Достаточно сказать «Да»
Достаточно сказать «Да»
Толстой, Достоевский, Чехов, Бунин, Набоков, Шолохов, Лимонов и другие русские писатели построили на фундаменте, возведенном основателями русской литературы, сначала дворец, потом барак, потом блочный дом, а потом и небоскреб любви. Точнее, представлений о любви.
Оперевшись на первоосновы, Толстой со свойственной ему обстоятельностью определил, через диалоги своих героев, что такое есть сама любовь. Достоевский дополнил его на свой манер, и далее каждый закладывал в это здание свой кирпичик, расширяя, развивая и само понятие, и связанные с ним представления. Если до Толстого мы говорили о четырех-пяти основных стереотипах любовного признания, то после Толстого и до сегодняшнего дня, этих базовых стереотипных суждений у нас уже десятки. Каковы же эти стереотипы? Самоочевидная вещь, о которой и говорить нечего. Ну, например, что любовь – это страдание, судьбоносное чувство, лакмусовая бумажка, которая показывает, каков на самом деле человек, и так далее. Самоочевидно ли это для других культур? Нет, конечно. В нашей культуре любовь находится в нашей ценностной шкале, а в других культурах отнюдь нет: не так у китайцев, не совсем так у древних римлян, не так у мусульман, иудеев, для которых сохранение рода – куда более высокая цель, чем любовь. Нас, людей с русской ментальностью, много, мы можем позволить себе зависеть от любви!
Но, хотя писатели первыми описали любовь, а значит, зафиксировали весь любовный кодекс на бумаге, можно ли считать, что они придумали любовь? Можно ли убедительно доказать, что не будь у нас «Евгения Онегина», «Войны и мира» и «Анны Карениной», «Тихого Дона», «Доктора Живаго» и того самого пресловутого Эдички, у нас не было бы и современного представления о любви?
Уверена, что не было бы.
Иначе, без русских писателей, как бы мы сегодняшние говорили о своих чувствах? Если исключить образцы любовных признаний, преподанные нам тургеневско-толстовскими героинями, набоковскими персонажами, их лимоновскими, сорокинскими, пелевинскими последовательницами, то что мы сами должны придумывать, как выражать смутное, тяжелое или, наоборот, радостное внутреннее чувство? Попробуйте, например, описать чувство тошноты. Что вы скажете? Мутит, тошнит, выворачивает – и все. Как ни крути, поэму не сложишь. А почему? Потому что русские писатели, в отличие от француза Сартра, написавшего в 1938 году знаменитое произведение «Тошнота» (не буквально ее, конечно, имея в виду), не обогатили русскую риторику по этому вопросу.
Не во всех культурах обо всем говорят. Лингвисты знают, что если нет в языке слова и развитой практики его употребления, значит, нет и развитого понятия, так называемого понятийного гнезда. В различных культурах масса табуированных или неразвитых тем. Мы, например, не умеем говорить о деньгах и сексе. Наши писатели нам этого не преподали. Французы плохо умеют жаловаться на судьбу, на ее несправедливость, у них не принято широко делиться плохими новостями, но зато умеют говорить о деньгах и любви. У англичан не принято, подобно нам, подробно рассказывать о своем здоровье, их закрытость и сдержанность – такая же культурная традиция, как и итальянская открытость и несдержанность. Нельзя, конечно, сказать, что это предопределено литературой, здесь другая причинно-следственная связь: литература зафиксировала уже имевшуюся или намечавшуюся практику и растиражировала ее. Или заимствовала новую практику вместе с героем и привила ее на местной почве. Весь XIX век был надежно привит Байроном, но прививка эта так хорошо была воспринята потому, что у нас уже была к этому предрасположенность: в наших столицах среди элит бродил европейский дух, который столь прекрасно оплодотворил всех дев марий русской словесности.
Однако не будем забывать об особенности любви как таковой, сильно отличающей ее от горсти маслин или мужских панталон. Любовь – сакральная вещь, относится к сфере жизни и смерти, табу и ритуала, и именно поэтому она, как и все сакральное, особенно обрастает поведенческим и словесным регламентом, исходным кодексом, за следованием или неследованием которому следит все общество.
Литература, моделирующая и обобщающая нашу практику и возводящая ее в степень культурной Практики с большой буквы, конечно же, определяет наше «как». Я уже говорила, что мы знаем, как объясняться в любви, еще не полюбив, но школьный курс предлагает нам немногое из того, что содержится в арсенале взрослого русскоговорящего человека. Остальное он узнает самостоятельно из не-программного чтения, впитывая в себя и «Тропик рака» Генри Миллера, и фривольности «Эмманюэль», в общем – весь мировой контекст. В нас, современных, исконно-посконного и чужеродного намешано если не в равных долях, то в соизмеримом количестве.
Но главное здесь, на мой взгляд, вот что: мы впитали только то, что так или иначе соответствовало нашему поколенческому опыту, мы впитали то, для чего у нас была почва. Ведь любовь и признание в любви – для нас такая же архаика, как пюре с котлетой и соленым огурцом, и если кто из нас и любит суши-сашими, то отнюдь не так, чтобы есть их каждый день или кормить ими сызмальства своих детей. В школах девочки носят косички, а не ирокез. В любовном признании мы готовы копировать любые самые смелые ходы и повороты (когда-то такими смелейшими примерами были диалоги из «Мужчины и женщины» Клода Лелюша и из «Последнего танго в Париже» Бертолуччи), но, собираясь объясниться всерьез, мы все же для верности прислонимся к «родному дереву», ставшему после Толстого поистине ветвистым и дающему множество «своих», даже самых дерзких вариантов. Посмотрим, каких.
Это начинается у Толстого – серьезное обсуждение самого понятия. У Толстого, который описал в своих романах всевозможные пары и обогатил интересующий нас предмет не только современным пониманием любви, но и утверждением того факта, что любят друг друга не бестелесные возвышенные натуры, а мужчины и женщины, состоящие из плоти и крови. До него само слово «плоть» многократно использовалось, но особенно не расшифровывалось. Любовь называлась, упоминалась еще со времен русских народных сказок, но в каком смысле? Вот мы читаем в «Царь-Девице»: «Ах! – сказала старушка. – Уж она тебя не любит больше; если ты попадешься ей на глаза – царь-девица разорвет тебя: любовь ее далеко запрятана!» – «Как же достать ее?» Что значит в приведенной цитате «любовь»? Как она связана с глаголами «запрятана» и «достать»? Или вот в «Герое нашего времени»: «Но моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла». Или в «Обломове»: «Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! – тихо сказал Обломов». Но что именно он чувствует и как это его чувство соотносится с его представлениями о жизни, ценностной шкалой?
Первый подход к определению самого понятия мы находим у Тургенева в «Отцах и детях» во фразе Базарова: «Любовь – форма, а моя собственная форма уже разлагается», и в «Дворянском гнезде» в реплике Лаврецкого: «Я желаю знать, любите ли вы его тем сильным, страстным чувством, которое мы привыкли называть любовью?» Но более концептуальные трактовки мы находим уже в литературе XX века.
Давайте посмотрим, как герои говорят о любви. Только не будем забывать, что вся архитектура этого понятия прочнейшим образом зиждется на заданных в первой половине XIX века основах: и дальше, и по сей день герои говорят о страдании, о своей гибели без любимого человека, о готовности отдать за него жизнь, бесконечно обсуждают и цитируют книги, тянутся к демоническому, гениальному, геройскому.
Вот несколько ярких примеров:
Чехов «Три сестры»:
«Как-то мы проживем нашу жизнь, что из нас будет… Когда читаешь роман какой-нибудь, то кажется, что все это старо, и все так понятно, а как сама полюбишь, то и видно тебе, что никто ничего не знает и каждый должен решать сам за себя…»
Бунин «Темные аллеи»:
«Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я вас Николенькой звала, а вы меня – помните как? И все стихи мне изволили читать про всякие «темные аллеи», – прибавила она с недоброй улыбкой».
Герман «Дорогой мой человек»:
«Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: «Будь же счастлива, Мэри!» А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахариный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь».
Рыбаков «Дети Арбата»:
«Он не мог выговорить ни слова, смотрел на ее плотно сжатые ноги, на маленькую белую грудь… Солнце пекло сухо, жужжала оса, пахло яблоками, Саша не мог встать, не мог пошевельнуться, со стыдом чувствовал, что она все видит, все понимает, улыбается своей двусмысленной улыбкой и в душе посмеивается над ним.
– Все читаете, читаете, совсем зачитаетесь.
Она взяла из его рук томик Франса.
– Не отдам!
И спрятала книгу за спину. Он потянулся за книгой, их руки сплелись, его обдало жаром ее тела, она бросила вороватый взгляд на калитку, откинула голову, тяжело задышала, на лице ее появилось что-то отрешенное, тайное».
Панова «Спутники»:
«В ответ он засвистел. Свистел он очень красиво, совсем не так, как свистят мальчишки на улице. «Это из четвертой симфонии Чайковского», – объяснил он, кончив свистеть. Потом спросил Лену, любит ли она стихи, и прочел ей стихи Асеева: «Нет, ты совсем не дорогая, милые такими не бывают». Стихи взволновали ее, она никогда не слышала ничего подобного, ее знакомство с поэзией ограничилось хрестоматией для седьмого класса. Стихов он знал уйму и мог читать их в любое время дня и ночи. Они стали засиживаться допоздна. Она чувствовала потребность видеть его и слушать его чтение… Но как-то раз у него в комнате, читая ей «Цыган» и прочитав последние строчки: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет», он тем же своим прекрасным голосом сказал: «Я вас люблю» и накрыл ей рот мокрыми губами, пахнущими табаком».
Бондарев «Берег»:
«… Какая прекрасная бывала тишина в кабинете отца и как прекрасно было лежать на старом уютном диване в какой-нибудь зимний день с метелью и сугробами во дворе и читать, читать или листать книги. Я был влюблен в девушек Тургенева, как это ни странно, и я был влюблен в Наташу Ростову».
Астафьев «Пастух и пастушка»:
«Люся чувствовала, как ему тяжело, неловко носить ее, но так полагается в благородных романах – носить женщин на руках, вот пусть и носит, раз такой он начитанный!»
Катаев «Волны»:
«Он не успел опомниться, как она уже полностью завладела им. Он только жалобно смотрел на нее, как бы желая сказать: «Что вы со мной делаете?»
И с этого мига для Пети началось то мучительное и вместе с тем блаженное состояние, которое называется любовью с первого взгляда.
Как это случилось, откуда она взялась? Не знаю. Причины любви неизвестны. О них можно только гадать. Признаки же разные.
<…>
Еще прежде, чем он понял, что влюблен, он уже, испытывал мучительный приступ ревности.
У нее есть жених. Свет померк в глазах Пети. Брезжила надежда: может быть, о женихе сказано в шутку?
– Это правда, что у вас есть жених? – спросил: Петя.
– К сожалению, правда.
– Почему же к сожалению?
– Потому что я его не люблю.
– Но тогда… Почему же тогда он ваш… жених?
– Теперь об этом поздно рассуждать.
– Почему?
– Слова не вернешь.
– Слова! – воскликнул Петя.
Ему показалось чудовищным, что из-за какого-то «слова», пустого звука, может быть зависимо его счастье, его жизнь. О ее счастье и о ее жизни он даже не подумал.
– Боже мой! Слово… – повторил он.
Или еще такой пример из того же произведения, где, кажется, за автора говорят Гончаров и Тургенев, Толстой и Бунин:
«Но Ирен была рядом. Он касался ее плеча. Свечи отражались в рояле. Время исчезло. Ничего в мире не существовало для Пети, кроме страстного меццо-сопрано красавицы Инны, которое, заглушая звуки аккомпанемента, заставляло дрожать черные оконные стекла:
Сияла ночь! Луной был полон сад.
Сидели мы с тобой в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей.
Их сердца дрожали.
Потом Ирен и Петя снова сидели в ее комнате, но только теперь поменялись местами. Она сидела на скамеечке, а он на стуле. И она положила голову ему на колени, туго обтянутые бриджами.
– Я вас люблю, – сказала она шепотом и посмотрела на Петю так, что у него потемнело в глазах.
Он понял, что теперь она уже больше не шутит.
Потом она открыла ящик столика и вынула маленький дамский револьвер с никелированным барабанчиком и дулом и перламутровой ручкой.
– Его подарок, – сказала она со странной улыбкой.
Петя понял, что это подарок жениха.
Дверь была полуоткрыта. Из глубины квартиры в темную комнату проникал слабый свет колеблющихся свечей, и Петя видел, как блестят ее глаза и никелевые части револьверчика.
– Как хорошо! – с глубоким вздохом блаженства сказала она. – Лучше уже никогда не будет. Хотите, умрем вместе? Сначала я, потом вы. Вы меня, а потом себя. Нет, нет, ни за что! – вдруг воскликнула она с ужасом, бросила револьвер в стол и захлопнула ящик. – Не слушайте меня. Я сошла с ума. Нам совсем не надо умирать. Мы будем долго, долго жить. Правда?
Она схватила его голову и прижала к груди. Он слышал, как у нее стучит сердце.
<…>
– А теперь ступай спать. И не приходи, пока я не позову. Через две недели. Мы должны сперва проверить свои чувства. И знай: я не играю больше. Я тебя безумно люблю. Так случилось. Пока об этом никто не должен знать. Дай слово.
– Даю.
Она тихонько заплакала».
О чем все эти примеры? О том, что все побеги, которая дала русская литература в начале XIX века, принялись и дали ростки. Романы и стихи, первоначально имевшие содержательную привязку к ситуации объяснения, превратились в ее обозначение, в своеобразный дорожный знак: раскрытая книга – читай, территория любви.
Но почему именно Толстой задал новый крен, новый потенциал развития любовного переживания, любовной риторики? Потому что сам прожил незаурядную личную историю со своей женой Софьей Андреевной и был, что не грех лишний раз упомянуть, великим русским писателем. А еще – он не был европейским подражателем ни в мыслях, ни в обыденной жизни, а значит, сам нуждался в оформлении мыслей и чувств с участием местного колорита. Толстой – плоть от плоти русской литературы (может быть, в отличие от Тургенева, самого западного и по образу мысли, и по месту жительства из наших писателей) – дал развитие понятию «любовь» сразу во многих направлениях. «Дал развитие» не в литературоведческом значении этого слова, а в культурологическом: обозначил, обобщил, возвел в степень осмысленной практики. Он смонтировал типы в архетипы и передал их в тираж, тем самым культурно узаконив описанные им практики.
Что же принципиально нового мы находим у Толстого? Вот реплика Анны Карениной:
– То, о чем вы сейчас говорили, была ошибка, а не любовь.
– Вы помните, что я запретила вам произносить это слово, это гадкое слово, – вздрогнув, сказала Анна; но тут же она почувствовала, что одним этим словом: запретила – она показывала, что признавала за собой известные права на него и этим самым поощряла его говорить про любовь.
Или такой диалог из этого же романа:
– Вы ничего не сказали; положим, я ничего не требую, – говорил он, – но вы знаете, что не дружба мне нужна, мне возможно одно счастье в жизни, это слово, которого вы так не любите… да, любовь…
– Любовь… – повторила она медленно, внутренним голосом, и вдруг, в то же время, как она отцепила кружево, прибавила: – Я оттого и не люблю этого слова, что оно для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять, – и она взглянула ему в лицо. – До свиданья!
Или из «Войны и мира» (мольбы Анатоля Курагина к Наташе Ростовой):
«Наташа оглянулась на Элен, потом, красная и дрожащая, взглянула на него испуганно-вопросительно и пошла к двери.
– Un mot, un seul, au nom de Dieu, – говорил Анатоль.
Она остановилась. Ей так нужно было, чтобы он сказал это слово, которое бы объяснило ей то, что случилось, и на которое она бы ему ответила.
– Nathalie, un mot, un seul, – все повторял он, видимо не зная, что сказать, и повторял его до тех пор, пока к ним подошла Элен».
Или из «Хозяйки гостиницы» нашей современницы Грековой:
«И вот пошли-потекли годы Вериной ранней старости, ее первой настоящей любви. Любовь была такая настоящая, что Вера даже стала равнодушна к словам. И без них все было ясно ей и ему».
Да что такого в этом слове «люблю»? Почему вдруг его то запрещают произносить, то отчаянно требуют его произнесения?
Ответ очевиден: сказать «люблю» или «не люблю» – равнозначно произнесению пароля, отворяющего двери в рай, где царит целостность двух половин, или в ад – если отказ другого навсегда преградит путь к воссоединению и счастью. Впервые у Толстого герои открывают дискуссию через косвенные признаки, обнажая свое понимание любви. Вот оно, например, в «Анне Карениной» (реплика Вронского):
«Разве вы не знаете, что вы для меня вся жизнь; но спокойствия я не знаю и не могу вам дать. Всего себя, любовь… да. Я не могу думать о вас и о себе отдельно. Вы и я для меня одно. И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия… или я вижу возможность счастья, какого счастья!»
То есть любовь – это возможность, это главная предпосылка, которая ведет в то или иное будущее, а момент объяснения и есть перепутье, с которого после нужно будет свернуть в одну или другую сторону. Толстой же говорит о том, что любовь обладает незаурядной силой, она сильнее всего. Для того чтобы эта сила была приведена в действие, достаточно сказать «да», и машина судьбы заработает.
Еще один пример из «Войны и мира» (любовное письмо Анатоля Курагина):
«Со вчерашнего вечера участь моя решена: быть любимым вами или умереть. Мне нет другого выхода», – начиналось письмо. Потом он писал, что знает про то, что родные ее не отдадут ему, что на это есть тайные причины, которые он ей одной может открыть, но что ежели она его любит, то ей стоит сказать это слово да, и никакие силы людские не помешают их блаженству. Любовь победит все».
Из этой предпосылки многое следует. В течение последующих ста лет полностью оформляется представление, что любовь – это план, и план, сводящийся не обязательно к спасению гения или получения бессмертия через героя. Это может быть план (реализация возможности), связанный с процветанием, продолжением рода, а может быть план, связанный с умножением усилий супруга, когда жена помогает ему в его делах. В пределе своего развития эта тема выглядит так, как она представлена у Арбузова в «Тане»:
Герман. А ты… ты не жалеешь, что бросила институт? Этой весной ты была бы уже врачом: ведь тебе оставался всего год до выпуска.
Таня. Ну вот, опять! Ты никогда не должен говорить мне этого… Ведь я люблю тебя, а любить – значит забыть себя, забыть ради любимого. Целые ночи я готова сидеть над твоими чертежами, потому что твои работы стали моими, потому что ты – это я.
Герман. Но ведь не можешь ты вечно жить моей жизнью. Пойми, это скучно, Таня!
Таня. Скучно? Кому?
Слово «любовь» наделяется особенной, волшебной силой. Произнесение его командует второй половине: «Действуй!», означает принятие на себя обязательства, констатирует изменение реальности. Вот что Толстой пишет про Анну Каренину, словно мукой своей и жертвой давшей родиться на свет самому этому развитому, сложному и противоречивому понятию. «На мгновенье лицо ее опустилось, и потухла насмешливая искра во взгляде; но слово «люблю» опять возмутило ее. Она подумала: «Любит? Разве он может любить? Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова. Он и не знает, что такое любовь».
При этом у Толстого вместе с развитием понятия любовь постоянно повторяются традиционные стереотипы. Вот посмотрите на такую фразу из «Анны Карениной»: «Он не понимал, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но не любовь». Что раздражало Анну? То, что проявляющий к ней жалость Вронский узурпирует отнюдь не свою функцию. Это для женщины жалеть – значит любить, а для мужчины актуален совершенно иной стереотип. Или такая фраза Вронского: «Вы ничего не сказали; положим, я ничего не требую, – говорил он, – но вы знаете, что не дружба мне нужна, мне возможно одно счастье в жизни, это слово, которого вы так не любите… да, любовь…»
Отчего его не устаивает дружба? Оттого, что дружба – это вообще не о том. Как очки и шляпа – хоть и находятся они на одном лице, да для совершенно разного предназначены. Дружба – это аналог «любви брата», которая никогда не даст (не должна дать) слияния в одно, ведь брат с сестрой от такого слияния оба и родились, чтобы дальше расщепиться, пойти каждый своей дорогой.
Вслед за Толстым другие русские писатели прямо и косвенно развивают понятие любви. Достоевский в «Братьях Карамазовых» вносит в него свою «мучающую и мучительную лепту»:
«Но, господа, эта женщина – царица души моей! О, позвольте мне это сказать, это-то я уж вам открою… Я ведь вижу же, что я с благороднейшими людьми: это свет, это святыня моя, и если б вы только знали! Слышали ее крики: «С тобой хоть на казнь!» А что я ей дал, я, нищий, голяк, за что такая любовь ко мне, стою ли я, неуклюжая, позорная тварь и с позорным лицом, такой любви, чтоб со мной ей в каторгу идти? За меня в ногах у вас давеча валялась, она, гордая и ни в чем не повинная!»
Нет унижения в любви, утверждает Достоевский, грешница Мария Магдалина разве не достойна была любви, разве Господь не любил и не прощал своих грешниц, разве падшие не высоки, а любовь не находится на вершине всех вершин?
Точно в эту же тему, определяясь с понятием любви, попадает и Пастернак в «Докторе Живаго». Герой говорит Ларе:
«Я думаю, я не любил бы тебя так сильно, если бы тебе не на что было жаловаться и не о чем сожалеть. Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся. Их добродетель мертва и малоценна. Красота жизни не открывалась им».
О чем это? Это христианская многосложность и страдательность приходит в изначально европеизированную любовную риторику. Это вечные многомерные поддавки «полюбите нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит» или «что толку полюбить друга, а вот попробуй полюбить врага своего». Есть ли в этом любовном представлении новизна? Конечно. Причем новизна очень русская. Особенная русская страдательность, мученичество, высокое смирение со страданием после Достоевского и Пастернака пришли в русскую трактовку любви. Через любовь можно пострадать и приблизиться к Богу. «Чем ночь темней, тем ярче звезды, Чем глубже скорбь, тем ближе Бог…». И конечно же, уже знаменитое, описанное ранее «любить – значит жалеть».
Вот пример из «Идиота»:
– Зачем ты это прибавил? И вот опять раздражился, – сказал князь, дивясь на Рогожина.
– Да уж тут, брат, не нашего мнения спрашивают, – отвечал тот, – тут без нас положили. Мы вот и любим тоже порозну, во всем то есть разница, – продолжал он тихо и помолчав. – Ты вот жалостью, говоришь, ее любишь.
Вот отражение этой страдательности и муки, начатой Достоевским, в припеве к известной рэперской песне группы «Дискотека Авария»:
Ну и Бог со мной, черт со мной, моя Любовь с тобой,
Позволь погибнуть на губах твоих моей слезой,
Ведь для тебя моя любовь ничего не стоит,
Каждое твое слово сердце обливает кровью,
Каждую минуту наполняя твоим взглядом,
Клянусь тебе в Любви и лишних слов больше не надо…
Клянусь тебе, хотя я знаю, я не тот, кого ты ждешь,
Но помни – я живу лишь потому, что ты живешь!
Очередной новый поворот в трактовке понятия задает и Чехов. В «Даме с собачкой» он отчетливо выводит несколько разных значений этого слова, готовых, при надобности, лечь в словарную статью:
«Гуров, глядя на нее теперь, думал: «Каких только не бывает в жизни встреч! От прошлого у него сохранилось воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя бы очень короткое; и о таких, – как, например, его жена, – которые любили без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением, как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное; и о таких двух-трех, очень красивых, холодных, у которых вдруг мелькало на лице хищное выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать, и это были не первой молодости, капризные, не рассуждающие, властные, не умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую».
Если обобщить сказанное, то получается, что бывает любовь – веселье, краткий миг веселья; любовь – скучный, но высокий долг; любовь – средство охоты (своего рода охотничье ружье) и любовь – прихоть, каприз красивой женщины. То есть именно в это время, во второй половине XIX века, понятие любви не только определяется, но и классифицируется по видам. Прямо как в куртуазной средневековой литературе, разделявшей утонченную любовь, безумную любовь, любовь «на расстоянии». Напомним, в средневековой Европе любовь мыслили так: случалась иной раз fin amor (утонченная любовь), но лишь между равными представителями высшего сословия. По отношению к вилланке – девушке низшего сословия – куртуазный поэт и рыцарь мог испытать только грубый физический позыв. Возможно было подвергнуться fol amor (безумной любви), – она нередко вела к прямому насилию. Но можно было испытать и amor lointain, которая может поразить благородного рыцаря по отношению к никогда не виденной им благородной принцессе. Это средневековый французский миф любви.
Чехов изложил нам современный русский миф, превративший, вслед за позднейшей европейской традицией, женщин и в цель, и в средство, и в объект, и в субъект любви. Предлагая классификацию, Чехов невольно посылает нам сигнал: понятие любви не только уже определено, но и достаточно исследовано. Так и мы пишем в наших сочинениях и научных работах. Даем определение, приводим классификацию. Культурная традиция дооформилась.
Он же, Чехов, блестяще довершил развитие уже наметившейся до него темы, развив значение слова «любить» в формуле «любить – значит жалеть», и дал в этой связи прямое определение самому понятию в «Иванове»:
Саша. Мужчины многого не понимают. Всякой девушке скорее понравится неудачник, чем счастливец, потому что каждую соблазняет любовь деятельная… Понимаешь? Деятельная. Мужчины заняты делом и потому у них любовь на третьем плане. Поговорить с женой, погулять с нею по саду, приятно провести время, на ее могилке поплакать – вот и все. А у нас любовь – это жизнь. Я люблю тебя, это значит, что я мечтаю, как я излечу тебя от тоски, как пойду с тобою на край света… Ты на гору, и я на гору; ты в яму, и я в яму. Для меня, например, было бы большим счастьем всю ночь бумаги твои переписывать, или всю ночь сторожить, чтобы тебя не разбудил кто-нибудь, или идти с тобою пешком верст сто.
Вот оно страдание, смирение, доброта, жажда деятельности. Мы вполне можем обобщить так: женщины любят не только демонов и героев, но и неудачников, поскольку с ними они могут реализовать свою концепцию деятельной любви. У Трифонова в «Долгом прощании» мы находим уже категориальное оформление всей этой ситуации в ролевых терминах: «Я привыкла к слабым мужчинам, я им и защита и мать и жена». Или скажем короче: жалеет – значит любит.
К огромной силе любви, о которой говорится у Толстого, Бунин в «Темных аллеях» добавляет и ее неподвластность времени: «Что кому Бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у всякого проходит, а любовь – другое дело», что превращает любовь в реальность неземного порядка.
Алексей Толстой, в целом находясь в русле очень традиционного архетипа, добавляет финальную нотку доосмысления понятия: он овеществляет любовь, делает из нее сакральное живое существо, продолжая предложенную у Горького тему антропоморфной любви.
Горький «Варвары»:
Анна. Моя любовь – маленькая, но она мучает меня… нет, не уходи!.. Мне стыдно, что моя любовь такая… Сначала мне было обидно, больно… я думала о смерти, когда уехала.
Алексей Толстой «Хождение по мукам»:
– Ну конечно, Дарья Дмитриевна, конечно… «Будьте, как дети». Обман в том, что я не верю ничему этому. Но – «будьте так же, как змеи». А как это соединить? Что нужно для этого? Говорят, соединяет любовь? А вы как думаете?
– Не знаю. Ничего не думаю.
– Из каких она приходит пространств? Как ее заманить? Каким словом заклясть? Лечь в пыли и взывать: о Господи, пошли на меня любовь!.. – Он негромко засмеялся, показав зубы.
Это же очеловечивание самой любви неожиданно-ожиданно подхватывается Булгаковым в «Мастере и Маргарите»:
Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих! Так поражает молния, так поражает финский нож!
Пастернак в «Докторе Живаго» оттачивает грань, заданную Лермонтовым в «Демоне» и Тургеневым в «Накануне». Женщина не просто отдых для воина (как считал Ницше), она награда лучшему из демонов или героев, и здесь нельзя ревновать, а надо уступать. Такой взгляд, по-моему, есть скрещивание библейского смирения и языческого преклонения перед демоническим. При опоре на эти две точки такое развитие концепции любви кажется вполне устойчивым. Глядите:
«Если бы близкий по духу и пользующийся моей любовью человек полюбил ту же женщину, что и я, у меня было бы чувство печального братства с ним, а не спора и тяжбы. Я бы, конечно, ни минуты не мог делиться с ним предметом моего обожания. Но я бы отступил с чувством совсем другого страдания, чем ревность, не таким дымящимся и кровавым. То же самое случилось бы у меня при столкновении с художником, который покорил бы меня превосходством своих сил в сходных со мною работах. Я, наверное, отказался бы от своих поисков, повторяющих его попытки, победившие меня».
Все это и есть любовь. По сегодняшний день. Но не только это.
Вслед за Толстым и его видением, выраженным в «Войне и мире», Горький в «Жизни Клима Самгина» обнажает иную сущность любви – она происходит не между некими бесполыми сущностями, так сказать героями, имеющими ворох идей вместо головы, и совершенно лишенными «низа», а между мужчинами и женщинами. Впервые этого обстоятельства элегантно коснулся Тургенев в «Отцах и детях», затем Толстой, уже навсегда проложив эти рельсы среди холмов и равнин русской любовной темы, столь хорошо знакомой европейцам или индусам еще со времен Камасутры.
Толстой «Война и мир»:
«Она оглянулась, взглянула прямо на него, блестя черными глазами, и улыбнулась.
– Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? – как будто сказала Элен. – Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать всякому, и вам даже», – сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна быть его женою, что это не может быть иначе».
Это уже современная риторика. Мужчина, желая получить от женщины близость, говорит ей, что очарован, иначе говоря, рассказывает ей о ее красоте. «У тебя такие красивые глаза, – говорит он, – такая шея, такая волшебная линия губ». И дальше поцелуй. Прямо в эту линию.
А вот и цитата из «Жизни Клима Самгина» Горького:
«Его волновал вопрос: почему он не может испытать ощущений Варвары? Почему не может перенести в себя радость женщины, – радость, которой он же насытил ее? Гордясь тем, что вызвал такую любовь, Самгин находил, что ночами он получает за это меньше, чем заслужил. Однажды он сказал Варваре:
– Любовь была бы совершенней, богаче, если б мужчина чувствовал одновременно и за себя и за женщину, если б то, что он дает женщине, отражалось в нем».
Это еще очень романтическая подача темы половой любви. Мозолистая рука пролетариата пообтрепала эту романтику, в попытке победить старую любовную риторику. Но в отсутствии новой риторики советская прозаическая литература десять лет молчала о любви, ее герои ковали и тачали, отрицая любовь как буржуазный пережиток, а признание в ней – как мещанскую привычку. Чем помешал им Господь Бог – понятно, это конкуренция, но чем им не угодила любовь?
В прагматической, атеистической, то есть отрицающей не только Бога, но и душу мировоззренческой системе, любовь как категория лишалась всяческого фундамента. Если нет родства душ, двух половин, то тогда нельзя объяснить необъяснимое, а именно – любовь. А все необъяснимое отрицалось новым Царством Разума, которое строил пролетариат. Да и все остальные характеристики любви, окутывавшие ее мифы, сопровождающие ее поведенческие нормы, были отправлены на свалку истории как предрассудки дремучего периода. Товарищ мама товарищу дочери не указ (помните, героини все пугали своих собеседников приходом маменьки), письма вышли из моды в связи с поголовной пролетарской безграмотностью, отъезд, поиск себе на голову приключений – вообще какая-то блажь, если надо не сопли распускать, не нюни, а строить новое общество и так далее. Если нет души, не знающей прошлого, только в каких-то своих изгибах помнящей его, не памятью даже, а иррациональным чувством, то нет и не может быть любви.
Но такая перемена не делается скачком. Она, по сути, является мутацией. Мутацией, соединяющей в себе прежнее состояние, новое состояние, инородное состояние. Все перемешивается в этой мутации: мода на самоубийства от несчастной любви (Акунин воскрешает эту моду и в одном из своих детективов, и в книге «Писатель и самоубийство»), пронзительнейшая любовная драма самоубившихся поэтов Маяковского и Есенина, а также и других, едва не дошедших до петли, феминизм, принципиальный новый взгляд на любовь, трактующий любовь как абсурд. Это очень важная и логически оправданная ступенька – любовь как абсурд. Ведь если любовь умом не понять, но она существует, значит, она и существует в форме абсурда.
Я не буду ссылаться здесь на ОБЭРИУтов, а приведу, причем почти полностью, рассказ Юрия Олеши «Любовь», написанный им в 1929 году. Он находится как раз в точке разлома, из которой стали расти две ветки последующего русского понимания любви – советского и эмигрантского.
Вот этот прекрасный текст:
«Шувалов ожидал Лелю в парке. Был жаркий полдень. <…>
Летали насекомые. Вздрагивали стебли. Архитектура летания птиц, мух, жуков была призрачна, но можно было уловить кое-какой пунктир, очерк арок, мостов, башен, террас – некий быстро перемещающийся и ежесекундно деформирующийся город.
«Мною начинают распоряжаться, – подумал Шувалов. – Сфера моего внимания засоряется. Я становлюсь эклектиком. Кто распоряжается мною? Я начинаю видеть то, чего нет».
Леля не шла. <…>
Вместо Лели пришел неизвестный гражданин в черной шляпе. Гражданин сел рядом с Шуваловым на зеленую скамью. <…> Оказалось впоследствии, что молодой человек страдает дальтонизмом. Они разговорились.
– Я вам завидую, – сказал молодой человек. – Говорят, что листья зеленые. Я никогда не видел зеленых листьев. Мне приходится есть синие груши.
– Синий цвет несъедобный, – сказал Шувалов. – Меня бы стошнило от синей груши. <…>
– Вы влюблены? – спросил он.
– Влюблен, – честно ответил Шувалов.
– Только некоторая путаница в цветах, а в остальном – все естественно! – весело сказал дальтоник. При этом он сделал покровительственный по отношению к собеседнику жест.
– Однако, синие груши – это не пустяк, – ухмыльнулся Шувалов.
Вдали появилась Леля. <…>
Леля быстро шла. Он поднялся навстречу, сделал несколько шагов. Покачивались ветви с трефовыми листьями. Шувалов стоял посреди дорожки. Ветви шумели…Он подумал: деревья встречают Лелю овацией. Дальтоник ошибался, но Шувалов ошибался еще грубее.
– Я вижу то, чего нет, – повторил Шувалов.
<…>
Шувалов сказал Леле:
– Происходит какая-то ерунда. Я начинаю мыслить образами. Для меня перестают существовать законы. Через нить лет на этом месте вырастет абрикосовое дерево. Вполне возможно. Это будет в полном согласии с наукой. Но я, наперекор всем естествам, увидел это дерево на пять лет раньше. Ерунда. Я становлюсь идеалистом.
– Это от любви, – сказала она, истекая абрикосовым соком.
Она сидела на подушках, ожидая его. Кровать была вдвинута в угол. Золотились на обоях венчики. Он подошел, она обняла его. Она была так молода и так легка, что, раздетая, в сорочке, казалась противоестественно оголенной. Первое объятие было бурным. Детский медальон вспорхнул с ее груди и застрял в волосах, как золотая миндалина. Шувалов опускался над ее лицом – медленно, как лицо умирающей, уходившим в подушку.
Горела лампа.
– Я потушу, – сказала Леля.
Шувалов лежал под стеной. Угол надвинулся. Шувалов водил пальцем по узору обоев. <…>
Он встал, оделся, с трудом удерживаясь на земле. Земного притяжения более не существовало. Он не постиг еще законов этого нового мира и поэтому действовал осторожно, с опаской, боясь каким-нибудь неосторожным поступком вызвать оглушительный эффект. Даже просто мыслить, просто воспринимать предметы было рискованно. А вдруг за ночь в него вселилось умение материализировать мысли? Имелось основание так предполагать. Так, например, сами собой застегнулись пуговицы. <…>
Они расстались, и, от счастья не чувствуя под собой ступенек, Шувалов спустился вниз, вышел во двор… Да, он не чувствовал ступенек. Далее он не почувствовал крыльца, камня; тогда он обнаружил, что сие не мираж, а реальность что ноги его висят в воздухе, что он летит.
– Летит на крыльях любви, – сказали в окне под боком.
Он взмыл, толстовка превратилась в кринолин, на губе появилась лихорадка, он летел, прищелкивая пальцами.
В два часа он пришел в парк. Утомленный любовью и счастьем, он заснул на зеленой скамье. Он спал, выпятив ключицы под расстегнутой толстовкой.
По дорожке медленно, держа на заду руки, со степенностью ксендза и в одеянии вроде сутаны, в черной шляпе, в крепких синих очках, то опуская, то высоко поднимая голову, шел неизвестный мужчина.
Он подошел и сел рядом с Шуваловым.
– Я Исаак Ньютон, – сказал неизвестный, приподняв черную шляпу. Он видел сквозь очки свой синий фотографический мир.
– Здравствуйте, – пролепетал Шувалов.
Великий ученый сидел прямо, настороженно, на иголках. <…>
– Вы, кажется, сегодня летали, молодой марксист?
<…>
Шувалов молчал.
– Свинья, – сказал Исаак Ньютон.
Шувалов проснулся.
– Свинья, – сказала Леля, стоявшая над ним. – Ты ждешь меня и спишь. Свинья!
Она сняла божью коровку со лба его, улыбнувшись тому, что брюшко у насекомого железное.
– Черт! – выругался он. – Я тебя ненавижу. Прежде я знал, что это божья коровка, – и ничего другого о ней, кроме того, что она божья коровка, я не знал. Ну, скажем, я мог бы еще прийти к заключению, что имя у нее несколько антирелигиозное. Но вот с тех пор, как мы встретились, что-то сделалось с моими глазами. Я вижу синие груши и вижу, что мухомор похож на божью коровку.
Она хотела обнять его.
– Оставь меня! Оставь! – закричал он. – Мне надоело! Мне стыдно.
Крича так, он убегал, как лань. Фыркая, дикими скачками бежал он, отпрыгивая от собственной тени, кося глазом. Запыхавшись, он остановился. Леля исчезла. Он решил забыть все. Потерянный мир должен быть возвращен.
– До свиданья, – вздохнул он, – мы с тобой не увидимся больше.
Он сел на покатом месте, на гребне, с которого открывался вид на широчайшее пространство, усеянное дачами. Он сидел на вершине призмы, спустив ноги по покатости. Под ним кружил зонт мороженщика, весь выезд мороженщика, чем-то напоминающий негритянскую деревню.
– Я живу в раю, – сказал молодой марксист расквашенным голосом.
– Вы марксист? – прозвучало рядом.
Молодой человек в черной шляпе, знакомый дальтоник, сидел с Шуваловым в ближайшем соседстве.
– Да, я марксист, – сказал Шувалов.
– Вам нельзя жить в раю».
Что мы видим в этом тексте? В каких точках здесь сталкиваются старый миф и новый миф?
Во-первых, классический любовный язык сведен к нулю. Прежней риторики любви не существует.
Во-вторых, как бы нет и самого героя – названный по фамилии человек без чувств, без внешности очень похож на подопытный экземпляр, за любовью которого наблюдает и автор и читатель. У героини есть только имя, сексуальная грудь и позвоночник подобный, тростнику. Она тоже, очевидно, опытный образец. Про героя сообщается, что он, будучи влюбленным, перестал видеть реальность и начал видеть нереальность. То есть любовь – это нереальность, увиденная как реальность.
В-третьих, эта нереальность материализуется, благодаря чему сам влюбленный становится как бы нереальным. Вот что делает любовь с людьми.
В-четвертых, в рассказе есть и другие люди, которые видят реальность иначе, например, дальтоники. Но участь их печальней, чем влюбленных, влюбленные ведь грезят сладко, а дальтоники просто несчастны и занудны.
В-пятых, всё и все указывают влюбленному на то, что он неадекватен – хранители материалистических истин (Ньютон), всякие занудные умники. Они упрекают его: «зачем ты говоришь о любви в прежних словах, как ты смеешь летать? В каком ты находишься раю, если ни рая, ни Бога нет!». В этом рассказе видно, что новое мутирующее понимание любви существует вне языка, весь способ рассуждения и описания такой любви в буквализации уже имеющихся в языке клише: летать от счастья – означает летать физически, потерять связь с реальностью, означает бредить наяву, наслаждаться означает видеть буквально рай, райские кущи, Еву и адамово яблоко.
Но если классическая любовь называется галлюцинацией, то что не галлюцинация? Что имеет место быть на самом деле? Правильно – тело. Не любовь, а здоровое и естественное влечение полов. В этот период, 1920–1930-е годы, пышным цветом расцветала еще одна мутация, идущая от примитивного физиологического понимания любви, запечатленного в знаменитой повести Романова «Без черемухи»:
«Когда ты в первый раз сошлась с Павлом, тебе не хотелось, чтобы твоя первая любовь была праздником, дни этой любви чем-нибудь отличены от других, обыкновенных дней?
И не приходило ли тебе в голову, что в этот первый праздник твоей весны оскорбительно, например, ходить в нечищеных башмаках, в грязной или разорванной кофточке?
Все девушки и наши товарищи-мужчины держат себя так, как будто боятся, чтобы их не заподозрили в изяществе и благородстве манер. Говорят нарочно развязным, грубым тоном, с хлопаньем руками по спине. И слова выбирают наиболее грубые, используя для этого весь уличный жаргон, вроде гнусного словечка: «даешь».
<…>
И вот это пренебрежение ко всему красивому, чистому и здоровому приводит к тому, что в наших интимных отношениях такое же молодечество, грубость, бесцеремонность, боязнь проявления всякой человеческой нежности, чуткости и бережного отношения к своей подруге-женщине или девушке.
И все это из-за боязни выйти из тона неписаной морали нашей среды.
<…>
Он все что-то возился у постели, лазил по полу на четвереньках, очевидно, что-то искал, бросив меня одну. Потом подошел ко мне. У меня против воли вырвался глубокий вздох, я в полумраке повернула к нему голову, всеми силами стараясь отогнать что-то мешавшее мне, гнетущее. И протянула к нему руки.
– Вот твои шпильки, – сказал он, кладя их в протянутую руку. – Лазил, лазил сейчас по полу в темноте. Почему это надо непременно без огня сидеть… Ну, тебе пора, а то сейчас наша шпана придет, – сказал он. – Я тебя провожу через черный ход. Парадный теперь заперт.
Я начала надевать свою жакетку, а он стоял передо мной и ждал, когда я оденусь, чтобы идти показать мне, как пройти черным ходом.
Мы не сказали друг другу ни слова и почему-то избегали взглядывать друг на друга.
Когда я вышла на улицу, я несколько времени машинально, бездумно шла по ней. Потом вдруг почувствовала в своей руке что-то металлическое, вся вздрогнула от промелькнувшего испуга, ужаса и омерзения, но сейчас же вспомнила, что это шпильки, которые он мне вложил в руку. Я даже посмотрела на них. Это были действительно шпильки и ничего больше.
Держа их в руке, я, как больная, разбитой походкой потащилась домой. На груди у меня еще держалась смятая, обвисшая тряпочкой, ветка черемухи.
Итак, вот они зародыши двух мертворожденных мифов. Абсурдистское понимание любви и грубо физиологическое. Мифы, которые дадут вялые побеги в 1980-1990-е и дальше снова провалятся в никуда. И то, и другое классический русский любовный миф смел как крошки со стола. Потому что настоящая жизнь, история, судьба не находили в этом новом понимании никакой силы, энергии, столь необходимых для выживания.
У Романова не то тело. Не та телесность, которая может жить как миф, как измерение человеческого существования. Другая, настоящая телесность была всегда, о ней пишет Пушкин в одном из своих ранних писем о своем друге, что тот недавно женился и теперь очень занят, ведь он должен развратить свою молодую жену.
У Романова как раз бесплоднейший материализм, лишенный эстетизма человеческого тела, столь свойственного раннесоветской эстетике.
Но раз родившись, тело «взяло свое». Потому что теперь и в нем стала жить любовь, а любовь – это огромная сила.
Беды коллективизации, лагеря, Вторая мировая война, послевоенная разруха и мощнейший подъем послевоенных лет вернул любовь на прежнее место: герои начинают любить друг друга по неизвестным причинам и становятся друг другу верными товарищами в совместной борьбе и строительстве новой жизни. Русская любовь вернулась назад, со слезами, страданиями, письмами (теперь уже на фронт и в лагеря) и почти что всем, что было до этого.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.