Первая мировая
Война с точки зрения здравого смысла
Когда началась война, я находился в Девонском отеле. Мне сообщил о ней утром за завтраком типичный англичанин лет пятидесяти с самой заурядной внешностью. Сначала он с деланным безразличием процедил: «Ничего не поделаешь, придется с ними драться», но затем вдруг рассвирепел и дважды повторил эту же фразу, заменив «с ними» на «с этими свиньями».
Когда объявляется война, мы все сходим с ума. В этот момент нам кажется, что необходимо немедленно что-то предпринять, куда-то поехать. Но что бы мы не делали, куда бы не ехали, нам кажется, что мы делаем не то и едем не туда. Мы забываем, да и вообще не отдаем себе отчета, что во время войны убийств и разрушений немногим больше, чем в мирное время, что их и без войны хватает.
Понять, чем вызваны резкие колебания в общественной атмосфере военного времени, можно лишь в том случае, если постоянно иметь в виду, что рядовой член общества не в состоянии оценить истинные масштабы войны. Он даже не представляет себе, что такое бой, не говоря уж о целой кампании. Жителям пригородов война казалась не более чем пригородной перепалкой, а рудокопу и землекопу — серией штыковых боев между немецкими и английскими чемпионами. У многих из нас гигантские масштабы войны просто не укладывались в голове, и вести с фронта воспринимались как железнодорожная катастрофа или кораблекрушение.
Только тот, кто пережил настоящую войну не на поле боя, а у себя дома и при этом остался в здравом уме, может понять горечь Шекспира и Свифта, прошедших через этот опыт. С их горечью несравним даже ужас Пер Гюнта в сумасшедшем доме, когда умалишенные, придя в восторг от его поразительного таланта и вообразив, что наступает золотой век, коронуют его на царство. Так вот, не знаю, остался ли кто-нибудь из нас в здравом уме, за исключением тех, кому здравый ум был необходим, чтобы воевать. Про себя могу сказать, что я бы обязательно лишился рассудка (того, что еще остался), если бы сразу же не понял, что как литератор и общественный деятель я просто обязан реально смотреть на вещи. Впрочем, это не спасло меня от повышенной раздражительности. Были, разумеется, люди, для которых война не имела никакого значения: в узкий крут их интересов политика не входила. Но зато патриотически настроенный обыватель совершенно свихнулся: главным симптомом его заболевания было убеждение, что наступил конец света. На продукты питания, по его мнению, следовало ввести строжайшую экономию. Школы — закрыть. Объявлений в газетах не печатать. Выпускать газеты по нескольку раз в день и раскупать их каждые десять минут. Запретить путешествия или, во всяком случае, ограничить их. Интерес к искусству и культуре не поощрять как неуместный, а картинные галереи, музеи и школы отдать под военные учреждения. Даже Британский музей и тот еле удалось отстоять. Приведу еще один, столь же невероятный пример массовой истерии. Многие почему-то вбили себе в голову, что войну можно выиграть на пожертвования. В результате нашлись люди, которые, занимаясь совершенно не своим делом, не только жертвовали миллионы на какие-то таинственные фонды или идиотские добровольные общества, но готовы были вручить их первому встречному жулику, если у того хватало ума притвориться, будто он «собирает» средства на победу над врагом. Развелась масса всевозможных мошенников, которые создавали какие-то дутые организации типа «Патриотическая лига» и преспокойно прикарманивали деньги, золотым дождем сыпавшиеся им на голову. В 1914 году юным девицам, чтобы разбогатеть, достаточно было нарядиться и разгуливать по улицам с копилками и искусственными цветами в руках. Дошло до того, что пришлось вмешаться полиции: решительно невозможно было отличить собирателей пожертвований от жуликов.
Оказывается, на общественном безумии можно очень неплохо заработать. В 1914 году, только началась война, как актеров попросили, дабы «внести свою лепту», работать за ползарплаты. Многие из них, впав в патриотический экстаз, согласились — к вящему удовольствию и выгоде их эксплуататоров. Войдя в раж, вышеупомянутые эксплуататоры обратились с таким же предложением и ко мне. Мы надеемся, заявили они, что при теперешних обстоятельствах вас «устроит» гонорар вдвое меньше, чем вы получали раньше. На это я ответил, что меня «устроит» гонорар вдвое больше, ибо с войной значительно увеличится мой подоходный налог, а также начнется инфляция и возрастет стоимость жизни, и без двойного гонорара мне никак не обойтись. Согласившись в конце концов получать такой же гонорар, как раньше, я пошел на героическую жертву, на которую способен далеко не всякий свободный художник. Эксплуататоры были потрясены моим антиобщественным поступком и записали меня в отъявленные германофилы.
В первые дни войны газеты выходили буквально каждый час и лихорадочно раскупались. В это время в них в основном печатались ошалевшие от ужаса писаки, которые, как, впрочем, и их читатели, понятия не имели о том, что творится у них под носом последние десять лет. В истории они были круглыми невеждами, а свои представления о ведении военных действий черпали из кино. Общественную атмосферу тех дней передать невозможно: она была совершенно естественной и в то же время совершенно абсурдной… Непомерные восторги возносились до небес, зато обманутое невежество низвергалось в самую преисподнюю.
Смертью упивались с легкомыслием, за которым скрывалась неспособность понять, что на фронте убивают по-настоящему, а не так как на сцене. Люди, которые сначала смаковали в газетах тысячи убийств, а затем сами становились невольными свидетелями того, как бомба, сброшенная с аэроплана, превратила в кровавое месиво мать с ребенком, разражались бурными проклятиями в адрес гуннов, называли их убийцами и, визжа от ярости, требовали жестокой и праведной мести. В такие минуты становилось совершенно ясно, что смерть, о которой они знали из газет, была для них не более чем смертью на экране кинематографа.
Что же касается меня, то, зная достаточно, чтобы прийти в уныние от своего невежества, я вооружился всей исторической и дипломатической документацией, какую только мог раздобыть, и уехал из Лондона в Торки, где почти два месяца загорал на крыше отеля и сочинял памфлет «Война с точки зрения здравого смысла», который появился 14 ноября 1914 года в приложении к еженедельнику «Нью стейтсмен». <…>
На фронте
В начале 1917 года я получил приглашение от сэра Дугласа Хейга {559}, главнокомандующего английскими войсками, побывать на фронте и поделиться с читателями своими впечатлениями. Приглашение Хейга я воспринял как призыв исполнить свой профессиональный долг и счел, что отказываться не вправе.
Я облачился в армейские сапоги, гимнастерку и брюки цвета хаки, в которых не был похож ни на штатского, ни на военного, но зато стал невидимкой для вражеских снайперов. Г.У. Мэссингем предупредил меня, что его чуть было не отправили с фронта домой, когда увидели, что из-под защитной шинели выглядывают черные брюки. Герберт Уэллс в свою очередь посоветовал взять с собой болотные сапоги, так как во Фландрии наверняка грязи по колено.
Но, прибыв на фронт, я обнаружил, что все меры предосторожности были совершенно ни к чему. На полях Фландрии лежал девственно-белый снег, был мороз, и домой я вернулся в совершенно чистых сапогах.
На вилле для почетных гостей, где меня поселили, распоряжался офицер по фамилии Робертс, которого бы я, не задумываясь, назначил главнокомандующим за распорядительность и энергию. Один вечер я провел на другой вилле, где собрались все военные корреспонденты, в том числе и Бич Томас {560}, который потряс меня, заявив, что британский солдат сильнее всех в мире. Его никто не поддержал: ругали всех, кроме противника.
В моих «экскурсиях» меня постоянно сопровождал Монтегю {561}, про которого шутили, что он и сам любит лезть под пули, и тащит за собой почетных гостей, которые совсем не обязательно разделяют его увлечение — на фронте вообще довольно редкое. Эта шутка, как и любая другая, не вполне соответствовала действительности, но что-то в ней было. Война завораживает даже тех, кто, как Монтегю, не питает никаких иллюзий, кого не проведешь хвастовством, запугиванием, отчаянными попытками возместить нехватку толковых офицеров, надевая на болванов офицерские фуражки и нашивая им на гимнастерки петлицы; разговорами о стратегии и тактике, которые на деле оборачиваются ложью и неразберихой. Война завораживает, несмотря на массовые убийства, грязь, вшей, зверства, страх, сквернословие и чудовищную скуку. Всего этого ни я, ни такой наблюдательный человек, как Монтегю, не могли не замечать, однако мы ни разу не спросили друг друга: «Так какого же черта ты делаешь на этой галере?!» Наоборот, нам обоим казалось, что находиться на фронте и быть вдали от передовой совершенно бессмысленно. Мы пришли в театр посмотреть пьесу, а не разгуливать по фойе в антрактах, как это принято у светских любителей оперы.
Но ничего особенно увлекательного не происходило. На Сомме, где в то время игрался самый модный военный спектакль, британские орудия тупо били сразу по двум мишеням: по немецким траншеям и по карманам несчастных налогоплательщиков. Когда мы подходили к ветряной мельнице в Позьере, в полумиле от нас в воздухе разорвался одинокий снаряд. Монтегю замер и покосился на сопровождавшего нас румынского генерала в роскошном мундире.
? Напрасно я взял вас с собой, — сказал ему Монтегю. — Вы не в хаки. Вас могут увидеть и застрелить. А мне отвечать.
? Хочу обратить ваше внимание, джентльмены, — усмехнулся в ответ генерал Джоржеску, с насмешливым презрением рассматривая наши безупречные гимнастерки защитного цвета, — что на земле лежит снег, и вас, надо полагать, видно ничуть не хуже, чем меня.
Генерал был совершенно прав. Монтегю пожал плечами, и мы отправились дальше. Должно быть, из немецких пушек автоматически каждые четверть часа стреляли патентованные чучела, взятые на вооружение германской армией и известные нашим специалистам по последним военным журналам, ибо ровно через пятнадцать минут у нас над головой просвистел еще один пущенный наудачу снаряд, который, видимо, произвел на генерала такое сильное впечатление, что он настоял, чтобы его юный друг, также нас сопровождавший, спрятался за подбитым танком. Больше в тот день битва при Сомме не принесла Монтегю никаких радостей. И в этом смысле Ипр, откуда гораздо сильнее тянуло порохом, был лучше.
Монтегю был настоящий сорвиголова, а на вид тихий, скромный, довольно стеснительный молодой человек, в котором, если не считать формы, не было абсолютно ничего военного. В роли капитана Матаморо {562} он бы провалился с треском. Как и многие, попавшие на фронт, Монтегю был по-толстовски изверившимся и подавленным — и не столько даже из-за ужасов войны, сколько из-за ее бессмысленности. Но на людях он скрывал свое настроение и был человеком вполне общительным. О своих подвигах, о которых сообщалось в военных сводках, Монтегю не распространялся.
Бой, как мне показалось, носил односторонний характер. Наши орудия стреляли непрерывно, оглушительный грохот канонады и пронзительный визг шрапнели совершенно не соответствовал медлительным, вялым действиям артиллеристов, которые деловито ввинчивали запалы, не торопясь вгоняли снаряды в стволы и давали залп, выпуская в небо очередную комету из стали и абсолютно не заботясь о том, куда она упадет и упадет ли вообще. Сначала я думал, что среднеевропейские державы ответят нам ударом на удар, и даже испытывал некоторую тревогу от мысли, что мишенью для первого же залпа они могут избрать мою грудную клетку, но нет: наша канонада была совершенно безответной, и мне вспомнились детские игры «в войну», когда я неизменно одерживал победу, а враг падал под ударами разящего мяча, не оказав никакого сопротивления. Я поинтересовался, в чем дело. «Они вообще последнее время что-то редко отстреливаются», — сказали одни. «Откроют огонь по Альберу в три часа», — предположили другие. На самом же деле, чего тогда еще никто не знал, немцы потихоньку отошли к линии Гинденбурга и предоставили нам без толку расходовать боеприпасы, обстреливая опустевшие окопы. На Сомме было гораздо безопаснее, чем на набережной Темзы, где можно угодить под автомобиль или трамвай. Только в Ипре и, возможно, в Аррасе мне могла угрожать реальная опасность. В отличие от Гете под Вальми или Вагнера во время Дрезденского восстания {563}, мне так и не довелось «понюхать пороху» во Франции.
Во время нашей последней встречи с Рихардом Штраусом мы стояли во дворе лондонского дома, слушали, зажав уши, как на полную мощь играет такой-то уличный оркестр из Барселоны, и хором кричали: «Громче! Громче!» Артиллерийские батареи на Сомме ничем не уступали барселонской какофонии, и я пожалел, что со мной не было Штрауса, он бы получил удовольствие. Ведь на войне ненависти к врагу не испытываешь, хотя и сражаешься с ним, убиваешь его. Ненавидеть лучше дома. Что мы и делаем.
Артиллерийский майор, любезно согласившись изрыть тяжелыми снарядами все поле, чтобы показать, как это делается, заверил меня, что благодаря его усилиям цена на землю теперь повысится вдвое, ведь так глубоко вспахать борозду не смог бы ни один фермер.
? А как же засыпать эти ямы и выровнять землю для пахоты? — полюбопытствовал я.
? Несколько зарядов динамита, и все будет в порядке, — ответил майор.
В целях маскировки я, как и все, носил форму защитного цвета, оставаясь между тем штатским, причем штатским весьма преклонного возраста. От кепки пришлось отказаться, и я, словно Дон Кихот, водрузил на голову шлем Мамбрино. А в уши, чтобы не окончательно оглохнуть, вставил черные запонки. Выглянуло солнце, но очень похолодало. Кругом говорили только по-английски, на всех диалектах этого языка. Виллы и крестьянские дома опустели, не было ни крыш, ни полов, а в стенах зияли огромные дыры. Деревья либо были срезаны почти до основания, либо стояли в рубцах и шрамах.
Задремавший среди дня в придорожной канаве бродяга при ближайшем рассмотрении оказался обезглавленным трупом. Вместо мелодичного бельгийского карильона на полную мощь гремел немецкий оркестр, целиком состоявший из ударных инструментов. Если честно, он мне даже нравился: барабанный бой всегда меня волновал. До Ипра было еще довольно далеко, но линия фронта проходила именно здесь, и боши забрасывали нас снарядами с таким же рвением, с каким же рвением, с каким сосед миссис Никльби забрасывал ее через забор огурцами и кабачками. Грохот стоял неимоверный. Бум! Вззз!
Бум! Вззз! Бум! Вззз!! Сначала fortissimo diminuendo, затем crescendo molto subito [221]. Вероятно, один из снарядов, с визгом проносившихся над головой, и оторвал голову джентльмену, лежавшему в придорожной канаве. Что ж, в мирное время он мог бы расстаться с жизнью гораздо более мучительным и непотребным образом. Это еще не самый худший конец.
Словно взбодрившись от бравурной музыки немецких орудий, машина прибавила в скорости, и вот я снова в Ипре. Городские здания ничем не отличаются от крестьянских домов и вилл: нет ни крыш, ни полов, одни стены — немцы с завидным педантизмом превратили славный, уютный городок в отличное прикрытие для любимой армии, которая воспользуется городом в качестве плацдарма для нападения на Германию. Так, бош, вступивший на тропу войны, становится, сам того не подозревая, игрушкой в руках дьявола, который больше всего на свете любит, когда начинают бить барабаны. На фронте все планируется с армейской пунктуальностью, однако на деле получается совсем не так, как планировалось. Из ста приказов девяносто девять отменяется — арифметика, что и говорить, впечатляющая! На войне даже штатские очень скоро выходят из режима. Утром капитан предлагает, а днем генерал располагает — в основном раздавая долгожданные приглашения на обед, которые с радостью воспринимаются как приказы.
Итак, Ипр, лишившихся печей, полов, крыш и домашних удобств, сохранил в неприкосновенности бесстрашно вздымающиеся к небу стены, по которым упрямо продолжает бить немецкая артиллерия, и теперь прогулка по городу стала куда более захватывающей, чем в безмятежные времена мелодичных карильонов. У меня над головой пролетел английский аэроплан (немецкого за все восемь дней на фронте я не видел ни разу), и небо вокруг него испещрили пули. Однако он победоносно поплыл дальше, а я, как ни странно, не испытал ни малейшей гордости. Когда же вокруг аэроплана перестали свистеть пули и разочарованно замолкли зенитки, я, совершенно выпустив из головы, что пилот вполне мог быть моим другом, стал расспрашивать, почему его не сбили. Мне казалось, что дать уйти аэроплану было бы со стороны немцев недопустимой небрежностью, но мне объяснили, что ни одно орудие не может стрелять по цели, двигающейся со скоростью 100 миль в час. Коль скоро я мог бы и сам, не задавая лишних вопросов, об этом догадаться, мне стало немного стыдно и даже жутковато, ибо я совершенно неожиданно предстал перед самим собой в образе человека, который ко всему испытывает лишь чисто спортивный интерес и которого я так часто высмеивал.
Артиллерия моего гида совершенно не занимала; свою задачу он видел в том, чтобы, обманув солдат, не пускавших в наиболее опасные уголки города, проскочить на большой скорости площадь и мимо разрушенного замка выехать к старинному зданию мануфактуры. Сопровождал меня атлетически сложенный ирландский офицер, который интересовался историей Ипра, знал здесь, по-видимому, каждый камень, а обстрел города рассматривал лишь как повод для написания дополнительной главы о нем в своей монографии. Он повел меня на смотровую площадку и показывал Ипр с таким воодушевлением, словно у меня под ногами лежала вся вселенная.
— Если что, падайте ничком на землю, — предупредил он меня.
Еще в юности я научился, усердно подражая клоунам, падать ничком, а затем разыграть пантомиму, будто чья-то рука берет меня сзади за шиворот, отрывает от земли и ставит на ноги. Мне вдруг ужасно захотелось, чтобы бош выстрелил по смотровой площадке и дал мне возможность продемонстрировать свое искусство моему новому гиду. Но орудия, как на грех, молчали, и я покинул Ипр, сохранив свою честь.
Когда город остался далеко позади и я вынул запонки из ушей и сменил шлем Мамбрино на кепку, то неожиданно почувствовал, что стало как-то скучно. Из чего я заключил, что Ипр с его громогласным немецким оркестром был совсем не плох. Правда, находясь там, я этого не заметил.
Про Аррас могут сказать только одно: по сравнению с Дублином после английского артобстрела он совсем неплохо сохранился. Ничем не примечательному собору руины пошли только на пользу. Зато ратуша, как и ипрская мануфактура, являла собой довольно жалкое зрелище, а развалины вокруг свидетельствовали о том, что стряслось бы с городом, если бы боши не сэкономили на нем боеприпасы. По сравнению с Соммом кажется, что Аррас не пострадал вообще. Внезапно объявили газовую тревогу, однако ничего не произошло, если не считать того, что я битый час проговорил со специальным корреспондентом Томдинсоном.
Из Сен-Элуа мы с Филипом Гиббсом {564} наблюдали за линией фронта, проходившей по горному хребту Вими. Горы как горы. В напряженную тишину морозного зимнего вечера то и дело врывались отделенные залпы орудий, не переставая бивших теперь по этой опустошенной местности. В Невиль-Сен-Васт взорвалась шрапнель. Казалось, Гиббс, как и полагается романтику, размышлял в этот момент о крушении империи. А может быть, он просто думал, как бы нам не замерзнуть на обратном пути. Именно это и произошло. Теперь мне больше не страшен Северный полюс. Наоборот, с падением температуры я ощущаю подъем настроения. Я люблю снег и ненавижу грязь, которая так и не пристала к моим сапогам.
Под снегом, в ослепительных лучах солнца Сомм великолепен. А вот чтение надписей на дорожных столбах — занятие не из приятных. «Морепа» — гласила надпись, а никакого Морепа не было уже и в помине. «Контальмэзон» — нет больше Контальмэзона; «Позьер» — нет Позьера. Я отправился взглянуть на позьерскую ветряную мельницу, но увидел лишь небольшой холм, на котором она возвышалась. В Тронском лесу не осталось ни одного целого дерева; то, что не успел противник, доделали мы сами. В свое время вдоль дороги в Ипр сомкнутым строем, словно гвардейцы, стояли высокие, как на подбор деревья. А теперь! С обрубленными ветвями, обезглавленные, перебитые пополам, подсеченные, вырванные с корнем, поваленные на землю, они напоминали из окна машины мачты потерпевшего кораблекрушения корабля, который потеряв управление, несется нам навстречу. От домов — если не считать одного, чудом сохранившегося, — не осталось и следа. Буквально по каждому кирпичу был нанесен отдельный сокрушительный удар. Земля была изрыта так. что во всей округе не нашлось бы и фута ровной поверхности. По сравнению с Землей Луна — если посмотреть на нее в телескоп или сквозь ломтик грюйерского сыра — покажется теннисной площадкой. Чем только не раскопана, не искромсана земля; и рытвинами от маленьких смешных пушек Стокса, которые стреляют с такой скоростью, что не успеваешь их перезаряжать: и глубокими ямами от минометов, и целыми кратерами от взрыва подземных мин. Так еще землю не пахали никогда.
Приезд на фронт доставил мне большое удовольствие еще и потому, что на войне (а современные войны скучны до ужаса) хороший собеседник ценится вдвойне, тем более такой неисправимый, как я. Я говорил не переставая, пока наконец бедный Монтегю, который меня опекал, не выучил наизусть все мои ораторские приемы. Когда я извинился за то, что в четвертый или пятый раз выдаю одну и ту же остроту (экспромт, анекдот, афоризм), он с жаром заверял меня, что я никогда не повторяюсь. Мне, признаться, не приходилось сталкиваться с пьяными, невоздержанными на язык полковниками, которые обычно фигурируют в военных романах. Думаю, я без труда раскусил бы тех, кто притворялся светскими людьми. Полковники, которые развлекали меня, производили вполне благоприятное впечатление. Я считал, что мое общение с генералитетом ограничится обедом с Хейгом и поездкой вместе с ним на выставку пиротехники, однако он настоял, чтобы я встретился с Ролинсоном {565}, длительная беседа с которым состоялась у меня на следующий день.
Я понимал, что наш разговор должен будет остаться в тайне, они же, со своей стороны, попытаются отделаться от меня маловажными или общеизвестными сведениями. Однако вопреки ожиданиям они держались со мной совершенно искренне. Хотя они должны были бы знать, что никакая цензура не в силах заткнуть мне рот, говорили они с такой неподкупной откровенностью, что я при всем желании не смог бы сообщить прессе ни слова о нашей беседе.
Хейг представлялся мне образцом британского джентльмена и усердного служаки, которого с детства приручили никогда и ни в чем не сворачивать с проторенного пути. К нововведениям он относился недоверчиво, с опаской, считал их в военном отношении ненадежными, зато свято верил в непререкаемость воинского устава. Вместе с тем это был честнейший и благороднейший человек. Когда я наблюдал за ним, мне казалось, что война продлится еще лет тридцать и он будет безукоризненно выполнять свои обязанности до тех пор, пока вместо него не назначат другого главнокомандующего.
Ролинсон, в котором Хейг, судя по всему, души не чаял, был абсолютно на него не похож, если только два британских офицера могут быть похожи друг на друга. Ролинсон не был догматиком, у него был живой и достаточно гибкий ум. Он был чистосердечен, держатся естественно и не питал штабных иллюзий в связи с возникшей на фронте не очень-то обнадеживающей ситуацией: недавнее наступление на Сомме не только не дало никаких результатов, но и со всей очевидностью доказало, что даже после мощного артобстрела и минирования губительно бросать пехоту на колючую проволоку под ураганный пулеметный огонь.
В действующих войсках я ни разу не видел ни одного бестолкового офицера: в живых к тому времени остались, как видно, только самые надежные. Мне запомнились серьезные лица суетливых старых служак, которых я мельком видел в учебном лагере под Этаплем. Со стороны могло показаться, что они важничают: на самом же деле они были преисполнены чувством долга перед, родиной. Они все время рвались в штаб со срочными донесениями, а их подчиненные под любым предлогом стремились вызвать их оттуда. Они честно делали свое дело и искренне верили, что вносят посильный вклад в грядущую победу, но право же, от них было бы больше толку, останься они в Англии.
В том же Этапле я был свидетелем того, как сержанты обучают новобранцев обращаться со штыком; их наставления, по идее, должны были вызвать у рекрутов кровожадные чувства, а вызывали лишь добродушные улыбки. Вообще, вид у новобранцев, многие из которых еще не получили форму и носили очки, был сугубо штатским, отчего военное учение приобретало характер веселого аттракциона. Меня провели по траншее, где взорвалась бомба со слезоточивым газом, и я вышел оттуда, рыдая навзрыд. В целом же в Этапле было неинтересно, как, впрочем, и всюду, где не рвались снаряды.
Я задержался на фронте на один лишний день, чтобы встретиться с сэром Олмротом Райтом в Вимре и в Булони. В его полевом госпитале оперировали где придется и как придется, однако раненные были так счастливы попасть из холодных окопов в теплые постели, что несмотря на жуткие операции, обстановка в госпитале царила приподнятая. С Райтом было, как всегда, необыкновенно интересно, но, когда я поздравил его с успешной обработкой ран физиологическим раствором по его методу, он посмеялся над моей наивностью: в кровавой мясорубке не до изысканных научных хирургических экспериментов.
Ночь на аэродроме в Робер-Лорен, который показался мне отличной мишенью для немецких асов, прошла бы без происшествий, если бы командир эскадрильи, показывая мне сигнал воздушной тревоги, под которым значилось «Гунны!», не нажал нечаянно на кнопку. Прежде чем он успел объявить, что тревога ложная, в воздух поднялся «странствующий рыцарь» и в течение часа метался по небу в поисках несуществующего врага. К чести человека одной со мной профессии, должен добавить, что командир эскадрильи был известным актером. То, что своей эскадрильей он командовал играючи, не вызывает у меня никаких сомнений. Что такое война для человека, который играет в современной комедии!
Вернувшись домой и скинув сапоги, я стал думать, как бы написать в «Дейли кроникл» о своем пребывании на фронте таким образом, чтобы и военной тайны не выдать, и приунывшего читателя взбодрить. Захлебнувшееся британское наступление, приведшее к огромным потерям; разрушенные города на побережье, о героической обороне которых трубили газеты; смерть английских парней, которых бросили в самое пекло для поддержки французского наступления, так и несостоявшегося; разбомбленные города и торпедированные корабли: фургоны Красного Креста, набитые изуродованными телами; «чистки» гражданского населения из-за растущей потребности в пушечном мясе и, как следствие, все менее тщательный медицинский осмотр и все более беспощадный трибунал; а главное, превращение бездумного патриотического порыва в другую крайность — в столь же бездумное разочарование — все это вполне можно было бы использовать как для пропаганды пацифизма и антиимпериализма, так и в совершенно противоположных целях. Но ни та, ни другая возможность воздействовать на общественное мнение меня не устраивала.
Своими фронтовыми впечатлениями я поделился с читателями в трех статьях, опубликованных в «Дейли кроникл». Могу сказать только, что по отношению к самому себе я был таким придирчивым цензором, что власти выдвинули всего два возражения. В одном месте меня обязали заменить слово, оказавшееся специальным военным термином. А в другом цензору не понравилось описание немецких военнопленных, из которого якобы следовало, что они занимаются принудительным трудом. В этом абзаце я заменил буквально пару слов, и все остались довольны. Больше придирок не было.
В качестве постскриптума приведу два документа. Первый — отчет в «Таймс» о заседании парламента, отрывок из которого я вырезал себе на память:
Мистер Бернард Шоу на фронте
(«Таймс», 9 мая 1917 года)
В ответ на вопрос мистера Ханта (графство Шропшир, Ладлоу) мистер Маккферсон (Лондон) заявил: «Насколько мне известно, у нас не только не возбраняется, но и всячески поощряется выезд на фронт известных писателей и публицистов. Приглашения им выдаются Отделом печати и Генеральным штабом. Мистер Джордж Бернард Шоу недавно выезжал на французский фронт, воспользовавшись именно таким приглашением».
Майор Хант, однако, поинтересовался, известно ли уважаемому члену парламента, что не кто иной, как мистер Джордж Бернард Шоу (см. «Сан-Франциско бюллетен» от 2 ноября 1914 года), советовал английским солдатам стрелять в своих офицеров, и не кажется ли мистеру Макферсону несколько странным, что такому человеку разрешается выезжать в действующую армию.
«Этот факт мне неизвестен, признал мистер Макферсон, — однако я всегда полагал, что всякий, побывавший на фронте, возвращается на родину, преисполнившись еще большего рвения помочь британской армии, чем и гордится». (Аплодисменты.)
Второй документ — официальный ответ Министерства обороны на запрос мистера Арнольда Уайта, пожелавшего узнать, почему меня выпустили на фронт.
Вот он:
Министерство обороны, 24 марта
Уважаемый сэр,
нижеследующим подтверждаю получение Вашего письма от 6 марта 1917 года. Сообщаю, что дело, о котором Вы нас информировали, тщательно расследовано, однако ни в чем предосудительном офицер по имени Шоу не замешан.
Готовый к услугам
(по поручению генерал-лейтенанта)
Е.У. Энглхарт