Современное сознание
Современное сознание
17 марта 1933 г.
В "Искусстве и схоластике" Маритена есть фраза, которая вспомнилась мне в этом контексте: "Творчество таких художников как Пикассо, — говорит он, — показывает пугающее развитие самосознания в области живописи".
Целью нескольких коротких очерков, приведенных мною до сих пор, было показать изменения в самосознании поэтов, размышляющих о поэзии. Полная история та кого "р а з в и ти я самосознания" в поэзии и в критике о поэзии должна была бы коснуться и той критики, которая не попадает в узкий круг данных лекций: одна только история критики о Шекспире, в которой, например, работа Морганна о характере Фальстафа и "Лекции о Шекспире" Кольриджа будут являться показательными моментами, должна, по-видимому, быть рассмотрена подробно. Но мы наблюдали заметное развитие самосознания в Предисловиях Драйдеца и в той серьезной попытке оценки английских поэтов, которую он предпринял. Далее мы видели, как в одном из направлений его работа была продолжена, а метод усовершенствован Джонсоном в его тщательной оценке ряда поэтов, оценке, основанной на чрезвычайно последовательных в целом критериях. Мы обнаружили более глубокое проникновение в природу поэтического творчества в разбросанных по разным произведениям заметках Кольриджа, в "Предисловии" Вордсворта и в письмах Китса; и все еще смутное ощущение потребности разъяснить общественную роль поэзии в том же "Предисловии" Вордсворта и "Защите" Шелли. В критике Арнольда мы находим продолжение работ поэтов-романтиков с новой, однако, оценкой поэзии прошлого. Его методу не хватает точности и тщательности Джонсона, — и он продвигается наощ. упь в поисках более широких и глубоких связей. У меня не было желания представить это "развитие самосознания" именно как развитие, ассоциируемое с идеей возрастающей ценности. Во-первых, оно не может быть полностью абстрагировано от общих изменений в сознании людей в ходе исторического процесса; я же далек от того, чтобы предполагать в этих изменениях какой- либо телеологический смысл.
Настойчивое требование Арнольда давать нравственную оценку поэзии, как бы там ни было, имело первостепенное значение для его времени. Хотя кроме тех моментов, когда Арнольд в ударе, он часто садится между двух стульев. Его поэзия слишком рефлексивна, чересчур задумчива, чтобы когда-либо подняться до первого ряда, и то же самое можно сказать про его критику. С одной стороны, он не обладал той чисто поэтической натурой, которая позволила бы ему достичь тех неожиданных озарений, которые мы находим в критике Вордсворта, Кольриджа и Китса; с другой стороны, ему не хватало дисциплины мышления, стремления к точности в употреблении слов, логичности и последовательности в рассуждениях, которые отличают философа. Временами он путается и смешивает значения слов: ни как поэта, ни как философа его не должно было удовлетворять такое утверждение как "поэзия, в своей основе, есть критика жизни". Необходимо более глубокое, чем у Арнольда, понимание поэзии и более точное использование языка. Критический метод Арнольда и сделанные им предположения не утратили своей ценности до конца девятнадцатого века. Именно критика Арнольда, причем в самых разных отношениях, оказала влияние на наиболее замечательных критиков этого времени — Уолтера Пейтера, Артура Симонса, Эддингтона Симондса, Лесли Стивена, Ф.У.Г. Майерса, Джорджа Сентсбери.
Мы можем признавать или отрицать адекватность его метода, соглашаться или не соглашаться с его выводами, но все же мы должны признать, что работы А.А. Ричардса имеют, вероятно, кардинальное значение для истории литературной критики. Даже если его критика оказывается на совершенно ложном пути, даже если это современное "самосознание" заводит в тупик, все же Ричардс сделал кое-что для того, чтобы быстрее исчерпывалось разнообразие возможностей. Пусть косвенно, но он все же помог дискредитировать критику тех авторов, которые не чувствуют поэзии и не знают ее, и от которых мы постоянно страдаем. Появилась надежда на большую ясность; нам следует научиться отличать оценку поэзии от теоретизирования о поэзии, и понимать, когда мы говорим не о поэзии, а о чем-то другом, ею вызванном. В системе
Ричардса есть два элемента, определяющих ее положение среди других теорий, по поводу которых у меня есть серьезные сомнения, но которые меня здесь не будут интересовать: его теория ценности и теория образования (или, скорее, теория образования, которую предполагает или подразумевает его позиция в "Практической критике"). Что касается психологии и лингвистики, то это его область, а не моя. Мне интереснее здесь коснуться нескольких положений критики Ричардса, недостаточно, как мне кажется, исследованных ранее. Не знаю, продолжает ли он до сих пор придерживаться некоторых утверждений, которые содержатся в его работе "Наука и поэзия", но мне неизвестны какие-либо публичные выступления, в которых бы он их изменил. Вот одно из них, которое я помню:
"Самая опасная из наук только сейчас начинает действовать. Я имею в виду не столько психоанализ или бихевиоризм, сколько то, что включает в себя оба эти понятия. Весьма вероятно, что та Линия Гинденбурга, за которую под натиском яростных атак прошлого века отступила защита наших традиций, будет взорвана в ближайшем будущем. Если это случится, то можно ожидать такого хаоса мышления, которого раньше еще никогда не испытывало человечество. И это возвратит нас, как и предвидел Мэтью Арнольд, к поэзии. Поэзия способна спасти нас…".
Я бы совсем ничего не понял в этом отрывке, не появись здесь Мэтью Арнольд, — тут мне показалось, что я начинаю немного понимать, что к чему. Я бы сказал, что подобное утверждение было очень характерно для одной из разновидностей современного сознания. Ибо одно из свойств современного сознания состоит в том, что оно охватывает все промежуточные мнения, включая крайние точки зрения. Вот, например, что пишет Маритен в уже цитированной мною работе "Искусство и схоластика":
"Было бы смертельной ошибкой ожидать, что поэзия обеспечит человека духовной пищей".
Маритен не только философ, но и богослов, и можно с уверенностью утверждать, что когда он говорит "смертельная ошибка", он совершенно серьезен. И если человека, написавшего "Анти-Модерн", вряд ли можно назвать человеком современным, то мы можем указать и на другие варианты мнения по данному вопросу. У Монтгомери Белджиона в книге, которая называется "Попугай человеческий", есть два эссе:
"Искусство и господин Маритен" и "Что есть критика", из которых вы узнаете, что ни Маритен, ни Ричардс не понимают того, о чем говорят. Ричардс замечает также, что поэтический опыт не является мистическим откровением, тогда как аббат Анри Бремон[40] в "Молитве и поэзии" занят тем, чтобы поведать нам, в каком смысле и в какой степени он им является. В этом вопросе Белджион явно придерживается одного мнения с Ричардсом. Стоит помнить и замечание Герберта Рида из работы "Форма в современной поэзии": "Если литературный критик оказывается кроме того еще и поэтом… он вынужден страдать от дилемм, которые не нарушают философского спокойствия его более прозаических коллег".
Кроме веры в то, что поэзия занимается чем-то важным или должна чем-то важным заниматься, здесь, кажется, нет особенного согласия. Интересно, что именно в наше время, которое вовсе не породило значительного числа крупных поэтов — а их на самом деле гораздо больше — задаются вопросами о поэзии. Это совсем не те проблемы, беспокоят поэтов как поэтов; если поэты ввязываются в дискуссию, то это скорей всего потому, что у них есть интересы помимо поэтического творчества. Не обязательно призывать в свидетели тех, кто называет себя Гуманистами (так как их, большей частью, не в первую очередь занимали природа и функция поэзии), чтобы понять, что здесь мы имеем дело с проблемой религиозной веры и ее замены. Конечно, не все современные критики, "но по крайней мере определенное число тех, у которых в остальном оказывается мало общего, считают, похоже, что искусство, особенно поэзия, имеет какое-то отношение к религии, хотя и расходятся во мнении о том, какое именно. Это отношение не всегда представляется так моралистично, как у Арнольда, или так обобщенно, как в утверждении Ричардса, приведенном мною выше. Для Белджиона, например,
"Выдающийся пример поэтической аллегории дает последняя песнь "Рая", в которой поэт стремится дать аллегорическое описание видения райского блаженства, а потом объявляет свои усилия тщетными. Мы можем вновь и вновь перечитывать это место, но и после этого мы не будем обладать откровением о природе видения в большей степени, чем до того, как мы в первый раз услышали о нем или о Данте".
Белджион, похоже поверил Данте на слово. Меж тем то, что. мы переживаем как читатели, никогда в точности не совпадает с переживаниями самого поэта, да и в совпадении таком не было бы никакого смысла, хотя, конечно, наши переживания имеют определенное отношение к опыту самого поэта. То, что переживает поэт, — это еще не поэзия, а поэтический материал; создание поэзии является для него новым "переживанием", чтение же поэзии — самим ли автором или кем-то другим — вещь совершенно иная. Белджион, в своем отрицании теории, которую он приписывает Маритену, допускает, на мой взгляд, собственные ошибки; однако основным вопросом остается аналогия между поэзией и религией. Что касается Ричардса, то его внимание к проблеме религии есть не что иное как попытка от нее уклониться. В приложении ко второму изданию "Принципов литературной критики" у него есть замечание по поводу моих стихов, чрезвычайно благосклонное, а кроме того, как мне кажется, очень тонкое. Однако Ричардс отмечает, что приводимый мною отрывок из Песни XXVI "Чистилища" показывает мой "настойчивый интерес к сексу, проблеме нашего поколения, так же как религия была проблемой предыдущего". Я с готовностью признаю важность Песни XXVI, и это замечание Ричардса является лишним доказательством его проницательности, и все же я не могу уловить то тонкое различие, которое содержится в его противопоставлении секса и религии. Можно подумать, что секс и религия были такими же "проблемами", как свобода торговли и имперские преференции; кажется странным, однако, что человечеству нужно было прожить столько тысячелетий, чтобы потом неожиданно осознать, что перед ним возникли, одна за другой, две проблемы — религия и секс.
Я все время придерживался того мнения, — да это, в общем-то, даже банально — что изменения в развитии поэзии и критики о ней зависят от внешних факторов. Я не столько пытался привлечь внимание к тому, как важен "вклад" Драйдена в литературную критику, словно речь идет о чисто количественных добавлениях, сколько к значимости того факта, что ему хотелось выразить и разъяснить свои взгляды на драму, перевод и английскую поэзию прошлого. И когда мы подошли к Джонсону, я старался привлечь внимание к дальнейшему развитию исторического сознания, которое заставило Джонсона захотеть дать детальную оценку английских поэтов прошлых веков и своего времени[41]; что касается Вордсворта, то, как мне кажется, его теории о поэзии черпали свою пищу в социальной среде. Мэтью Арнольду мы обязаны тем, что вопрос о религии был открыто поставлен в споре о литературе и поэзии; и при всем уважении к Ричардсу, и призывая его самого в свидетели, я не могу сказать, что этот "вопрос" был полностью отброшен и заменен новым, а именно — "сексом". Мне кажется, что этот вопрос по-прежнему занимает моих современников, называют ли они себя служителями церкви, агностиками, рационалистами или революционерами. Различие между сомнениями, которые выражают наши современники, вопросами, которые они задают, проблемами, которые они ставят, и позицией, отчасти, по крайней мере, характерной для прошлого, хорошо сформулировано Жаком Ривьером в двух фразах:
"Если бы в семнадцатом веке Мольера или Расина спросили, зачем они пишут, то ответ, несомненно, был бы однозначен: они пишут "для развлечения достойных людей" (pour distraire les honnetes gens). Только с приходом романтизма акт литературного творчества стал пониматься как своего рода прорыв к абсолюту, а его результат — как откровение".
Формулировка Ривьера, на мой взгляд, не совсем удачна. Получается так, будто все дело в том, что писателями овладело чудовищное упрямство, новая литературная болезнь под названием романтизм. Это одна из опасностей, подстерегающих того, кто для выражения своих мыслей пользуется термином "романтизм": этот термин постоянно изменяет свое значение в разных контекстах, и то сводится к тому, что кажется чисто литературной и частной проблемой, то вдруг расширяется, охватывая почти целиком жизнь всей эпохи, всего мира. Кажется, еще никем не было замечено, что в наиболее обобщенном значении "романтизм" включает в себя почти все, что отличает последние двести пятьдесят лет от предшествующих эпох, и вбирает в себя так много, что уже перестает нести с собой какую-либо похвалу или упрек. То изменение, на которое указывает Ривьер, не есть различие между Мольером и Расином, с одной стороны, и более поздними французскими писателями — с другой; оно не отражает заслуг первых и не подразумевает недостатков последних. В интересах ясности и простоты я хотел бы избежать использования терминов "романтизм" и "классицизм", которые возбуждают политические страсти и приводят нас к необъективным выводам. Для меня здесь важна лишь моя точка зрения, что понимание того, для чего существует поэзия, того, в чем ее функция, чем она должна заниматься, действительно меняется, и поэтому я процитировал Ривьера; кроме того, меня интересует критика как отражение концепции назначения поэзии в эпоху ее автора-критика, и я утверждаю, что для того, чтобы сравнить творчество разных критиков, мы должны исследовать их высказывания о том, чем занимается поэзия и чем она должна заниматься. Исследование современной критики приводит меня к убеждению, что эпоха Арнольда все еще продолжается.
Рассуждая о взглядах Ричардса, я чувствую себя несколько неуверенно. Некоторые из затрагиваемых им проблем сами по себе настолько сложны, что критиковать его здесь могут только те, кто достаточно занимался специальными исследованиями и овладел необходимыми навыками в этих областях знаний. Но я ограничиваюсь только теми фрагментами, где он, очевидно, выступает не как специалист, и относительно которых у меня также нет преимущества каких-то специальных знаний. Есть две причины, по которым нельзя считать, что писатель, поэт, обладает каким-то огромным преимуществом. Первая состоит в том, что дискуссия о поэзии, подобная этой, выводит нас далеко за пределы той области, в которой поэт может делать авторитетные утверждения; другая — в том, что многое поэт делает инстинктивно, а значит и объяснить это он может не лучше, чем кто-либо другой. Конечно, поэт может попытаться дать правдивый отчет о том, как он сам пишет: если он хороший наблюдатель, то результат, может быть, прольет свет на многое. И в каком-то, правда, очень незначительном, отношении, он лучше, чем кто-либо другой, знает, что "означают" его стихотворения; ему может быть известна история их создания, материал, который лег в их основу и был затем изменен до неузнаваемости, и он знает, что он пытался сделать и какой смысл он собирался вложить в свои стихи. Но значение стихотворения есть в равной степени и то, что оно означает для автора, и то, что оно означает для других; и в действительности с течением времени поэт может стать простым читателем в отношении к своим работам, забывая свой первоначальный замысел, или ничего не забывая, а^просто изменяясь. И поэтому, когда Ричардс утверждает, что в "Бесплодной земле" осуществляется "полный разрыв между поэзией и всякими убеждениями", у меня не больше оснований сказать "нет!", чем у любого другого читателя. Мое мнение таково: или Ричардс неправ, или я не понимаю того, что он хочет сказать. Это утверждение может означать, что это была первая поэма, сделавшая то, для чего гораздо лучше подходила вся поэзия прошлого: я не думаю, что он собирался сделать мне такой незаслуженный комплимент. Оно может также означать, что современная ситуация коренным образом отличается от всех тех, в которых ранее создавалась поэзия; а именно, что сейчас не во что верить, что сама вера умерла; а значит моя поэма первой верно реагирует на современную ситуацию, не призывая к притворству. И очевидно, именно в связи с этим Ричардс замечает, что "поэзия способна спасти нас".
Это утверждение, конечно же, имеет отношенйе к теории Ричардса о ценности знания и к его теории значения, но обсуждение этих теорий уведет нас в сторону, и поэтому я не буду на них останавливаться. Конечно, мы не можем опровергнуть утверждение "поэзия способна спасти нас", не зная, какое из многочисленных определений спасения имеет в виду Ричардс[42]. (Очень многие люди ведут себя так, словно думают то же самое: иначе трудно объяснить их интерес к поэзии). Различия в окружающей обстановке, эпохе и в складе ума убеждают меня, что спасение через поэзию для Ричардса — это не совсем то, чем оно было для Арнольда; и все же мне кажется, что это только оттенки одного и того же цвета. В "Практической критике"[43] Ричардс приводит один рецепт, который, я думаю, проливает некоторый свет на его теологические идеи. Он пишет:
"Вполне возможно выработать что-то вроде техники или ритуала для повышения искренности. Если после всех усилий наша реакция на стихотворение останется неопределенной, если мы не уверены, действительно ли те чувства, которые оно возбуждает, глубоко связаны с нашими собственными переживаниями и искренна ли та симпатия или антипатия, которую оно у нас вызывает, является ли она нашей или это просто дань моде, если мы не уверены, наконец, реагируем ли мы на сущность или на поверхностные детали, то, может быть, мы сможем помочь себе, рассматривая нашу реакцию на стихотворение в системе чувств, искренность которых не вызывает у нас сомнений. Сядьте поближе к огню (с закрытыми глазами, пальцами посильнее надавите на веки) и с максимально полной "реализацией" рассматривайте…" пять пунктов, которые следуют ниже, и которые я прокомментирую по порядку. Мимоходом отметим глубокую религиозную серьезность отношения Ричардса к поэзии[44]. То, что он предлагает, — а в этом отрывке он намекает, что его краткий план может быть разработан более подробно — это ни что иное как режим Духовных Упражнений. Теперь перейдем к пунктам.
I. Одиночество человека (обособленность человеческой ситуации)
Известно, что одиночество — это распространенная позиция в романтической поэзии, и в форме "одинокости" (о чем я могу и не напоминать американским читателям) оно часто встречается в современных музыкальных текстах, известных как "блюз". Но в каком смысле Человек вообще обособлен и от чего? Что такое "человеческая ситуация"? Я могу понять обособленность человеческой ситуации как она толкуется платоновской Диотимой, или в христианском смысле — как отделение Человека от Бога; но я не могу понять обособленности, которая не является отделением от чего-то конкретного.
II. Факты рождения и смерти в их необъяснимой странности
Я не понимаю, почему факты рождения и смерти должны казаться странными сами по себе, если только мы не представляем себе другого способа приходить в этот мир и покидать его, который кажется нам более естественным.
III. Непостижимая безграничность Вселенной
Паскаля, как мы помним, ужасали не сами по себе "безграничные пространства", а их вечное молчание. Когда под этим есть четкая религиозная подоплека, это можно понять. Но популярная литература по астрономии (как, например, книга сэра Джеймса Джинса) наводит меня лишь на мысли о бессодержательности огромных пространств.
IV. Место человека в перспективе времени
Признаюсь, что и это положение я не нахожу особенно поучительным или возбуждающим воображение, если только не внести в размышление о нем некую уверенность, что место человеческой истории в истории мира имеет свое значение и смысл. Боюсь, что во многих людях эта тема вызовет только праздное любопытствуй жадность к фактам, для удовлетворения которых достаточно фантазий Уэллса.
V. Чудовищные размеры человеческого невежества
Здесь, опять-таки, я спрашиваю: невежества в чем? Я, например, остро осознаю свое собственной невежество в определенных областях, о некоторых вещах я хотел бы знать больше; но Ричардс, безусловно, имеет в виду не невежество отдельного человека, а невежество Человека. Но понимание "невежества" должно быть соотнесено с нашим пониманием термина "Знание"; и сам Ричардс в "Mencius on the mind" дает полезный анализ огромного числа значений слова "знание". Ричардс, которому принадлежат самые, на мой взгляд, плодотворные исследования полемики как систематического непонимания, может справедливо обвинить меня в том, что я искажаю его мысли. Но его современный аналог "Духовных упражнений" Св. Игнатия апеллирует к нашим чувствам, и я пытаюсь лишь зафиксировать то, какое действие он оказывает на мои. Для меня пять пунктов Ричардса являются лишь выражением той основанной на эмоциях современной позиции, которую я не могу разделить, и которая наиболее сентиментально отражена в "Поклонении свободного человека". И если уж размышления о месте Человека во Вселенной привели лорда Рассела к написанию такой плохой прозы, то стоит задаться вопросом, приведет ли это обыкновенного энтузиаста к пониманию хорошей поэзии. Столь же вероятно, я подозреваю, привить ему таким образом вкус к второсортным стихам.
Я охотно допускаю, что такой подход к поэзии может кому- то помочь: но в том-то и дело, что Ричардс говорит об этом так, словно это хорошо для всех. Я готов признать, что есть люди, чьи убеждения в данном вопросе совпадают с убеждениями Ричардса, которые чувствуют и думают так же, как он, если только сам Ричардс признает, что есть и те, которые с ним не согласны. В "Науке поэзии" он говорит нам:
"Бесконечное количество псевдо-утверждений — о Боге, о вселенной, о человеческой природе, об отношениях между умами, о душе, ее участи и достоинстве, — в которые люди верили на протяжении многих веков, теперь исчезли безвозвратно; а то знание, которое уничтожило их, не может служить основой для столь же превосходной организации сознания".
Я думаю, что это и есть псёвдо-утверждение, если вообще такое понятие существует. Но эти явления действительно исчезли, по мнению Ричардса, если в них больше не верят люди, чей образ мыслей он уважает: здесь у нас нет почвы для полемики. Я лишь еще раз хочу отметить, что он пытается проделать по существу то же самое, что хотел сделать Арнольд: сохранить чувства, отделив их от тех убеждений, с которыми была связана их история. Похоже, что Ричардс, по его собственным словам, принимает участие в бою религиозного арьергарда.[45]
Маритен, абсолютно убежденный в том, что поэзия не спасет нас, тоже приходит в уныние от современного мира. "Разве существует большая слабость, — вопрошает он, — чем слабость наших современников?" Я уже отмечал, что попытка Маритена определить место поэзии в христианском мире интересует самого поэта не больше, чем попытка Ричардса определить место поэзии в языческом мире: но эти идеи, во всем своем разнообразии, витают в воздухе, проникают в поры и порождают неустойчивое состояние сознания. Троцкий, чья книга "Литература и революция" является самым разумным выражением коммунистической позиции из всех, которые я встречал[46], очень ясно обозначает отношение поэта к тому, что его окружает. Он пишет:
"Художественное творчество есть всегда сложная перелицовка старых форм под влиянием новых толчков, исходящих из области, лежащей вне самого художества. В этом широком смысле искусство служебно. Это не бесплотная стихия, сама себя питающая, а функция общественного человека, неразрывно связанная с бытом и укладом его".
Такая концепция служебного искусства резко контрастирует с той концепцией искусства как спасения, о которой только что шла речь. Но возможно, эти два понимания не так далеки друг от друга, как кажется. Троцкий, во всяком случае, проводит, видимо, вполне здравое различие между искусством и пропагандой, и смутно осознает, что материалом для художника служат не убеждения, которых он придерживается, а убеждения, которые он ощущает (настолько, насколько его убеждения вообще являются частью его материала), и он достаточно разумен, чтобы понимать, что период революции не благоприятен для искусства, так как на поэта оказывается давление, и прямое и косвенное, чтобы заставить его придерживаться определенных убеждений. Он не станет ограничивать коммунистическую поэзию написанием панегириков советскому государству в большей степени, чем я стал бы ограничивать христианскую поэзию сочинением гимнов; поэзия Вийона в этом смысле есть столь же "христианская", как и поэзия Пруденция или "Адам" Св. Виктора — хотя, думаю, что прошло бы немало времени, прежде чем советское общество смогло бы позволить себе одобрить такого поэта как Вийон, явись он там[47]. Однако не исключено, что русская литература будет постепенно становиться все более непонятной и бессмысленной для западноевропейцев, если только они не будут развиваться в том же направлении, что и Роесия. Даже при нынешнем положении вещей, в современном хаосе мнений и убеждений, можно обнаружить существование разных литератур внутри одной страны и одного языка. "Явное, ощутимое влияние дьявола на значительную часть современной литературы" Маритен считает "одним из знаменательных феноменов истории нашего времени". Я думаю, что большинство моих читателей вряд ли воспримут это замечание всерьез; если такие все же найдутся, то их критерии в понимании критики будут сильно отличаться от критериев упомянутого большинства. Другое наблюдение Маритена, пожалуй, более приемлемо:
"Показывая нам, где находится нравственная истина и истинное сверхъестественное, религия спасает поэзию от абсурдной веры в то, будто ей самой предначертано преобразовать жизнь и мораль: спасает ее от высокомерия и самонадеянности".
Это замечание, как мне кажется, точно указывает на величайшую из слабостей большей части поэзии и критики девятнадцатого и двадцатого века. Но между тем, что, по Ривьеру, было побуждающим мотивом для Мольера и Расина[48], и тем, что побуждало к творчеству Мэтью Арнольда, сгибавшегося под тяжелой ношей, которую он считал поэтической судьбой, лежит важный via media[49]. Если Арнольд и Ричардс в разных формах разрабатывали доктрину нравственной и воспитательной ценности поэзии, то аббат Бремон дал современный аналог теории божественного откровения. Задача "Молитвы и поэзии" состоит в том, чтобы установить количественные и качественные сходства и различия между поэзией и мистикой. В своей попытке продемонстрировать эту связь Бремон снабжает свои доводы строгими оговорками и делает много проницательных замечаний о природе поэзии. Я ограничусь здесь двумя небольшими предостережениями. Мое первое опасение связано с утверждением, что "чем больше какой-либо поэт является поэтом, тем больше его мучает потребность передать кому-нибудь свое переживание". Такое откровенное заявление легко принять на веру без обсуждения; однако вопрос этот не так прост, как кажется. Я бы сказал, что поэта мучает прежде всего потребность писать стихи, так же, к сожалению, как и множество других людей, которые поэтами не являются: так что безусловно очень трудно провести черту между "потребностью" и "желанием" писать. И в чем же состоит тот опыт, который поэт так жаждет кому-нибудь сообщить? Когда переживание принимает форму стихотворения, оно может до неузнаваемости измениться. Переживание, которое мы имеем в виду, может являться результатом слияния столь многочисленных и в конечном счете столь неясных в своем происхождении чувств, что даже если оно будет передано, сам поэт вряд ли будет знать, что он сообщает. Того, что сообщено, просто не существовало до момента, когда стихотворение было закончено. Передача сообщения, "коммуникация", не объясняет поэзию. Я не стану утверждать, что в поэзии нет акта коммуникации, проявляющейся в той или иной степени, или что поэзия может существовать вообще без всякой коммуникации. Здесь возможно самое широкое индивидуальное разнообразие в том, что побуждает к творчеству одинаково хороших отдельных поэтов; а Кольридж, которому вторит Хаусман, уверяет нас, что "поэзия приносит наибольшее удовольствие именно тогда, когда она понята в целом, но не совершенно". И мне думается, что мое первое возражение на теорию Бремона связано со вторым, в котором также появляется вопрос о побуждающих мотивах и интенциях поэтического творчества. Любая теория, которая устанавливает тесную связь между поэзией и религиозной или социальной схемой, преследует, вероятно, цель объяснить поэзию через открытие ее естественных законов; однако здесь есть опасность связать поэзию, обязав ее следовать этому законодательству — а поэзия не признает подобных законов. Совершая такую ошибку, критик поступает, видимо, как и мы все: когда мы делаем обобщения о поэзии, как я уже говорил, мы исходим из той поэзии, которую мы знаем и любим больше всего, а не из всей поэзии, и даже не из всей поэзии, которую мы читали. Что такое "вся поэзия"? Все то из написанного в стихах, что считало поэзий достаточное количество лучших умов. Под достаточным количеством я понимаю достаточное разнообразие людей, живших в разное время и в разных местах в течение какого-то промежутка времени, включая не только представителей данного языка, но и иностранцев, дабы исключить любые индивидуальные пристрастия и эксцентричность вкуса (так как мы все должны быть слегка эксцентричны во вкусах, чтобы иметь хоть какой- то вкус вообще). Теперь, когда мнение, подобное мнению аббата Бремона, проверяется, само становясь своего рода проверочным тестом, оно начинает обнаруживать некоторую узость и ограниченность. Во всяком случае, значительная часть поэзии, которая мне нравится, будет либо исключена, либо названа не поэзией, а как-то иначе: точно так же иногда некоторые писатели создают путаницу, включая в поэзию слишком большое количество прозы, которую они считают "поэзией" по существу. Я не сомневаюсь в том, что существует связь (необязательно рационально постигаемая, скорее — чисто психологическая) между мистикой и некоторыми видами поэзии, или некоторыми видами состояний, в которых создается поэзия. Но я предпочитаю не определять или — не проверять — поэзию с помощью предположений о ее происхождении; нельзя найти надежного теста для поэзии, теста, с помощью которого можно было бы отличить поэзию от просто хороших стихов, ссылаясь на ее предполагаемое прошлое в сознании поэта. Мне кажется, что Бремон вводит для поэзии внепоэтические законы: те самые, которые часто создавались и постоянно нарушались.
В том, что поэзия ассоциируется с мистикой, есть и еще одна опасность кроме тех, которые я уже назвал, я имею в виду ситуацию, когда читателя подводят к мысли о поиске в поэзии удовлетворения религиозного чувства. Это опасно для критика и читателя; кроме того, здесь есть опасность и для поэта. Каждый, кто прочтет "Автобиографии" Йейтса или его раннюю поэзию, почувствует, что автор пытался достичь в своих произведениях чего-то похожего на экзальтацию, источником которой, я думаю, был гашиш или веселящий газ. Он чрезвычайно увлекался специально вызываемыми состояниями транса, символизмом, основанном на разнообразных подсчетах, медиумами, теософией, гаданием на магическом кристалле, фольклором и гоблинами. Золотые яблоки, лучники, черные свиньи и тому подобные атрибуты встречались у него в большом количестве. Часто в стихах есть гипнотическое очарование: но нельзя достичь небес с помощью волшебства, особенно если вы такой здравомыслящий человек, как Йейтс. Длительный путь развития, который прошел Йейтс, привел к триумфу: он начал сочинять стихи, столь же прекрасные, сколь ясные и простые, и стал одним из наших лучших поэтов[50].
Число людей, способных оценить по достоинству "всю поэзию", вероятно, очень мало, если это вообще не чисто теоретический минимум; однако число людей, которые могут получить некоторое удовольствие и пользу от некоторой поэзии, полагаю, весьма велико. Полностью совершенная теория, применимая ко всей поэзии, сможет быть таковой только за счет того, что будет освобождена от всего содержания; более обычная причина несовершенства наших теорий и обобщений о поэзии состоит в том, что претендуя на применимость ко всей поэзии, на самом деле они являются теориями об ограниченном круге поэзии, обобщениями на основании этого ограниченного круга. Даже когда два человека любят одну и ту же поэзию, эта поэзия моделируется в их сознании с небольшими различиями; наш индивидуальный вкус в поэзии несет на себе неизгладимый след нашей личной жизни со всем ее приятным и мучительным опытом. Мы склонны к тому, чтобы или формировать теорию, охватывающую поэзию, которая вызывает у нас наиболее сильные переживания, или — что менее извинительно — выбирать поэзию, иллюстрирующую ту теорию, которой мы хотим придерживаться./У" Мэтью Арнольда вы не найдете цитат из Рочестера или Седли. И дело тут не просто в личном капризе. Каждая эпоха требует разного от поэзии, хотя ее требования время от времени видоизменяются за счет того, что привносит какой-либо новый поэт. Так и наша критика, эпоху за эпохой, отражает то, что требует время; и ни в какую эпоху ни от какой критики нельзя ожидать того, что она сможет целиком охватить природу поэзии или исчерпать все ее возможные назначения. Наши современные критики, так же, как и их предшественники, определенным образом откликаются на определенные ситуации. Не существует, вероятно, двух читателей с совершенно одинаковыми требованиями к поэзии. Между всеми этими требованиями к поэзии и откликами на них постоянно присутствует некоторый общий элемент, точно так же, как существуют критерии хорошего и плохого литературного языка, независимо от того, что нравится или не нравится каждому из нас; но всякая попытка сформулировать этот общий элемент ограничена, поскольку связана с ограниченностью определенных людей в определенных местах и в определенные периоды; и такая ограниченность становится очевидной в перспективе истории.