Глава 3. Заметки о Мехико

Воскресенье

Сегодня я ходил на службу в огромный собор — мощные позолоченные витые колонны и потемневшие от времени изображения любви и страданий. У входа продавали маленькие фотографии отца Про: вот он в Бельгии, с настоятелем монастыря; угрюмый, вид отсутствующий, упрямый рот и очень серьезные глаза. А эта фотография сделана в полиции: джемпер, дешевый полосатый галстук, небрит; на этот раз рот чувственный, но такой же упрямый, вид сдержанный. Встал на колени и молится перед казнью в маленьком жутком дворике за Главным полицейским управлением. Стоит, раскинув руки и закрыв глаза, между двумя старыми чучелами, из тех, что используются в качестве мишеней в учебной стрельбе. Лежит скорчившись, руки сложены на груди, сейчас пристрелят, чтобы не мучился. В морге: веки не смежены, тяжелый рот приоткрыт, застывший оскал и лицо словно маска; можно, кажется, взять ее в руки и надеть. Под фотографиями слова молитвы, той, что, по их словам, доходит чаше всего. Народ хранит эти реликвии (у матери зубного врача есть носовой платок, смоченный кровью Про); его, я слышал, уже причислили к лику святых.

В воскресенье Аламеда похожа на сцену из фильма Рэне Клера: состоятельные семьи под раскидистыми деревьями, фотографы; преобладают голубые и розовые цвета; виллы, озера, лебеди розы — словно находишься не в Мексике, а в эдвардианской Англии; над головой стрекочут какие-то допотопные летательные аппараты. Повсюду, над стенами и деревьями, задирают свои побитые древние головы церкви. В Либера-Релихиоса стоит статуя Младенца Христа, приподнятые руки полны лотерейных билетов. Пол куполом Сан-Фернандо святые старцы окутаны, словно тончайшим покрывалом, небесно-голубым светом, могучий поток воздуха уносит их ввысь, облака разбросаны по расписному потолку, будто теннисные мячи, отчего создается ощущение полной свободы и праздничности (ни одной мрачной краски), а венчает все это грандиозное зрелище сияющий на самом верху, под сводами церкви, лик Сына Человеческого.

Все, кто не пошел на бой быков, идут в Чапультепек, и городские улицы пустеют. Говорят, парк Чапультепек, как и Аламеда, восходит к временам Монтесумы; громадные, покрытые бородатым испанским мхом старинные деревья (одно из них двести футов в высоту и сорок пять в обхвате); усыпанные маленькими лодками озера, искусственные пещеры, холодные сумрачные гроты, а на отвесной скале — пустой замок, охраняемый нерадивыми солдатиками, которые то гоняются по кустам за девушками, то сидят на парапете возле караульной и читают дешевый роман. У Дворца Максимилиана стеклянный, как у лондонского Хрустального павильона, фасад и массивные стены двухсотлетней кладки, а перед дворцом, внизу, стоит памятник несчастным кадетам, которые бессмысленно погибли при обороне замка во времена американского вторжения. Последний оставшийся в живых кадет бросился со скаты, привязав к поясу мексиканский флаг — тот самый, с орлом и змеей, что носят на рубашках и рисуют на тыквах для туристов. В Мексике все памятники имеют кровавую предысторию.

В газетах появилось сообщение об убийстве двух сенаторов. Одного застрелили в Хуаресе, на американской границе, а другого — вчера вечером в баре, в трех минутах ходьбы от моего отеля, на другом конце Синко-де-Майо. Убийца выпустил в сенатора целую обойму, после чего вышел из бара, сел в машину и уехал из города. По существу это убийство ничем не отличается от всех остальных — разве что высоким положением жертвы. Только и читаешь — «изрешечен пулями».

То ли из-за царящей здесь атмосферы насилия, то ли из-за высоты над уровнем моря (около семи тысяч футов), но уже через несколько дней Мехико на большинство приезжих начинает действовать угнетающе. <…>

1997

Крошечное здание музея затесалось между двумя магазинами неподалеку от Национальной школы. Я шел узким темным извилистым коридором и заглядывал в ярко освещенные комнатки по обеим сторонам; монах в рясе избивает обнаженную женщину или допрашивает ее с факелом в одной руке и с хлыстом в другой. Женские тела вылеплены с трогательной чувственностью: розовые бедра, округлые груди. Передо мной по коридору шел низкорослый индеец с женщиной. На восковые фигуры они смотрели с нескрываемым любопытством, но вряд ли понимали смысл того, что видели: избитая женщина была для них просто избитой женщиной, не больше. И то сказать, они ведь как дети: что им пытки, выставленные на обозрение в этом тесном коридоре? Что им пропаганда?

Наверху был Троцкий. (Он жил под Мехико на вилле у Риверы, на его письменном столе лежал револьвер, корреспондентов при входе обыскивали, ночью вилла освещалась прожекторами и охранялась регулярными войсками — в газетах писали, что Сталин подослал к нему убийц.) Троцкий стоял в брюках гольф, в коротком розовом галстуке и в свободной куртке с нагрудными карманами — вылитый Шоу. Рядом под стеклянным колпаком были выставлены для сравнения два восковых слепка — натруженная рука рабочего и холеная рука священника. А какая же рука у Троцкого — как у рабочего или как у священника? Над стеклянным гробом, где лежал в алом, шитым золотом одеянии восковой священник, склонился восковой индеец, и мне вспомнился старый худой чьяпасский епископ в изношенной черной сутане и власянице святого Фомы Беккета {859}. Тут же изображалась сценка из индейской жизни: хижина, индеец у постели умирающей жены, а на полу, рядом с пустой миской, ребенок. Их благословляет священник, а внизу надпись: «Весь их капитал — 50 центов, а месса стоит полтора песо».

Антикатолицизм часто сочетается с любопытным по своей наивности религиозным предрассудком. Люди ведь не могут жить совсем без веры, независимо от того, верят ли они в неизбежность победы пролетарской революции или в то, что черная кошка, если перебежит дорогу, принесет им несчастье. Вот и здесь, в этом маленьком антирелигиозном музее восковых фигур, я увидел какую-то знаменитую цыганку с младенцем в колыбели; младенец должен был, по ее предсказанию, в 1997 году править Мексикой из Лондона — столицы мира.

Гуадалупе

Гуадалупе — национальная святыня, центр поклонения всей Мексики, находится всего в пятнадцати минутах езды трамваем от собора, в пригороде, который, как и некоторые лондонские, сохранил черты и атмосферу деревни. В стране нет ни одного города, где не было бы храма Гуадалупской Божьей Матери.

Строгая, неказистая на вид церковь восемнадцатого столетия стоит на маленькой рыночной площади. Торгуют здесь каждый день и чем угодно: мороженым, фруктами, маисовыми лепешками, которые поджаривают прямо при вас и заворачивают, как печенье, в цветную бумагу; синим гуадалупским стеклом цвета аптечных склянок, небольшими аляповатыми игрушками. При выходе из часовни, построенной на источнике, который, по преданию, забил под ногами Богоматери, находится склад пустых бутылок из-под виски; в них развозят довольно противную на вкус целительную воду. В церкви над алтарем висит чудотворный мексиканский плащ с изображением темнокожей индейской Богоматери, которая склоняет голову с таким благородством и добротой, каких в безбожной Мексике нигде больше не встретишь.

Первый раз Святая дева появилась в Амекамеке, в пятидесяти милях от Гуадалупе, но внимания на нее никто не обратил. Затем, 9 декабря 1531 года, когда крестьянин Хуан Диего подымался на гору Тепаяк, у подножия которой теперь стоит церковь, перед ним предстала Богоматерь (вдруг раздалась музыка и все кругом осветилось), назвала его «сын мой» и велела передать епископу Сумарраге, чтобы тот на этом месте построил церковь, откуда она могла бы с любовью взирать на индейцев. (Сумаррага был тем самым епископом, который, к великому сожалению археологов, сжег индейские рукописи на рыночной площади Тлалтелолко — города, куда собирался Диего за разъяснениями.)

Примечательно, что это видение сыграло, по всей видимости, большую патриотическую роль, ведь Мехико был захвачен Кортесом всего десять лет назад, страна еще не была окончательно покорена, и вряд ли простой испанский солдат пришел бы в восторг, если бы индеец сообщил ему, что Дева Мария назвала его «сын мой». Мексиканские политики утверждают, что эта легенда придумана Церковью для умиротворения местного населения. Однако если легенда и в самом деле придумана Церковью, то с другой целью. Ведь Богоматерь потребовала возвести храм, откуда бы она могла любить своих индейцев и хранить их от испанских завоевателей. Легенда дала индейцам чувство собственного достоинства, заставила поверить в свои силы; это была не охранительная, а освободительная легенда.

Епископ, конечно же, не поверил Диего. Священники и епископы ведь тоже люди, и им не меньше нашего свойственны предрассудки своего народа и своего времени. Такое выражение, как «сын мой», могло застрять в глотке даже у епископа, как бы на словах он ни ратовал за родство с индейцами. (Точно также энциклика папы «Rerum Novarum» в свое время застряла у епископа в Сан-Луис-Потоси, причем не в глотке, а в чулане, где ее случайно обнаружил священник после революции Каррансы {860}.) В воскресенье 10 декабря (у этой легенды исключительно точная датировка) Богоматерь опять явилась Диего на горе Тепаяк, и он стал слезно умолять ее отправить к епископу более представительного посыльного (быть может, какого-нибудь испанца), которому бы епископ поверил. При желании она могла бы явиться самому Кортесу, власть которого была неограниченной.

Но человеческая мудрость ничто по сравнению с мудростью Божией, и можно только гадать, что было бы с видением Пресвятой девы, явись она поработителю вместо поработимого. Наверняка была бы построена богатая церковь — но ходили бы в нее индейцы, вот вопрос? Можно не сомневаться, что такую церковь в конце концов закрыли бы, как и все остальные в Мексике, да и забыл бы захватчик о видении из-за неотложных государственных, политических и военных дел. А между тем церковь Девы Марии в Гуадалупе оставалась открытой, даже когда гонения на духовенство были в самом разгаре, никакое правительство не осмелилось бы лишить индейцев их Богоматери, а единственный человек, который угрожал ей, в конечном счете поплатился за это карьерой. Когда Гарридо Канабаль, диктатор Табаско, прибыл в столицу в сопровождении «краснорубашечников», чтобы занять пост министра сельского хозяйства в правительстве Карденаса, он отдал своим людям тайный приказ разрушить храм Гуадалупской Божьей Матери точно так же, как уже были разрушены все церкви в Табаско. Церковь охраняли круглые сутки, и кончилось тем, что Гарридо выдворили из Мексики в Коста-Рику. Гуадалупская Божья Матерь, как Жанна д'Арк во Франции, явилась олицетворением не только веры, но и национального чувства. Она была патриотическим символом даже для неверующих…

Итак, Богоматерь снова отправила крестьянина к епископу Сумарраге, и тот из вполне естественной предосторожности потребовал доказательств. Явившись Диего в третий раз, Дева Мария обещала ему на следующий же день представить доказательства, однако назавтра в назначенное место Диего не пришел: тяжело занемог его дядя, и он совсем забыл про встречу, а может быть, его отвлек факт приближающейся смерти, более значительный и реальный, чем видение, в истинности которого он, вполне вероятно, успел и сам усомниться после разговора с епископом, отличавшимся мудростью, взвешенностью и здоровым скепсисом отца церкви. Во вторник, двенадцатого числа, Диего пришлось опять отправиться в Тлалтелолко, на этот раз за священником к умирающему дяде, но, убоявшись той каменистой тропинки, где ему являлась Богоматерь, он пошел другой дорогой как будто, изменив маршрут, можно избежать встречи с Богом. По сути, он проявил такой же рационализм, как и скептически настроенные современные католики, которые с недоверием относятся к видению на том основании, что у Гуадалупской Богоматери смуглая кожа, полагая, по-видимому, что происхождение — такой же признак духа, как и плоти.

Однако избежать встречи с Пресвятой девой не удалось. Она выросла перед ним, не сказав, впрочем, и слова упрека. Ведь Богоматерь вообще не совместима с идеей наказания. Она сообщила индейцу, что его дядя уже здоров, велела ему подняться на вершину горы, собрать среди скал букет роз и передать их епископу. Диего завернул розы в плащ, а когда раскрыл его, чтобы вручить цветы епископу, то обнаружил, что лик Богородицы запечатлелся на плате, который теперь и висит над алтарем <…>.

Троллоп в Мексике

Полная безысходность. Я еще ни разу не был в стране, где бы приходилось жить в атмосфере такой ненависти, как здесь. Дружба в Мексике ничего не стоит, ее проявление — своего рода защитная реакция. В приветственных жестах, которыми обмениваются прохожие, в рукопожатиях, похлопываниях по плечу, объятиях сквозит желание лишить идущего навстречу свободы действий, не дать ему в случае чего вытащить пистолет. В Мексике, насколько я понимаю, всегда царила ненависть, теперь же она стала официальным учением, заменила в школьной программе любовь. Цинизм, подозрительность возведены в ранг государственной идеологии. Загляните в окна профсоюзного комитета в Вилья-Эрмосе, и вы увидите развешанные по стенам маленькой аудитории картинки, отдающие ненавистью и цинизмом: распутный монах целует ноги распятой женщине, один священник напивается причастным вином, другому перед алтарем протягивают деньги умирающие от голода муж с женой. Краски яркие, броские как на афише, и поневоле вспоминаются такие же поучения в картинках монахов-августинцев. Однако у тех по крайней мере за уроками-наказаниями следовали уроки любви. А эта ненависть, кажется, не имеет границ. Она отравляет самые источники человеческого существования, с крысиной жадностью мы пьем из этого источника и, как крысы, распухаем и дохнем. Признаки ненависти находишь повсюду, даже в маленьком жалком военном оркестре, что маршировал по городу, пока передавали речь губернатора штата — у оркестрантов были не только трубы и барабаны в руках, но и винтовки за спиной.

Подходил к концу мой последний день в Вилья-Эрмосе, наутро я улетал в Сальто. Мы с хозяином отеля сидели на верхней площадке и, чтобы было не так душно, энергично раскачивались в креслах-качалках. Хозяин был стариком с острой бородкой и породистым испанским лицом; сорочка с короткими рукавами, старые подтяжки, пояс. Он тоже, как и зубной врач, с грустью вспоминал времена Порфирио Диаса {861}. Тогда губернаторы в Табаско правили по тридцать лет и умирали в бедности. А теперь — всего три-четыре года и возвращались в Мехико миллионерами. Как раз в это время проходила предвыборная кампания между Бартлеттом и кем-то еще, но выборы никого не занимали; в Сапате расстреляли несколько человек, однако жителям Табаско было совершенно безразлично, кто победит.

Ночь была ужасающей. Мостовая перед домом чернела от жуков. Они лежали на всех лестницах, от электростанции до отеля. Словно крупные градины в воду, они тяжело шлепались на пол, срываясь со стен и ламп. Гроза прошла стороной, и в Вилья-Эрмосе не посвежело. Я вернулся к себе в номер и убил семь жуков; убитые передвигались по полу с такой же скоростью, как живые — их тащили на себе муравьи. Я лежал в постели и ностальгически читал Троллопа. Время от времени я вставал и убивал жука (всего двенадцать). С собой я взял только «Доктор Торна» и первый том «Сельских прогулок» Коббетта {862} (остальные книги остались в Мехико). Коббетта я уже кончил, а «Доктора Торна» приходилось читать понемногу: не больше двадцати страниц в день, включая послеобеденную сиесту. Но несмотря на то, что я, как мог, растягивал удовольствие, на Вилья-Эрмосу Троллопа все равно не хватило; к тому же я ужасно расстроился, обнаружив, что по вине переплетчиков в книге недостает целых четырех страниц (пятой части моего дневного рациона). И каких страниц! Ведь именно здесь Мэри Торн наконец-то улыбнулось счастье, а каким образом, я так и не узнаю. <…>

Итак, Англия исчезла, а Мексика осталась. Мне еще никогда в жизни так не хотелось домой, как теперь, — и все из-за Троллопа. Его Англия, правда, была не той Англией, которую знал я, и все же… Я лежал на спине и мысленно пытался перенестись домой. Об этом в свое время писал Жюль Ромен {863}. Я тщательно восстанавливал в своем воображении домашнюю обстановку: стул за стулом, книгу за книгой; вон там окна, мимо проезжают автобусы, с улицы слышен крик детворы. Но все это было лишь в воображении, а в жизни — голая комната с высокими потолками, снующие по полу муравьи, духота и кислый запах с реки.