Шелли и Китc

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Шелли и Китc

17 февраля 1933 г.

По-видимому, произведенная Вордсвортом революция имела далеко идущие последствия. Дело не в том, что он был первым поэтом, который представил себя вдохновенным пророком, — к тому же это не совсем тот случай. Блейк мог с некоторым правом претендовать на обладание тайнами неба и ада, но в своих притязаниях он не снисходил к "поэту"; он просто был визионером и использовал поэзию, чтобы рассказать свои видения. Скотт и Байрон, в наиболее популярных своих сочинениях, — просто светские забавники. В неустойчивой ситуации того времени Вордсворт, действительно, первый присвоил новое полномочие поэта вмешиваться в общественные дела и нашел новый вид религиозного чувства, осмысление которого казалось особенной прерогативой поэта. С тех пор, как Мэтью Арнольд сделал подборку произведений Вордсворта, стало общепринятым говорить, что истинное поэтическое величие Вордсворта не зависит от его мнений, теории поэтического языка или натурфилософии, и что оно присутствует в тех стихотворениях, где он вообще не имел никаких тайных целей. Боюсь, как бы этот критический эклектизм не зашел слишком далеко; я не уверен, что мы способны оценить поэзию или наслаждаться ею, абсолютно не принимая в расчет те вещи, которые глубоко занимали автора и на которые он ориентировался в своих художественных произведениях. Если мы будем пренебрегать интересами и убеждениями Вордсворта, что останется, хотелось бы знать? Нужно ли их отбросить, держать в уме или же осознанно формулировать, наслаждаясь поэзией, для того, чтобы оценить по достоинству его поэтическое величие? Обратимся, например, к одному из прекраснейших поэтов первой половины девятнадцатого века — Лэндору. Он — неоспоримый мастер стиха и прозы, автор, по крайней мере, одной длинной поэмы, заслуживающей того, чтобы ее читали чаще, чем читают сейчас; но его репутация никогда не была настолько высока, чтобы сравнивать его с Вордсвортом или младшими поэтами, которыми мы сейчас займемся. Мы отводим Вордсворту первое место не только по количеству поэм или по числу отдельных строчек, выражающих более глубокое чувство, чем то, на которое способен Лэндор; в его величии есть что-то существенное. Его место в истории литературы, о которой мы должны помнить, значимо. Оценивая величие поэта, нужно учитывать также историю его восхождения. Вордсворт — существенная часть истории; Лэндор — только великолепный побочный продукт.

Шелли также обладал литературно-критической теорией и использовал поэзию для выражения своих взглядов. Нас сразу же поражает у него обилие вещей, входящих в компетенцию поэзии; мы не знаем, чего ожидать от автора, который в примечании о вегетарианстве сообщает, что "орангутанг вполне походит на человека как расположением, так и числом своих зубов". Действительно, примечания к "Королеве Мэб" выражают лишь взгляды умного и восторженного школьника, но этот школьник умеет писать; и на протяжении всей своей работы, не малой для короткой жизни, он не дает нам забыть, что серьезно относится к своим идеям. Идеи Шелли всегда казались мне юношескими, и не без основания. Энтузиазм Шелли тоже кажется мне юношеским: у многих из нас юность прошла под знаком Шелли, но для многих ли он остается спутником взрослой жизни? Признаюсь, я никогда не открываю книгу его стихов просто потому, что хочу почитать стихи, а только тогда, когда нуждаюсь в какой-нибудь специальной ссылке. Я нахожу его идеи отталкивающими; а отделить Шелли от его идей и убеждений труднее, чем Вордсворта. Поскольку биография Шелли всегда вызывала интерес, и трудно читать его поэзию, не помня о человеке: а человек он был неостроумный, педантичный, эгоцентрик, иногда почти подлец. Исключая случайный проблеск проницательности, когда он говорит о ком-нибудь другом и не сосредотачивается на собственных делах или на изяществе стиля, его письма невыносимо скучны. Он составляет удивительную противоположность привлекательному Китсу. Правда, Вордсворт тоже был не очень приятной личностью, но я наслаждаюсь его поэзией так, как не могу наслаждаться поэзией Шелли, и, более того, сейчас она нравится мне больше, чем тогда, когда я читал ее впервые. Я могу лишь наощупь определить (насколько возможно умеряя свои предубеждения), почему поэтическая ошибка Шелли сильнее вводит меня в ярость. Шелли, по-видимому, в высшей степени обладал необычным свойством страстного восприятия абстрактных идей. Другой вопрос, не обманывался ли он иногда относительно собственных чувств (сбитые с толку философией "Эпипсихидиона" мы склонны в это поверить).

Я не имею в виду, что Шелли обладал метафизическим или философским складом ума; его знания были довольно эклектичными: он мог с одинаковым энтузиазмом становиться рационалистом восемнадцатого века и возвышенным платоником. Но абстракции возбуждали в нем сильное чувство. Его взгляды оставались достаточно стабильными, хотя поэтический дар стал более зрелым. Нам остается только догадываться, созрел ли его ум; правда, последняя и, на мой взгляд, лучшая (хотя и незаконченная) поэма "Торжество жизни" свидетельствует не только о возросшем мастерстве, но и о большей мудрости, чем все предыдущие поэмы:

Я думал, это корень мне мелькнул,

На склоне, старый корень искаженный.

Но взор меня жестоко обманул:

То был один из той толпы плененной,

И что считал я бледною травой

Волной волос являлось измененной,

И что считал двойною я дырой

Глазами было…

(перевод К.Бальмонта)

Здесь есть точность образа и композиции, что ново для Шелли. Но, насколько мы можем судить, ему так и не удалось вполне избавиться от влияния Годвина, и авторитет миссис Шелли тоже был достаточно весом. Если взять его сочинения и не строить догадки впрок, возникает вопрос: можно ли игнорировать идеи в его поэзии и получать от нее удовольствие?

Заслуживает уважения новаторская работа мистера Ричардса о проблеме Веры в поэтическом наслаждении; всякое методологическое исследование проблемы я представляю ему й последующим специалистам. Но в связи с Шелли вопрос возникает в несколько иной форме, нежели в примечании к моему эссе о Данте. Здесь я рассматривал двух гипотетических читателей, один из которых принимает философию поэта, а другой отвергает ее; и пока речь идет о таких поэтах как Данте и Лукреций, это наблюдение остается в силе. Я не буддист, но меня трогают некоторые ранние буддистские тексты, так же как и главы Ветхого Завета; я могу наслаждаться "Омаром" Фицджеральда, хотя мне чужд такой суровый и поверхностный взгляд на жизнь. Но некоторые взгляды Шелли мне определенно неприятны, а некоторые кажутся ребяческими. Все это мешает мне воспринимать и наслаждаться его поэзией. Я не нахожу возможным пропускать эти отрывки и довольствоваться стихами, где суждение отсутствует. Дело усложняется тем, что значительная часть такой гладкой поэзии, как поэзия Шелли, представляет собой просто пустую звукопись. Например следующее:

Прочь от яростной борьбы,

Где сошлись на зов трубы,

Возмущенные рабы,

Я летел среди зыбей

Все скорей, скорей, скорей.

Все смешалось там как сон,

Тень разорванных знамен,

Там глухой протяжный стон

Мчится в меркнущую твердь:

"Смерть! На бой! Свобода! Смерть!"

(перевод К.Бальмонта)

Вальтер Скотт редко опускался так низко, хотя Байрон чаще. В таких строчках, жестких и немелодичных, мы скорее наталкиваемся на идеи, — которые Шелли проглатывал целиком и никогда не переваривал, идеи из лозунгов обветшалых верований, тираны и монархи, которые так навязчиво повторяются у него. И эти слабые части портят целую поэму, так что когда Шелли в конце поднимается на высоту:

Не верить в торжество несовершенства,

Прощать обиды, черные как ночь;

Упорством невозможность превозмочь;

Терпеть, любить; и так желать блаженства…

(перевод К.Балъмонта)

Это — строчки, содержание которых не нуждается ни в вере, ни в отрицании, — мы не способны вполне наслаждаться ими. Нельзя ожидать, что поэма будет одинаково выдержана на всем протяжении; и в самых удачных поэмах существует соотношение более напряженных и более спокойных (ослабленных) отрывков — само оно является частью формы прекрасного. Но хорошие строчки среди плохих могут вызывать лишь приятное сожаление. Читая "Эпипсихидион", я был совершенно подавлен строчками:

Любовь не прах, не золото, не глина.

Делить ее — не значит отнимать…

(перевод К.Бальмонта)

Я никогда не принадлежал к секте,

Чье учение в том, что следует избрать

Возлюбленную или друга,

А все остальное, пусть справедливое и мудрое,

Холодному забвению.

так что натолкнувшись несколько ниже на прекрасный образ:

Виденье воплощенного Апреля

Явилось мне, улыбкой и слезами

Предупреждая о могиле близкой.

я настолько же поражен, найдя его в таком слабом окружении, насколько обрадован, что вообще его нашел. И приходится признать, что как в лучших поэмах, так и в худших, Шелли очень серьезно относится к своим идеям[28].

Именно эти идеи раздувают "тлеющий уголь", и так же, как у Вордсворта, их нельзя игнорировать, не превращая поэзию Шелли в восковую фигуру ее автора.

Шелли говорил, что не любит дидактическую поэзию, — но его собственная в основном дидактична, хотя и (добавим для справедливости) не совсем в том смысле, какой он придавал этому слову. В профессиональном взгляде на поэзию Шелли не очень расходится с Вордсвортом. В "Защите поэзии" он выражается очень напыщенным языком, и, за исключением великолепного образа, упомянутого Джойсом где-то в "Улиссе" ("созидающий дух подобен тлеющему углю, на мгновение раздуваемому неким невидимым дыханием, изменчивым точно ветер"), — это сочинение кажется мне значительно ниже великого "Предисловия" Вордсворта. Он говорит и другие прекрасные вещи, но следующее высказывание наиболее примечательно с точки зрения того, как поэзия связывается с социальной активностью эпохи:

"Поэзия — самая верная вестница, соратница и спутница великого народа, когда он пробуждается в борьбе за благодетельные перемены во мнениях и общественном устройстве. В такие времена возрастает наша способность воспринимать и произносить высокое и пламенное слово о человеке и о природе. Те, кто наделен этой силой, нередко могут во многом быть на первый взгляд далеки от того духа добра, провозвестником которого они являются. Но, даже отрекаясь от него, они вынуждены служить тому властелину, который царит в их душе".

Неизвестно, имел ли Шелли в виду недостатки Байрона или Вордсворта, говоря о "тех, кто наделен этой силой"; едва ли он когда-нибудь замечал свои собственные. Но это — суждение, и как таковое оно истинно или ложно. Если предполагается, что великая поэзия всегда сопутствует "переменам во мнениях или общественном устройстве", то это, как мы знаем, ложное суждение. Вряд ли в эти периоды "возрастает наша способность воспринимать и произносить высокое и пламенное слово о человеке и о природе"; по-видимому, люди будут слишком заняты другими вещами. Очевидно, Шелли не имеет в виду, что изменения осуществляются и сила скапливается при помощи самой поэзии, не утверждает он и того, что поэзия — обычный побочный продукт этих изменений; он устанавливает некоторое соответствие между ними; а, значит, и частное соотношение между своей поэзией и современными ей событиями — из чего следует, что они подсвечивают друг друга. Это, может быть, первая кинетическая или революционная теория поэзии, — обобщения Вордсворта не доходили до этой точки.

Теперь пришло время вернуться к вопросу о том, возможно ли наслаждаться поэзией Шелли, не одобряя ее предназначения, т. е. не разделяя взглядов и симпатий автора. Данте, конечно, насквозь дидактичен, и я в свое время утверждал и сейчас утверждаю, что для того, чтобы наслаждаться поэзией Данте, вовсе не обязательно разделять его убеждения.[29]

Если покажется, что здесь я предрасположен к терпимости, то подойдет и Лукреций: можно разделять существенные убеждения Данте и упиваться Лукрецием. Почему же это общее правило не распространяется на Вордсворта и Шелли? Здесь м-р Ричардс очень своевременно приходит нам на помощь[30]:

"Кольридж, высказав мысль о "добровольном отказе от неверия" (willing suspension of disbelief), часто сопутствующем поэзии, обратил тем самым внимание на важный факт, однако сделал это не в самой лучшей форме, ибо мы ничего не знаем ни о неверии, ни об отказе читателя в таких случаях. Лучше сказать, что вопрос веры или неверия, в интеллектуальном смысле, никогда не возникает, если мы правильно воспринимаем. Если, к несчастью, он возник — по вине поэта или по нашей собственной, — мы на минуту прекратили чтение и стали астрономами, теологами, моралистами — субъектами, вовлеченными в совершенно иной тип активности".

Можно заключить, что если нелюбовь подобных мне субъектов к поэзии Шелли не вызвана неуместными предрассудками или просто слабостями и связана с особенностями поэзии, а не читателя, — трудность состоит не в изложении чуждых мне убеждений или, в крайнем случае, — убеждений, вызывающих мое отрицание. Еще менее вероятно, что Шелли умышленно пользуется своими поэтическими дарованиями для пропаганды доктрины, — ведь Данте и Лукреций делали то же, что и он. Я думаю, что ситуация приблизительно такова. Если доктрина, теория, убеждение или "жизненное воззрение" изложены в поэме так, что читатель воспринимает их как связные, зрелые и основанные на фактах опыта, — они не создают помехи для читательского удовольствия, независимо от того, принимает он их или отвергает, одобряет или осуждает. Если читатель, обладающий развитым умом, отвергает такого рода доктрину как ребяческую или ничтожную, она может создать почти непреодолимое препятствие. Замечу мимоходом, что поэтов можно грубо и приблизительно разделить на тех, кто ставит свой дар слова, ритма и образа на службу своим заветным идеям, и на тех, кто использует идеи, которых более или менее осознанно придерживается, как материал для поэзии. Поэты бесконечно варьируются между этими гипотетическими крайностями, и точно вычислить положение каждого невозможно. Я склонен думать, что если поэзия Шелли опьяняла меня в пятнадцать лет, а теперь кажется мне почти нечитабельной, то причина не столько в том, что тогда я принимал его идеи, а теперь отказался от них, — но скорее в том, что в этом возрасте не возникал "вопрос веры или неверия", как сформулировал его мистер Ричардс. Не то чтобы я тридцать лет назад читал Шелли под властью иллюзий, позднее развеянных опытом, — но так как вопрос веры или неверия не возникал, я мог получить значительно более сильное удовольствие. Я могу только сожалеть, что Шелли не успел поставить свои, без сомнения превосходные, поэтические дарования на службу более серьезным убеждениям, хотя и не обязательно более приемлемым для меня.

Этим, однако, проблема не исчерпывается. Я был поражен одной фразой во введении мистера Олдоса Хаксли к письмам Д. Лоуренса. "Какое отвращение, — говорит м-р Хаксли о Лоуренсе, — питал он к Вильгельм-Мейстерскому взгляду на любовь как на образование, путь к культуре, тренажеру для души!" Действительно, по-моему, Лоуренс прав, но это убеждение пронизывает произведения Гете, и если оно вам не нравится, что вы будете делать с Гете? Разве "культура" требует, чтобы мы сознательным усилием (чего Лоуренс никогда не делал, и я его уважаю за это) отбросили все наши взгляды и страстные жизненные убеждения, когда принимаемся за чтение поэзии? Если так, тем хуже для культуры. С другой стороны, мы не можем, как это иногда делается, различать поэта как такового и "поэта-гражданина". Это было бы слишком просто. Если вы попытаетесь таким образом издать Шелли, Вордсворта или Гете, у вас не будет никаких критериев отбора, и в результате вместо Шелли, Вордсворта или Гете вы получите массу прекрасных разрозненных строф — или обломков поэзии. Злоупотребляя принципом разграничения, вы рискуете пуститься на поиски какого-то иллюзорного чистого наслаждения в поэзии, отделяя ее от всего остального в мире, и лишиться всего того, чем поэзия служит нашему развитию.

Несколько лет тому назад, в статье о Шекспире я пытался доказать, что у Данте была "философия" — в том смысле, в каком у Шекспира ее не было (или она была незначительной). У меня есть основания думать, что я не совсем удачно разъяснил эту мысль. Конечно, скажут, у Шекспира была "философия", даже если ее невозможно сформулировать; конечно, чтение Шекспира дает нам более глубокое и широкое понимание жизни и смерти. И, при всем моем стремлении избежать такого впечатления, некоторые читатели, кажется, подумали, что поэзию Шекспира я ценю меньше, чем поэзию Данте. Люди склонны полагать, что есть некая единая поэтическая сущность, для которой мы должны найти формулу, и что можно классифицировать поэтов по обладанию большим или меньшим количеством этой сущности. Данте и Лукреций обладали четкой философской системой, а Шекспир — нет. Это простое разграничение очень отчетливо, но не проницательно. Важно то, что отличает всех этих поэтов от Вордсворта, Шелли и Гете. И здесь опять м-р Ричардс может, кажется, помочь нашему пониманию. Думаю, что поэт, который является одновременно и философом, должен состоять фактически из двух личностей; я не имею в виду случаев полной шизофрении, и не вижу, чтобы что-нибудь существенное было достигнуто по принципу "ум хорошо, а два лучше". Очевидный пример — Кольридж, но мне кажется, что он был способен заниматься одним только за счет другого. Поэт может позаимствовать философию или вообще обойтись без нее. Он склонен ошибаться, когда философствует о своей собственной поэтической интуиции. Большая часть недостатков современной поэзии перечислена на нескольких страницах короткого эссе м-ра Ричардса "Поэзия и наука", и хотя он здесь занимается специально Д. Лоуренсом, многое из сказанного им можно отнести и к поколению романтиков. "Отличить интуицию эмоции, — говорит он, — от эмоциональной интуиции не всегда легко". Я думаю, Вордсворт был склонен к той же ошибке, которую м-р Ричардс вменяет в вину Лоуренсу. Совершенно иначе с Шелли: он заимствовал идеи, — что, как я сказал, вполне законно, — но идеи убогие, и получая их, смешивал с собственными интуитивными представлениями. Про Гете, может быть, правильнее сказать, что он баловался философией и поэзией и не достиг большого успеха ни в той, ни в другой; его истинная роль — светский мудрец, как Ларошфуко, Лабрюйер, Вовенарг.

С другой стороны, я бы счел ложным упрощением представить любого из этих поэтов или Лоуренса, о котором говорил м-р Ричардс, просто как случай индивидуальной ошибки — и на этом остановиться. Утверждение, что величие поэта определяется его ошибками, не является парадоксальным. Это не просто частный вопрос: речь идет об их месте в истории, их значимости для своего и следующих поколений. Они не были бы так велики, если бы не ограничения, которые препятствовали им быть крупнее, чем они есть. Они принадлежат к числу великих еретиков всех времен и имеют совсем иное значение, нежели Китс, странная фигура пестрого и примечательного времени.

Китс, на мой взгляд, тоже крупный поэт. Меня не радует "Гиперион": здесь есть великие строки, но я не уверен, что это великая поэма. Он велик уже одними одами — особенно "Одой к Психее". Но меня занимает не столько степень этого величия, сколько его особенность — она более отчетливо проявляется в его письмах, чем в поэзии; в отличие от уже рассмотренных авторов, Китс в этом отношении, как мне кажется, более всего напоминает Шекспира[31].

Его письма, без сомнения, наиболее примечательные и важные из всех, когда-либо написанных английскими поэтами. Время должно было изменить юношеское самомнение Китса. Его письма таковы, какими должны быть письма: прекрасные мысли появляются неожиданно, между пустяками, они не вводятся специально и не выпячиваются. Его наблюдения над "Цыганкой" Вордсворта в письме к Бейли 1817 г. — критика высокого качества и глубокой проницательности: "Кажется, если бы Вордсворт задумался поглубже на минуту, он бы вообще не написал стихотворения. На мой взгляд, оно написано в самом приятном для него расположении духа — это что-то вроде интеллектуального ландшафта, а не поиск истины".

Через несколько дней он пишет тому же корреспонденту:

"Я должен, между прочим, сказать одну вещь, которая недавно пришла мне в голову и увеличила мое Смирение и способность подчиняться, и вот эта истина: Гениальные Люди в своем величии подобны неким эфирным препаратам, действующим на Массу нейтрального интеллекта, — но не имеют никакой индивидуальности или определенного характера — я бы назвал большую часть тех, кто имеет собственное я, Людьми Власти"[32].

Подобное замечание, в устах такого молодого человека как Китс, может быть исключительно следствием гениальности. Едва ли есть хоть одно высказывание Китса о поэзии, которое при внимательном рассмотрении и с необходимой поправкой на трудности коммуникации, не оказалось бы верным, и более того — верным для более крупной и зрелой поэзии, чем поэзия Китса.

Но я втянулся в рассуждение о блестящих и глубоких наблюдениях, рассыпанных в письмах Китса, и боюсь, что не удержался бы от дальнейших замечаний о достоинстве самих писем как эпистолярных образцов (не потому, что в письмах нужны образцы) и о том, что они открывают привлекательную личность. Я намеревался, в этих узких рамках, только сослаться на них как на свидетельства поэтического ума, весьма отличного от тех, о которых шла выше речь. Высказывания Китса о поэзии, брошенные в ходе частной переписки, основаны большей частью на интуиции и не имеют явного отношения к его собственной эпохе, так же как сам он не обнаруживал сколько-нибудь глубокого интереса к общественным делам — хотя обращаясь к ним, проявлял интеллектуальную тонкость и проницательность. Вордсворт обладал особой восприимчивостью к социальным изменениям. И Вордсворт и Шелли теоретизировали. У Китса нет теории, и она ему не нужна — это чуждо его умственному складу. Если Вордсворт и Шелли являются представителями своей эпохи, ее голосом, то про Китса этого сказать нельзя. Но мы не можем упрекнуть Китса в том, что он уклонялся или отказывался от этого. Он был просто занят своим делом. У него не было теорий, но как поэт он обладал "философским" умом — в том же смысле, хотя и в меньшей степени, чем Шекспир. Его занимало только высшее предназначение поэзии; но это не значит, что другие поэты не могут по праву и иногда по обязанности использовать ее иначе.