Шесть сотен жирненьких миллионеров в фесках истекают потом и мечтают об очередной затяжке гашиша. И на каждом лице — крик отчаяния, одиночества и безысходности. Тот, кто сможет написать о здешних делах хотя бы одну-единственную строчку и чтобы пахло от нее человеческим духом, тот и будет — гений. <…>
Четыре года, и ни единого человека вокруг, который интересовался бы чем-то другим, кроме как заделать бабе или накрутить деньги: это немного слишком, и я почти успел разучиться выражать себя. Впрочем, я несправедлив к Цыганке Коэн — странной, поразительной темноглазой женщине, которую я нашел здесь в прошлом году, и все в ней именно так, как должно, — каждый жест; и настоящий, человеческий, врожденный стиль — и она совершенно чужая в этом продажном и провонявшем деньгами болоте. Единственный человек, с которым я мог по-настоящему поговорить; мы с ней живем здесь, как беженцы. Она часами сидит на кровати и подбрасывает мне куски сырого, непереваренного опыта — половая жизнь арабов, извращения, обрезание, гашиш, засахаренные фрукты, удаление клитора, насилие, убийства. Босоногое детство, семья тунисских евреев, мать-гречанка из Смирны, отец-еврей из Карфагена — она на своей шкуре узнала, что такое Египет, вплоть до последнего сраного обрывка здешней гадости. Она ходячий «Тропик Козерога». От того, что она пережила ребенком, волосы встают дыбом. И как всякому человеку, наделенному тибетской тонкостью чувств, ей стало казаться, что она сходит с ума, — потому что никто не понимал, о чем она говорит и думает. Это было занятно: проговаривать для нее самой ее же собственный опыт, лечить ее страхи и подсовывать ей книги, чтобы показать, какой огромный, умный и творческий мир существует сам по себе и кажется в Александрии бредом. Я до сих пор не верю, что мне удалось отыскать женщину, у которой желание поднимается буквально от самых ступней, — и безо всей этой разъедающей душу романтической англосаксонской чепухи. Она вылечила меня от привычки к англичанкам на всю оставшуюся жизнь — и слава Богу. <…>
Ларри