Петеньке стыдно
Петеньке стыдно
Кто такой Мамонов: настоящий юродивый или первый на Руси лицедей.
На въезде в деревню — два выдающихся дома. Высокий, бледно отштукатуренный, с претензией не деревенской. Второй — широкий, из красного кирпича, он кажется заброшенным. Я вхожу в открытую калитку. Растет трава. Поют птицы. Высокий худой человек в темной одежде стоит у деревянного сруба. За ним — красный дом. Человек окидывает меня взглядом, в котором нет приветствия. — Идите, садитесь туда, — показывает он рукой на деревянный стол вколоченный в землю, и скамейки. Холодно. Чувствуется скорый дождь. Раскладываю на столе листки с вопросами. Человек возвращается в теплой куртке. Он утеплился, а я буду мерзнуть. — Здравствуйте, — говорю я. — Меня зовут Марина. Человек поднимает на меня взгляд, из которого ясно — ему все равно, как меня зовут. Он только кивает. Это — Петр Николаевич Мамонов.
— Вам не очень хочется давать интервью, я это вижу, — говорю я.
— Ну что ж делать, раз надо? Вы просите, значит, надо, — говорит он, и по его голосу и по его взгляду, понятно — плевать ему хотелось на меня, и на это интервью.
— Но вы это делаете не только потому, что вас просят…
— Вы и деньги платите какие-то, и просите, — поправляет он. — Я сплошь и рядом разговариваю без всяких денег. Это ваша добрая воля — поддержать артиста.
— Мы не хотели вас поддерживать, но нам очень нужно было интервью.
— А вы получите интервью и поддержите артиста. Это — работа. Я прожил жизнь, у меня есть мысли свои какие-то. Я когда разговариваю, включаю силы оставшиеся — ничтожной души своей, — говорит он, а я, хорошо подготовившись, то есть, прочтя и прослушав многие интервью с ним, уже боюсь, что меня постигегнет та же участь, что и моих коллег: Мамонов заведет пластинку, на которой записаны мысли, накопившиеся за жизнь, а я буду слушать, молчать и кивать головой, потому что Мамонову вопросы не нужны, диалог ему не нужен, будет монолог. — Я включаю мозг, — продолжает он. — Умственный труд — самый тяжелый, легче лопатой яму копать, чем давать интервью. Вы тоже не приехали сюда бесплатно. В рекламе я не нуждаюсь, я имею своего зрителя, он малочисленен, несмотря на всю шумиху, но он верен, он любит меня.
— Зрителя вы какого имеете в виду? Того, что слушает «Звуки Му», или смотрел «Остров»? Мне кажется, это две совершенно разные категории людей.
— Вот теперь они слились, — Мамонов смотрит не на меня, а по сторонам, когда он все же останавливается на моих глазах, мне становится еще холодней. — Кто-то отпал, кто-то стал любителем и того, и того. Молодежь полюбила «Остров», а старшие люди приходят на мои творческие встречи, ожидая увидеть что-то серьезное, а видят клоуна — клоуна хорошего, я это делать умею.
— Вы — не хороший клоун…
— Клоуны бывают разные — печальные, грустные, страшные. Какой я — вам судить, — говорит он голосом, который слышится отчетливо, но уносится легким ветром, как вода в речке. — Многие смеются, улыбаются, радуются, понимают, что все это — стремление к свету. Это стремление изо всех сил маленького человечка… такого червячка к свету посредством… Я и стихи читаю, и прозу, и песни пою, и танцую, и кричу, все это делает любой клоун в цирке. Я так или иначе умею это делать, за исключением акробатических номеров, к сожалению. Вот моя цель… цель моя, — повторяет он, ударяя повторенные слова, и звучит, как старый нищий, который у входа в метро бьет себя в грудь, но никто его не слышит. — Слиться на эти полтора часа со зрителем в любви. Если это происходит, если я вижу счастливые лица, значит, я сделал свое дело.
— А что вам счастье других?
— Это — заповедь.
— А свет?
— Свет — невещественный. Свет наших душ и есть любовь. Качество наших душ. Она день ото дня бывает разной — то мы злые, то пьяные, потом опять вдруг хорошие, опять уступаем, слушаем друг друга, понимаем. Кто знает, что такое свет, тот знает, а кто не знает, тому не объяснишь.
— А вы откуда знаете? — я успеваю вставить вопрос в ту паузу, когда Мамонов открывает рот, чтобы сказать что-то еще. Он молчит, и я знаю, что он обдумывает — не ответ на вопрос, а продолжить ли свою мысль или все же обратить внимание на меня.
— Ну, сходите в магазин, — он все же отвечает на мой вопрос, — купите ананас, сядьте на кухне на табуретку, разрежьте его и попробуйте. Точно так же свет — как ананас. Но это не тема нашего разговора, — говорит он, выбрав тему сам.
— Может, зритель и порадуется на вашем полуторачасовом концерте, но быть с вами двадцать четыре часа в сутки и еще любить вас при этом должно быть невыносимо, — как можно мягче говорю я.
— Любить, вообще, сложно, потому что любовь — это не чувство, а добродетель. Любовь значит делать добро, а делать добро — всегда жертвовать, поэтому любовь — это всегда трудно, но она — единственный путь к взаимному сосуществованию, все остальное — ад. В обиде жить, в ненависти — это самим себе устраивать ужасы.
— Не всегда сами себе мы их устраиваем, у обиды есть источник.
— Кто-то тебя обидел — это его проблемы.
— А больно…
— Больно? Это твои проблемы.
— Но очень больно…
— Я не гуру, для меня ясно все. Мы крутимся вокруг того, чтобы получить радость. Радость либо от бутылки водки, либо от того, что мы друг к другу хорошо относимся. Это разного рода радости, и вот на наших концертах мы стараемся вот эту радость не от водки брать, а от любви друг к другу. Я всегда зал очень люблю, и концерт мы делаем вместе. И это большое счастье, и я это делать умею. Анализирую, стараюсь, чтобы лучше было, всякие тонкости — этого не расскажешь, как врач делает операцию, что-то здесь прихватит, что-то там. Так и искусство — утром встал, что-то мелькнуло, смотришь — не то, а потом то, что было не тем, опять становится тем. Это нечто похожее на игру, приходится жить так, с открытым сердцем, не только хорошее, а и много плохого в себя приходится брать, и жить с этим. Профессия такая. Все эти песни, все эти скачки и гримасы всяческие на сцене, и ужимки, и «Остров», все это — жизнь. Поэтому спрашивать, как вы живете… — он отворачивается и смотрит вниз на траву или на свои брюки — поношенные, деревенские. Я открываю рот, чтобы сказать, что не спрашивала, как он живет, но Мамонов не дает мне слова сказать, на пластинке важная запись, ее надо доиграть. Голос его звучит тоже шершаво, как будто игла идет по много раз проигранной пластинке. — Я вам рассказал все о своих плодах… я могу тут сесть и вам заливать какой я замечательный. А ты мне плод давай…
— Не думайте, будто я не слушала интервью с вами. Вы мне, как и другим, расскажете про то, какой вы незамечательный, но у вас все равно получится про то, какой вы замечательный, — и это я тоже говорю очень мягко, но Мамонов не реагирует, он принял на себя это мытарство — дать интервью, и ему нужно вытерпеть час с небольшим.
— Нет, я просто живу, — отвечает он. — Живу каждый день, и радости есть и… А какой я? Чтобы я себя оценивал — никогда. Картина оценивается на аукционе. На мои концерты ходят? Ходят. Вот и все.
Дождь, наконец, начинается, но птицы продолжают петь. Сначала он идет мелкими каплями, потом тяжелеет, и вопросы на листах, разложенных на столе, текут синими чернилами.
— Пойдем в дом, — Мамонов встает.
Входим в дом. Темно. Садимся за стол. На столе свернувшись клубочком спит кот.
— Вот… — продолжает прерванную дождем мысль Мамонов. — Вообще вся наша форма, она очень простая — дух творит себе форму, какой ты человек, так и будешь делать. Тебе дан для этого талант, способы, руки, ноги, мозги, но очень важно, зачем ты это делаешь. Пушкин нам ответил, зачем — «и чувства добрые я лирой пробуждал». Если добрые чувства, то может быть все, что угодно, — и рок-н-ролл, и танцы, и гримасы, и все. Мотив… мотив — самое главное. Так же и в нашем с вами случае, — возвращается он к случаю, о котором я уже забыла, — деньги — не мотивация. Я бы все равно вам дал интервью, но вы еще и заплатить за это можете.
— Почему у вас нет денег?
— Как это у меня нет денег?.. Я — артист альтернативного независимого жанра, не для широкой аудитории… Не знаю, себя оценивать трудно… это и неважно, это даже вредно. Приходиться анализировать, видео снимать, смотреть, как ты двигаешься, что-то исправлять, но это такая обычная режиссерская работа.
— Стыдно на себя смотреть?
— Бывает стыдно, а бывает во-о-о! — он поднимает большой палец. — Это работа, а я тело знаю свое.
— Вы так уже не можете, наверное, двигаться — «муха источник заразы»?
— Запростяк! — оживляется. — Запростяк и с большой энергией, и все лучше и лучше. Но не в этом дело. Дело — в мотиве. Если я, в том числе, начинаю плохо жить, пить водку, с женой ругаться, это тут же отражается на сцене, да где угодно отразится обязательно. Закон такой.
— Жена у вас, наверное, очень терпеливая, — говорю я. — Она несколько дней боялась к вам подойти, попросить, чтобы вы нам интервью дали.
— Жены все хорошие, пока с ними не поживешь тридцать пять лет, — ворчливо говорит он.
— Но с вами тридцать пять лет пожить тоже не сладко.
— Живу не я с ней, а она со мной. Она при мне, и не страх это, а чуткость. Значит, у меня что-то было… Она видит это, чувствует… Видите, как? И я стараюсь. Она устала, из города приехала. Ну что я буду к ней лезть со своими расспросами? Хотя все горит, хочется спросить, но… Если не стараться, то молчание по разным комнатам, бывает и так… Но быстро очухиваемся. Брак — это труды, это тяготы друг друга носить.
— Разве легче они со временем не становятся?
— Во вкус входишь. Что-то стараешься сделать для нее, где-то уступить. Добро всегда имеет вкус, — он смотрит мне в глаза, за окном снова выглядывает солнце. — Это — навык. И не хочется, а идешь первый — прости. Еще раз. И еще раз. И еще. Вот так образуется навык. Как в пьянстве — день пьешь, два пьешь, как-то… да, и у меня бывает. Ну и что? И что? Это — не выход в любом случае, — он смотрит мне в глаза, в его — падает луч солнца. Мне становится некомфортно.
— Зачем вы пьете?
— Ну, милая моя… Если бы все ответили на этот вопрос… Потому что удобопреклонен ко греху, — провозглашает он, и мне кажется, сейчас крикнет — «Казните меня! Виноват!». — В человеке есть свойство такое — ему нравится грех, а он всегда в такую сладкую завернут оберточку — ты поработал, расслабься. Да там тысяча путей. Мы не ангелы, мы все люди, все падаем, а кто-то с подругой пять лет не разговаривает. А я… мне плохо, не выдержал, напился. Самое главное — не лежать и не пить три месяца, а встать и идти дальше.
— Что вам водка дает?
— А у вас есть какие-то сладости? Человек самый любимый?
— Но вы не о сладости говорили, а о горечи.
— А кажется, что сласть, — говорит Мамонов и кого-то мне сильно напоминает. — Вы тоже думаете — вот ваш самый любимый человек, а через пять лет посмотрите — о чем же я думала?
— Тогда навык, — повторяю его слова.
— Тогда навык, — кивает он, и луч выпрыгивает из его глаз. — Тогда к добру привычка, уступать привычка, прощать привычка. В человеке все — привычка. Вы думаете, если я с молодых лет тридцать лет пил, то в понедельник брошу? Происходит борьба, так и с любой страстью. Страсть — это боль, страдание. Жить надо стараться, становиться получше хотя бы чуть-чуть, и зритель это тут же увидит. А если движение происходит, то дело не в новых песнях, не в новых шоу, а в новом человеке, выходящем на сцену. Если он двигается, он интересен будет всегда. Вот так… И кино — тоже самое. Мой герой — он все время в движении, хоть и спит, но он возит, работает, в нем постоянно внутренняя работа идет.
— Но к чему новому он движется?
— Это… — Мамонов мотает головой, и набирает воздух, и сопротивляется, — это — разговор отдельный и особый. Не наш сейчас. Есть книжки.
— Я не для себя спрашиваю.
— И читатель пусть читает, — он, вытянув шею, поводит головой в сторону — категорично.
— Ладно. Про «Остров». Мне фильм, скорее, понравился. Тем, что показано новое отношение к Богу — не упертость, а возможность быть шутом, шутом злым, и при этом Богом любимым.
— Бог любит всех — и убийцу, и Чикатило, и проститутку, и Карла Маркса, и Гитлера. И… не будем про Бога.
— Откуда вы это знаете?
— По собственному опыту.
— Да не такой уж вы грешник, чтоб вы знали, — говорю я так, словно хочу отнять у него это почетное звание — сейчас мне кажется, что Мамонов даже кичится тем, что грешен, и праведником быть ни за что не захочет, ведь тогда придется переписать все его пластинки.
— А я причисляю, — спокойно, но настойчиво говорит он. — Меня давно пора на костре бы сжечь, распять, а я жив. Так и каждого. Детей убиваем? Убиваем. Ненавидим друг друга? Ненавидим. Осуждаем? Осуждаем. Все это — смертные грехи, и за каждый из них мы смерти заслуживаем. В древнем Израиле девушку, застигнутую в блуде, побивали на площади камнями до смерти.
— Хотите, чтобы большую часть женского населения России камнями побили?
— Когда делали обследование на оккупированных территориях, немецкие врачи сказали Гитлеру — «Этот народ непобедим — у них все, кто не замужем, девственницы». Вот как мы быстро все отдали. Вот как было в нашей стране. Отдали кто — мы? Правительство отдало? Отдал каждый из нас. Поэтому работа должна сосредоточиваться на себе. Как сказал прекрасный Александр Мень: «Не бойся, художник, твоя вера на сцене обязательно проявится». Но когда ты делаешь из своего творчества иллюстрацию веры, твоя работа, к сожалению, становится халтурой.
— А вы иллюстрацию любви делаете?
— Я ничего не делаю, я песни делаю, с которыми к вам прихожу. Как это происходит? Тоже тайна. Бывает, идешь уверенный, а пусто. Бывает, идешь слабый, а на видео смотришь — отлично. Факт, что чем хуже ты или лучше, тем полезней или вреднее твой плод. Актер ты, плотник или… Смотрите, как Москву сейчас вылизали. А кто? Узбеки. Не пьют. Хорошие ребята.
— То есть вас они не раздражают?
— А чем?
— А много их.
— На улицах чисто. Можно повсюду видеть плохое, а можно повсюду хорошее.
— А что вам мешает увидеть хорошее не в девственнице — она потеряла девственность, любя?
— Любовь — это делание добра, а делание добра — это семья, вот для чего Бог создал женщину, мужчину, дитя, а не отдельные, получающие друг от друга удовольствие особи. Цель полового акта — родить дитя, — почти по слогам говорит он. — Это круто, представляете?! Это не получить с нее и не получить с него, а слиться вместе, чтобы получить новое.
— Я, может, с этим и согласна, но вы как мужчина сейчас рассуждаете. Не может женщина каждый раз родить дитя.
— Как это не может?! Как это не может?! Вот рядом со мной плотник живет Николай, одиннадцать человек детей у него. Зато батя сейчас на пенсии, так они ему в год по пять-шесть тысяч долларов везут. Они у него в сарае стопками сложены. Он мне говорит — ну куда мне? Вот как… Сначала туго, потом — счастье. Если бы у меня сейчас было семеро, а я… дал санкцию убить. Поэтому как мне не плакать?! Мне что, жить и делать вид, что все в порядке?
— В советское время аборты были обычной практикой.
— Не знаю ничего про других, — мотает головой, словно прогоняет мои слова от ушей, — я про себя знаю, — говорит он, и вдруг тянет, как будто плотину прорвало, но речка не хлынула, только ручеек потек. — Тон-у-у-у… — говорит он. — Человек в реке тонет, а ему говорят — «А знаешь, сколько в другое время?». А он говорит — «Отвали, тон-у-у».
— Так ухватитесь за руку.
— Не рука это — «А вы знаете, сколько было». Не рука. Рука это — вылезай.
— Но если вы думаете об этом, значит, уже вылезаете.
— Моя позиция совпадает с позицией Николая Васильевича Гоголя — общество складывается из единиц. Я стараюсь жить по закону, установленному Богом. Получается мало что. Вот сейчас сижу, пива выпил три бутылки…
— Плохого в этом что?
— А то, что действует на меня плохо, угнетающе, отделяет от чистоты, от веры… Грех, хоть и маленький, но работает, поэтому вот… Дело все в этом… А мы опять к той же теме возвращаемся — что такое любовь. Любовь — это раз отдать, два отдать, три отдать. Как здорово отдавать!
— А брать где?
— Работать и сердцем и душой и рукой, и целый день все должно быть занято. А отдыхать когда? Сон. Встал и понеслось. Другое дело, зачем. Мы возвращаемся в разговоре к нормальным вещам — мотив. Зачем я иду на эту работу, пишу эту статью, разговариваю с этим человеком. Если мотив хороший, неосмысленный даже подчас, совесть спокойна.
— Она бывает спокойна?
— По отношению к частному случаю — да. Мы сейчас делаем правильное дело.
— Я сейчас не очень хорошо делаю свое дело.
— Потому что у меня много есть, что сказать.
— Вы это много раз уже говорили. Дайте мне новое.
— А новое — как? Я вот такой.
— Вчера у вас появилось что-то новое…
— Нет, вот такой я.
Я беру книгу со стола — Исаак Сирин. Читаю его имя. Мамонов выдает гримасу боли.
— Я бы не хотел на божественные темы по причине принятого спиртного напитка.
— Но говоря о любви и свете, вы все равно касаетесь темы божественной. Так или иначе.
— Так или иначе, — повторяет он без гримасы. — Да, конечно.
— Побаиваюсь я вас, — сообщаю ему. — Почему?
— Я старше, — соглашается он. — Страх — что? Страх — чего?
— Я чувствую, вы боретесь, вы подавляете сейчас себя. Вы вспылить можете в любой момент, и на меня вылить. А если не вспылить, то закончить разговор там, где он вам покажется неинтересным, а я еще не закончу.
— Вспылить? Вам кажется, что я такой. Без Бога все страшно, и на улицу выйти.
— Но вы боретесь с собой сильно?
— Если б сильно боролся, уже были бы другие результаты. И вы боретесь, и вы не даете своим плохим чувствам ходу. Правда?
— Правда.
— Вот это и есть борьба. Во имя чего, это уже отдельный разговор — долгий, ненужный. Но это же наше свойство — не отпихнуть, а уступить. Ваше свойство — сидеть и разговаривать. Чего тут бояться? Уважение — да. Иерархия должна быть. Да, я известный артист, да я много сделал для этой страны, не побоюсь этих слов. Обидел я вас что ли чем-нибудь? — спрашивает он, вскинувшись, и снова мне кого-то напоминает, и снова мне становится некомфортно.
— Нет.
— Видите, и разговор у нас хорошо идет.
— Про «Царя»… — произношу я, и тут же понимаю, что в этом человеке я все это время видела не артиста, а Ивана Грозного. — Вы не играли. Янковский играл, а вы — жили.
— Это режиссерское искусство: он командует, мы делаем, — спокойно говорит он, но в голосе угадывается сопротивление. — Мы делаем, мы умеем делать.
— А вы жили, — повторяю я. — И это — не комплимент.
— Я сделал изделие, не мое дело судить, что оно такое. Я сказал все, что мог, на экране. Сделал all the best. Все, что мог… Я старался, теперь ваше дело, критиков и журналистов, разбирать, что это такое. А получается наоборот — журналист приходит ко мне и спрашивает: «Что вы хотели сказать?» Я коробку спичек сделал, — он хватает со стола коробку, — так что, будьте любезны. Кто-то скажет — блеклая, кто-то — стертая, а кому-то понравится. Это о спичках, а тут два таких грандиозных фильма, о таких серьезнейших периодах истории нашей страны. А вы хотите, чтобы я ответил. Да я сам не знаю. А вы высказываете готовое мнение.
— Да, что вы прожили, а не сыграли.
— Да ничего подобного! Все это делается! Все это — ремесло. Как это прожить?.. Проживаешь, конечно, эту роль, этого человека, стараешься посмотреть на мир его глазами, не внешне корчить рожицы. Вот как русский царь Иван Грозный смотрел на эту жизнь?
— Но как его понять? Почему убивал столько?
— А это непонятно. Мой герой в «Острове» мне понятен. По мелкому поводу я так же стараюсь с какими-то своими гадостями бороться, хоть и уровни разные. Но суть я знаю очень хорошо. Там я был как рыба в воде. А в «Царе»… — просто… ну так неизвестно, что играть. Это такая фигура сложная, огромная и отстоит очень далеко. История — путаная вещь. Что там было на самом деле? Было трудно… Но где труды, там и радость.
— Что еще было, кроме того, что он убивал?
— Что еще было? Как это было — неизвестно. Ну, вот сейчас ты такой, а завтра ногу сломал — уже другой, сосудик лопнул, в параличе слег, третий будешь. Вот и какие мы? Кто мы? Какой Грозный? Себя бы понять… Тысяча мыслей за одну минуту в голове вертится.
— Когда вы пели «Муха — источник заразы», вы ведь не были таким, как сейчас?
— Это не моя задача знать, какой я Я знаю, что я делаю.
— Ничего не случилось? Вы изменились без потрясений? Или не изменились совсем?
— Это — ваша работа. Не перекладывайте ее на меня.
— А может, вы своей религиозностью всех вокруг пальца хотите обвести, — говорю я, а Мамонов смотрит на меня. — Помогите разобраться — врете или нет?
— Моя религиозность — это цвет моих трусов, — жестко отвечает он. — Когда я про Бога говорю, я рассказываю, как у меня было и как у меня стало. С точки зрения учащегося только.
— Учитель у вас есть?
— Учителей у меня много. Тот же Исаак Сирин. И компас дан, и путь понятен.
— Есть у вас компас?
— У всех он есть, Евангелие откройте. Это книга, которая переиздана на все языки мира без исключения. Не понимаешь? Сиди тогда в своей каморке. Как это все само? — он показывает рукой на траву и деревья в окне. — Вот это — все само? Это не само. Ты это знаешь, и я знаю. Это наш с тобой компас, это нам открылось. И начинается правильное состояние, вот это — тону.
— И никто вам не поможет?
— Бог поможет, для этого он и пришел на землю.
— И вы в спасение верите?
— Если бы не верил, не барахтался бы. Дело свое надо правильно делать, жить по правде. Мы же сами знаем, что не доделали, не дорепетировали. Каждый знает.
— Каждый? Посмотрите, в наших деревнях мужики в беспробудном пьянстве лежат и встать не могут. Каждый?
— Не мое дело, — отмахивается он, и возвращает иглу на пластинку.
— Не мое? Это — моя страна. И люди — наши.
— Повторяю, из отдельных клеток все складывается.
— И вы не хотите обращать внимание на те клеточки, которые тонут?
— Обращая внимание на те клеточки, вы загубите свою.
— Я так не думаю.
— А закон такой.
— Неужели вы думаете, что, видя тонущего, человек должен стоять, смотреть и в это время думать о том, как бы душу свою спасти?
— Вы, не умея плавать, утонете. Реальную картину представьте. Тонет человек. А вам говорят — «Какая же ты немилосердная! Спаси другого!». А ты отвечаешь — «Тон-у-у», — говорит Мамонов и снова слышится слабый ручеек. — А ты говоришь: «Я плавать не умею…»
— Нужно научиться.
— Да, — вскидывается он. — Да, да! Абсолютно четкий ответ. Замечательный ответ. В десятку! — он говорит, как учитель, и мне приятно, что он меня хвалит. — Вся наша жизнь уходит на то, чтобы научиться переплыть. Церковь есть корабль. Мы в этом корабле — и только. Никаких трех дорог. Вся жизнь, если она настоящая, должна уходить на умение плавать. Потому что за гробом мы такие, какие придем. Чему не научимся, тому не научимся. Что нас мучило, то и будет мучить. Хочу курить. Если не успею победить, и там буду хотеть, а там нечего, но жечь будет также. Вот что такое муки вечные. На что я, дурак, себя обрекаю, выпивая пиво? Почему? А кто знает…
— Так постарайтесь еще.
— Я не алкоголик, не в этом дело. Дело в том, что душа моя хочет этих сластей. Если я десять лет терплю, но мне хочется выпить, я пьяница все равно. Бог хочет от нас качества наших душ. Смотря на себя, раз разговор обо мне, скажу, что не начато даже ничего.
— Водка плоха в том случае, если напьешься и семью тиранишь. Три бутылки пива не при чем.
— Не плохи деньги, не плоха водка, плохо то, зачем и с какой мерой мы это используем. Если мы способны выпить пятьдесят граммов водки перед обедом, это на пользу. Но не двести пятьдесят вечером. Мой отец выпивал каждый день перед обедом, но для него это не было страстью и борьбой. Это же болезнь — алкоголизм. Душевная болезнь.
— Есть у вас красивый костюм?
— Костюм? Есть, — Мамонов оглядывает свои старые брюки. — Есть хорошие у меня пиджаки. Могу одеться не хуже других. Ну а зачем? Висит все. Я — актер, бываю на торжествах, приемах, надо выглядеть как все, не выделяться.
— Где купили пиджаки?
— В Германии, зашел, примерил, да и купил сразу.
— Понравилось в Германии?
— Так я там много было. Я дома люблю. Я очень люблю эту страну.
— Что такое дом?
— Дом — это Россия.
— Но вам ведь дела нет до тех, кто лежит и спивается.
— Как нет? — зачем-то переспрашивает мягко и вкрадчиво, я вздрагиваю — не могу выбросить образ Грозного из головы. — Есть, — еще мягче говорит он. — потому что я пью вместе с ними. Как мне нет дела? Если он приходит — «дай», а я даю, чтобы отвязаться, вот это — мне дела нет… Я на сцене скакать умею, стараюсь там изо всех сил. А жизнь идет, кто-то глухой, кто-то слепой, кто-то пьяный лежит, а кто-то на катере едет по Белому морю… Многообразна жизнь. Шесть с половиной миллиардов человек, у каждого — свои ситуации. И никогда никакой закон — ни государственный, ни божеский — их не пропишет. Приходится всегда думать головой. Так же и в кино. Почему я работаю с Лунгиным? Мы с ним единомышленники, у нас схожие взгляды на то, что есть эта жизнь. Где мы расходимся, мы обсуждаем, не спорим, и чаще всего он меня убеждает, раскладывает ситуацию, и я говорю — да, Паша.
— Такое возможно — вас убедить?
— Такое-то и возможно. Это и есть настоящее общение, а не — давай, делай так, свет не туда. А Олег Иванович Янковский, которого и так таскали, и так колотили, ни разу не пожаловался, что обед не вовремя. Ни разу.
— А вы пожаловались?
— Конечно. Мы артисты — люди капризные.
Чихает кот на столе. Еще раз. И еще. Мамонов встает, берет кота за шкирку и выставляет его за дверь, тихо проговаривая — «Иди отсюда. Иди отсюда».
— Вы зачем кота выбросили?
— Ничего… — отмахивается Мамонов и игла едет по пластинке. — Вот, мне кажется, я не злой человек… — начинает он отвечать на вопросы, которые я задавала в начале.
— Вы — недобрый. Кот — болен.
— Поверьте мне, — говорит он, и я замираю — вот сейчас из него и выпрыгнет Грозный, — это мой кот, и мой дом.
— Вы видите? — с опаской спрашиваю я.
— Да, вижу, — таким тоном можно сказать «да помолчи ты». — Доброта — это не сю-сю. Доброта — это польза. И ему в данном случае было полезно пойти на улицу. Я знаю, чем он болен, и я его лечил, и кормил. А вы думаете, я его взял и вышвырнул? Вы взяли внешнее. А за этим не увидели внутреннее. Но не в этом дело. За котами так же, как за людьми. Если ребенку все разрешать? Под трамвай иди. И что будет? Будут отрезанные ноги. Если им сейчас все разрешать — этим котам… Любовь — не сю-сю и ах ты мой холесенький, и ушла, а я живу с ним, я знаю, что ему полезно. Это вредная привычка спать на столе. Я так считаю… в моем доме, — наконец, добавляет он. — Если бы я это сделал по гневу — ой, надоел ты мне, вот тут вы правы, это грех. Но я спокойно взял его за место, где не больно, и он, видите, лег, где ему лучше. У него вот тут на глазу язвочка, — Мамонов показывает на свой глаз. — А внешне история с котом выглядит ужасно — кота погнали с теплой батареи. Так и тут — приходит пьяница — «Дай полтинник», «Толя, не дам» — если я не дал, выдержал, не наорал на него…
— А если бы у вас не было полтинника?
— Если — не ситуация. И у меня этих полтинников много.
— Вы пили бы или нет? — настаиваю я, поняв, что рано или поздно, он на все мои вопросы ответит — сам к ним вернется. — Ну, как помочь спивающимся?
— Как бросить пить? Не пить. Нет такого слова — «не могу», есть только «не хочу». Как помочь? Стакан налил, десять минут не пей.
— Тяжело…
— Но десять минут можно. Десять минут, не один день. Из десяти раз три раза не выпьешь. И это — уже движение. Что такое подвижник? Подвиг? От слова двигаться, необязательно семимильными шагами. Маленькими, маленькими шажками.
— А что за стаканом?
— Для этого и надо переждать десять минут. Иногда хочется выпить заново, чтобы эта жизнь исчезла, проклятущая.
— Смотрите, как красиво, — теперь я показываю в окно.
— Кажется иногда… — говорит Мамонов, и речка превращается в ручей, и я слышу, что тонет действительно, тонет, и кричит. И во всем его лице и голосе — какой-то вопль неслышный. — Да и в чеченской яме замечательно, а на курорте — во, — проводит рукой у шеи. — Суть не в том, где мы. Себя, себя делай. Другого пути нет. Как у меня? Работать стараюсь. Падения. Опять встаю… Мы жизнь только для вечности проживаем. Все, что в душе хорошего накопим, то с собой заберем. А вот это, — показывает на стены, — все останется. И очень быстро. Очень быстро… Вот вы вчера только маленькая бегали, вам было 7 лет.
— Когда вам плохо, время растягивается. Может, и долго еще покажется до конца, хоть и столько же.
— Что будем делать в четверг, если умрем в среду? — повторяет.
— Я не знаю.
— Не вредно бы поискать ответа, но не у меня грешного.
— В вечность вы верите на сто процентов или на девяносто девять?
— Нет, бывает грешишь, вера уходит. Очень взаимосвязано это. А вера есть вера…
— Что вас в жизни больше всего потрясло?
— Смерти близких. Горя очень много, но его лучше рядом глядеть, поближе.
— Подойти к горю?
— В своей семье глядеть. А с сыном как? А с женой? В Японии землетрясение, а если я здесь сыну нагрублю, или ребенок у нас забыт? Вот здесь — самый главный фронт.
— То есть, закрыть глаза на Японию?
— Смотреть, но важно, что у тебя на первом месте — семья или Япония. Если Япония, значит, ты несчастливый в браке. Семья — это ты, муж твой, дети твои. Из этих точечек родина и состоит. А мы путаем. А мы думаем, выйдем, флагами помашем, и в этих точечках что-то изменится. А не изменится, как он пил, так и будет пить. Он пьяный, жена орет, ребенок в аду, бабушка говорит, маму не слушай…
— Вы не хотите жить в иерархии.
— Хочу. Я же поставил вам эту иерархию — вы приехали, вы — дама, значит, я обязан быть с вами в определенной степени галантен.
— А вы думаете, что были со мной галантны?
— Не галантен с вашей точки зрения?
— Вы галантны настолько, насколько можете, но этого мало.
— Конечно… А что мне притворяться? Я такой, какой есть. Да что меня понимать? Вот он я сижу. А вот он я, сижу спокойнейшим образом, и все мне ясно, и путь мне ясен, Евангелие одно и то же. Бог один и тот же. Никаких вопросов у меня нету.
— Вообще никаких?
— У меня не получается, — с мукой говорит он. — Ну не получается… Из ста раз у меня получается один, — он снова тонет, я хочу подать ему руку, но не знаю, что сказать, и тогда понимаю, что действительно не умею плавать. — Мне видней, — спокойно говорит он. — Раз уж вы меня спрашиваете, тогда и слушайте меня.
— Просто я вам не верю.
— Зачем мне врать? — удивляется он. — У меня годы уже не те, чтобы врать.
— Если вы все это знаете, и вопросов больше нет, то у вас все получается. Не получится, а уже получается.
— Не получается, — спокойно возражает он. — Смотрите в чем дело… только постарайтесь понять. Ладно?
— Ладно.
— Вот темная комната, зажгли спичку, увидели больше что-то, чем в темноте. Зажгли лампочку, еще больше осветились углы. Солнце! Еще больше. Так и в человеке — когда он начинает движение на этом пути, спичка освещает смыслы. А он жил и думал — «А что мне? У меня все в порядке. Работа, живу нормально»… Спящего не буди. А кто проснулся и ищет, то сначала маленькая спичка загорается — здесь я обидела человека, с работы унес коробку гвоздей. Лампочка — ах, я оказывается и там, и это сделал. Поэтому святые люди видели свои грехи бесчисленные. Вот какое правильное устроение.
— В таком случае Лунгин не должен был воскрешать Тихона Петровича, — мрачно говорю я. — Прошлого не исправишь.
— Почему?
— Да потому что он отнял надежду и любовь у всех убийц!
— Да, какие-то нельзя исправить, — солнце снова падает в глаза Мамонова, и он мне улыбается. — Если ограбил, приди и верни. А какие-то нельзя… Но какие-то можно.
— Вам на меня не плевать?
— В данный момент?
— Как на собирательный образ зрителя?
— В данный момент вы — журналист. Не плевать, но это не должно быть мотивом — выйти на сцену, чтобы публике угодить. Мотивом должно быть выйти и сказать что-то. На каждом этапе жизни я говорю то, что мне кажется сейчас самым главным. Когда-то это были «Звуки Му», потом «Игла», потом «Остров». Так все с моей личной жизнью совпадает, поэтому в этом смысле вы правы — я играю… не в обычном смысле лицедейства. Я вхожу только в ту роль, которая меня тревожит. В Грозном, как вы спросили, вопросик такой мелькнул — «А почему он был такой?». Вот это и меня очень тревожило как актера. Сорок дней он простаивал на коленях, не ел, не пил, это — факт. И тут же убивает. И как это все? А? Как? В нас тоже самое. Вот все, не буду больше никогда! А вечером опять пьяный. Все, ты моя любимая, дорогая! А вечером пришел, опять изменил.
— Это ужасно.
— Все ужасно. Грех ужасен. Вообще, грех омерзителен, — он корчит гримасу, как будто сейчас пробует грех на вкус.
— И вонюч.
— И вонюч… А мы его делаем. Вот в чем заключается борьба любого человека. Если актер обладает определенными не от него зависящими талантами, выходит такой фильм, как «Остров». Будь я в состоянии безалкогольном, я бы вам, мой дружочек, больше про веру рассказал. Но мне стыдно. Мне лично стыдно. Петеньке стыдно… — и я в который раз отстраняюсь — это Грозный, сидящий сороковой день на молитве со мной говорит.
— Вы сейчас, как адвокат дьявола, — говорю ему.
— Взгляните в собственную душу, — мягко говорит он. — Вы увидите. Вы сами знаете, что правильно было вот так, а сделала по-другому.
— Я борюсь с этим.
— И я тоже. И пьяница борется, и я сильно борюсь. Если б не боролся, я бы не сидел здесь.
— Почему вы не вставите зубы?
— Вопрос этот сложный. Во-первых, я хочу потихоньку тут заканчивать…
— Вы о четверге что ли?
— Нет… да, я об этом… И потом, по сути, для публики хорошо бы вставить, но я об этом долго думал, пока что мне лень. Скажу прямо. Если прибудет какая-то работа в кино, где это крайне важно… В «Царе» и «Острове» это было естественно и органично, как грим. Вот… Если ради искусства… Импланты ставить не буду — вредная штучка, но протез обычный можно сделать. Не знаю… Не знаю… Если роль, если обязан буду играть красавца…
— Думаете, сможете сыграть красавца?
— Ну… такого красавца в годах, — отвечает он, и я впервые чувствую в нем слабость.
— Ну и что, что в годах? Вы же не красавец.
— В молодости я был хорош собой, теперь поизносился, — говорит он, и я чувствую, что надо сказать ему, что он красавец, но не говорю. — Вот если зубы вставить, все в порядок привести, еще ничего. А так мне пофиг.
— Когда свет падает в ваши глаза, вы — красивый, — говорю ему. — Но вам все пофиг, и вот я сейчас, и интервью это. И знаете, это обижает сильно… А вдруг обдурили вы меня?
— Неправда… — протяжно говорит он. — Я тон-у-у. Мне очень тяжело внутри сейчас. У меня не получается… Новая программа не получается. У меня был замысел, год репетировал, но не получается. У меня очень напряженное состояние внутри. И вы это чувствуете.
— Чувствую.
— Прошу прощения, в таком состоянии вы меня застали… в таком виде…
— Но ухватитесь же за руку. Старайтесь. Вы уже много сделали.
— Вы приехали меня уговаривать работать? Я и стараюсь, дело не в этом. Замысел — он совсем изменился, и это очень трудно. А так вообще… А что мне оправдываться? Оправдываться я особо не собираюсь. Я к вам — с доброй душой. Все вам рассказал. Вы — цепкий журналист.
— Спасибо, вы протягиваете мне руку, но поздно, я уже утонула в этом интервью.
— Я никогда не вру, — он отстраняется от окна, и глаза его темнеют, как вода глубокой речки.
Я протягиваю ему руку, прощаясь. Он подносит ее ко рту, поднимает лицо, усмехается, и у меня такое чувство, что руку мою поцеловал Иван Грозный.
Я выхожу за ворота, Мамонов идет по дорожке в противоположную сторону. Я останавливаюсь и ухожу не сразу. Что он сейчас будет делать? Выпьет еще или подождет десять минут? Ну, десять минут-то можно подождать. Или вынырнет и будет что-то еще, вроде «Царя» и «Острова»? Одно я знаю точно — он всю жизнь будет тонуть и барахтаться, ведь жить без своей речки для него все равно, что жить в аду. Но не утонет никогда.