Продолжение следует

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Продолжение следует

Меньше всего мне хотелось бы, чтоб создалось такое впечатление, что я за детскую вседозволенность: делай, детка, что хочешь, хоть на голове стой, хоть воруй, что плохо лежит. Я за то, чтобы отличать серьезное и несерьезное, форму и содержание человека.

Я убеждена, что воспитание по форме должно быть мягким, но по сути — железным. Нельзя подличать, нельзя предавать, нельзя писать доносы — потому что нельзя. Не может быть этому оправданием ни то, что донос не будет иметь последствий, ни то, что «все так делают».

Да, ребенок должен чувствовать себя защищенным: что бы ни случилось, мама простит. Но сам-то он не должен прощать себе даже случайных отступлений от законов человеческой порядочности, хоть бы и не были эти отступления уголовно наказуемыми.

Вот девочка пишет в газету: «Мама одевает меня в такие коротенькие и старые платья, что стыдно выходить на улицу», и в этой немудреной фразе как бы сконцентрировано и воспитательное прошлое, и настоящее, и даже будущее слегка проглядывает. Давайте вглядимся. Итак, прошлое — мама старалась быть мамой. Она кормила и одевала своего ребенка, «чтоб не стыдно было перед людьми», и по-видимому, считала это самым важным, а не то, как там у девочки душа. Вырастает только то, что мы растим, часто невольно. Вот и выросло настоящее — та девочка, которая пишет письмо: как одевала мама ее в год, как одевала в три, в четыре — и это положение вещей не вызывало сомнений ни у кого, так и сейчас у девочки нет сомнений. Мама должна ее одевать и одевает — беда вот, что плохо. На улицу выйти стыдно ребенку. Не за себя, за маму стыдно. Вот какая мама — одеть не может. В голову девочке не приходит, что можно самой выйти из положения: научиться шить, например. Трудно? Но это вот и есть трудовое, т. е. трудное воспитание: трудишься-трудишься, и из двух коротких платьев получается одно нормальной длины. А если не очень удачным этот первый блин вышел, то стыдно только за себя: какая я уже взрослая, а такая неумелая. И вывод: буду учиться.

Это я по поводу «коротких» платьев, а по поводу «старых» хочу сказать отдельно. Интересно, девочкина мама ходит в старом или в новом платье? И заметила ли это дочка — мамино старое платье. И дай бог, чтобы будущее не углубило эту душевную незрячесть по отношению к маме и не распространило ее на будущих девочкиных дочек и сыновей. Мамы-мамочки, не в тряпке ведь дело, но как это мы умудрились их так воспитать, этих наших изначально прелестных детей, что им про нас просто скучно знать. Вот и еще ребенок, Валя 15 лет, пишет: «Нет сейчас для нас голода и горя. Но при чем здесь мы? Мы же не виноваты, что научно-технический прогресс не стоит на месте». Не ходит сам собой научно-технический прогресс, детка. Это люди его двигают, в том числе мамы, папы, бабушки и дедушки, тети и дяди — все. Вы-то пока ни при чем, это мы — взрослые — при чем. Попробуй разок такой эксперимент провести — не есть один день. Только, чур, совсем не есть, а не так, что есть не буду, а съем тайком от всех мороженое! А когда к вечеру сильно есть захочется, закрой глаза и представь, что и завтра не будет, и что маленькой сестренке тоже нечего есть. Ей — тоже. И если тебе за кого-то другого, слабого, станет больнее, чем за себя, значит, ты человек, а если нет — не знаю, что и сказать тебе, девочка. Очень это страшно, если за себя больно, а за другого никак.

Мне одна женщина рассказывала, что в войну она в бомбоубежище с тремя маленькими ребятишками — им было год, два и пять лет — не ходила. «За ночь несколько раз бомбят, надо поднимать детей, пока поднимешь, дойдешь — уже отбомбили, возвращаемся назад, и через час все сначала», — рассказывала она мне. И когда объявляли воздушную тревогу, мать не будила детей, а складывала их, сонных, на одну кровать поперек, сама ложилась рядом вдоль, чтоб если убьют, то всех сразу. Так вот шел «научно-технический прогресс», как ты выразилась, Валечка. Среди этих детишек могла быть твоя мама. Спроси у своей бабушки, что делала она тогда, спроси, что это значит — горе. Мы, взрослые, виноваты перед детьми — мы не объясняем им, что это такое, бережем их, подсовываем им самый сладкий житейский кусок счастливого-пресчастливого детства. Даже в мелкие бытовые неприятности не посвящаем их, как-то выкручиваемся от получки до получки, что-то такое перелицовываем и при этом стараемся, чтобы дите-то было, как говорится, не хуже, чем у других. Вот они, бедные, и вырастают с оскоминой от этих сладостей, неумелые, не ведающие зла, а значит, и добра тоже, зависящие от нас, как не умеющий ходить младенец от помочей. А время, история не кончаются на бабушках, они продолжаются и сейчас, и мы — история, и эти подросточки — тоже история, вовсе они не только начинают жить, они давно живут и дышат общим с нами историческим воздухом. Детям кажется, что Великая Отечественная война была чуть ли не тогда же, когда и Куликовская битва, но вообще-то отношение к жизни, в том числе к таким мелочам, как одежда, складывалось у наших мам и бабушек под влиянием этой войны. «Все было так просто, — рассказывала мне одна знакомая, — ничто не имело значения, кроме жизни». А моя мама, бабушка моих детей, работала на строительстве инженером. У нее размер обуви 35, а сапог меньше 42-го размера не было, поэтому она ходила вместе с рабочим. Мама делала шаг, а потом вытаскивала ногу из сапога, а рабочий вытаскивал из грязи сапог и переставлял его. Тогда она ставила в него ногу, и процедура повторялась со следующим сапогом, а руки у нее были заняты геодезическими инструментами, потому что она не прогуливалась, а работала. И думала она не о том, красиво ли она одета, а как лучше сделать свое дело — от всей тяжкой страды Родины на ее плечи легла эта часть, далеко не самая тяжелая.

Отсвет этого равнодушия к тряпкам лег и на наше детство. Я и в институте ходила в байковом платье и, честное слово, не чувствовала себя несчастной, и никому не приходило в голову жалеть меня. Конечно, «научно-технический прогресс» одаривает нас своими достижениями в виде вареных штанов и футболок с надписями «Ай лав». И все-таки эти тряпки остаются тряпками, а не становятся важнее жизни, важнее совести, важнее мамы.

«Помогите, — пишет девочка в газету, — мама плохо одевает меня!» Как же помочь тебе, милая? Скинуться всей редакцией по рублю тебе на платье? И ты возьмешь эти незаработанные деньги? Неужели возьмешь? Не хочется думать так. Или напечатать в газете крупно фамилию твоей мамы — ай-я-яй, товарищ мама, как стыдно! И мама побледнеет, заплачет, и побежит, и купит тебе платье. И ты наденешь его? И будешь гордиться собой: вот как я борюсь за светлое будущее? Не могу поверить, потому что всегда надеюсь на лучшее в человеке. Не только спокойное отношение к одежде досталось нам от недавних лет, но и вот это нежелание понять товарища ли, маму, нетерпение поскорее победить «противника», поскорее — и любой ценой, хоть через газету. Я могу понять, что хочется надеть что-нибудь новенькое, мне и самой иногда этого хочется, но нормальному человеку не все равно, откуда эта обновка, получил он ее в подарок или вырвал из глотки у кого-то. Между прочим, моя мама меня и сейчас не понимает. Я говорю: «Ну все, это платье больше носить нельзя, облезло и вышло из моды», А она: «Ты что, прекрасное платье, и совсем целое». Так разве это плохое человеческое качество, что она Карамзина купит, а на платье ей жалко денег? Понятия красоты и уродства — относительные, как и понятия богатства и бедности.

Хорошо помню, как моя школьная подружка, круглая сирота, детдомовка, получила комнату и на радостях собрала друзей отметить новоселье. И одна девушка пришла в умопомрачительном платье из серебряной парчи. Бедная моя Танюшка! Она так радовалась ярко-желтой кофточке, так любовалась собой перед зеркалом: черненькая, смуглая, темные глаза сияют. Платье лунного цвета заняло всю крохотную комнату, а его шуршание, кажется, было громче музыки, но и тогда, и сейчас это зрелище казалось мне безобразным, потому что модная красавица продемонстрировала и отсутствие сердца, и отсутствие вкуса.

Мне как-то посочувствовали: «Ах, тебе будет так трудно! Шутка ли — три дочери! Одной бриллиантовые сережки, другой бриллиантовые сережки…» Я только засмеялась в ответ: «Надеюсь, я сумею им объяснить, что дорого — не значит красиво, скорее наоборот. Захотят — мы купим серьги, но не тысячерублевый ширпотреб, а красивые, оригинальные и недорогие, конечно». Боюсь загадывать на будущее, но пока моя старшая дочь делает очень оригинальные серьги из пластика и для себя и для меня и расписывает майки по собственным эскизам для всех ребят — лучше, чем десятирублевые кооперативные, и при этом единственные в своем роде.

Так хочу, чтобы мои дети в их будущей, отдельной от меня жизни не раздумывали, что выбрать, если на то и на то денег не хватает: книгу или колбасу, штаны или билет в театр. Как можно научить детей отстаивать свои идеалы, если при этом к собственным-то относиться несерьезно?

Тысячи раз я слышала, что словом нельзя воспитывать, а только делом, но разве бывает глухонемая педагогика? И в наше время, и во все другие минувшие времена растить детей и было, и, наверное, всегда будет трудно, в том числе и материально. Так что у многих создался, если так можно выразиться, традиционный образ многодетной матери — растрепанной и одетой в «старенькое», подсчитывающей бесконечные копейки и «плачущей» о своей судьбе. Не мудрено, что женщины не очень-то рвутся рожать детей — кому хочется быть такой. Мне случалось читать в газете письмо не девочки — взрослой женщины, матери четверых детей, жалующейся на свою «нищету» по сравнению с «богатством» сирот из детского дома № 1 в Сыктывкаре, где директором А. А. Католиков: «Они получают по 875 рублей к выпуску, а у нас в семье по неделям не бывает денег!» Да хоть бы по 8 тысяч получали, неужели среди них найдется хоть один, кто не предпочел бы этим деньгам нормальную семью, мать, братьев и сестер? И между прочим, ничего они не «получают» — они зарабатывают эти деньги в течение всего времени пребывания в интернате. И в этом я никакого ужаса не вижу: ах, детки сажают картошку! Прекрасно, что они трудятся, что интернат учит их работать, а не ждать, открыв рот, когда государство даст им кусок пожирнее. А те 50 000 рублей пожертвований, которые были перечислены сыктывкарскому интернату № 1 после встречи в Останкино, совет воспитанников перевел на счет Детского фонда: детям нужно чувствовать себя не потребителями незаработанных благ, пусть и подаренных от чистого сердца, а гражданами, способными помочь тем, кому хуже. Мы с детьми читаем одни и те же газеты и журналы, так что я спросила четырнадцатилетнего сына, когда мы прочли тот материал: «Саня, мы — нищие?» Он только засмеялся: «Нет, конечно! У нас тоже не бывает по неделям денег, зато как отлично, когда они появляются. И разве в этом дело?» Мои дети — мои друзья и единомышленники, мои помощники, а не нахлебники, они не попрекают меня нашим безденежьем — неужто я попрекну их некстати обнаружившейся музыкальностью. По вечерам у нас, как в доме Фамусова, «то флейта слышится, то будто фортепьяно», и я не подсчитываю убытки. Мне бы так хотелось, чтоб моим детям светили в жизни те же идеалы, что и мне, как светили они моим родителям, моим деду и бабке, моему прадеду — подумать только, он был «шестидесятником» в прошлом веке. Конечно, подросток должен пройти и через скепсис, и через фронду, но суть-то, мне кажется, закладывается еще чуть ли не во младенчестве, когда мы учим ребенка делиться конфетой: главная сладость не в карамельке, а в том удовольствии, которое ты доставляешь близкому человеку.

Дочь меня как-то спросила: «Мама, мы богатые?» — «Опомнись, детка, какое богатство?» — удивилась я. «Так значит, мы бедные?» — не успокоилась она. «Нет, доченька, ты же видишь — у нас все есть: и книги, и фортепиано, мы в Суздаль ездили на экскурсию, в Александров». — «Так какие же мы?» — «Обыкновенные, средние». — «А-а, понимаю, — подвела итог моя Настя, — средняя интеллигенция. Как семья Ульяновых».

Не дай бог, если кто-нибудь подумает, что у меня какие-то необыкновенные беспроблемные дети, которые взрослеют сами собой под моим чутким руководством. Наверное, на необитаемом острове жить было бы и легче и проще: никаких тебе посторонних влияний, расти себе, дитя, становись мамой № 2.

Это из морковного зернышка сама собой вырастает морковка, и из гречишного — гречневая каша, а человеческий длинноногий росток должен сам думать изо всех сил, чтобы вырасти в человека.

Вот какая история произошла у нас в семье. В прошлом году в 5-й класс, где училась моя дочь, пришла новая учительница литературы. Мне она сразу понравилась: молоденькая, только-только с университетской скамьи, хорошенькая, поет чуть ли не на всех языках мира, играет на гитаре, танцует, увлекается восточной поэзией. Глаза сияют, и слова-то какие все чудесные говорит: «эксперимент», «кружок», «литературный журнал», «коллектив». «Ну, думаю, повезло моему гуманитарному ребенку». Честно говоря, я очень люблю молодых, начинающих учителей. Пусть, думаю, не будет ей опыта хватать, зато и спокойствия, душевной апатии не будет, пусть методика прихрамывает, зато сумеет увлечь тем, что сама знает и любит. Так и получилось сначала: дочкины глаза тоже засветились, взахлеб рассказывает: «У нас эксперимент!» Звонит мальчишке: «Пахомов, ты сделал упражнение? Не подведи!»

Потом что-то попритихли события. «Ну как дела на литературе?» — спрашиваю. «Да ничего», — отвечает. И звонят ей реже, а сама и почти не звонит вовсе.

…В школу я зашла совсем по другому делу, заглянула в класс — сидит учительница Людочка грустная, поникшая. Поговорили о том о сем — и достает она бумажку из кармана и мне показывает: «Смотрите, я на парте нашла, ведь это Настин почерк?» И точно, моей дочери рука, и написано этим знакомым летящим почерком заявление на имя директора школы: «Мы, ученики такого-то класса, просим убрать у нас учительницу такую-то — Людочку то есть т. к. она не справляется… не пользуется уважением… не дает знаний…» У меня в глазах потемнело, и я захотела защитить их обеих — старшую от разочарования в детях, младшую от черной тени этого разочарования. «Что вы, — говорю, — это не она, не моя дочка, это вообще шутка какая-то глупая». Поболтала еще о погоде и бегом домой. Вот сейчас пишу и волнуюсь, а ведь уже год прошел, и эта вся история закончилась давно. А тогда я еле сдерживалась, чтоб не сорваться с порога, выбирала минутку, чтоб мы с дочкой остались одни на кухне. И вот достаю я эту бумажку и показываю ей. Она молчит, только слезы в глазах. И я говорю тихо-тихо, у меня даже голос пропал от волнения, это так нечаянно получилось, но я чувствую, что правильно, что тихо, почти шепотом: «Послушай, ведь это донос. Моя дочь написала донос! Лучше бы ты в один день 5 двоек получила. Лучше бы деньги украла. Избила кого-нибудь. Но донос! Ты! Вы все! Нашли на кого! Она же только начинает, она учится, у нее не получается, ее и так администрация клюет за то и за это, а тут вы с этой бумажкой!»

Слезы у нее ручьем, и она мне сквозь них: «Мама, но мне все говорят, что я подлизываюсь к ней, все перессорились из-за этого эксперимента, каждый хочет получить пятерку, и все злятся, когда получает другой. Я не писала, я вошла, а они пишут, но только у них все было неправильно написано, вот я и показала, как надо».

Посадила я ее на колени, дурочку мою длинную, глажу по голове и ругаю уже сквозь собственные слезы: «Ну ты и молодец, ну и знающий человек, знания на пользу народу, хорошему делу помогла, нечего сказать. Заявленьице — первый сорт, по форме!» Она и плачет, и смеется, а с колен не слазит, обнимает, поросенок вредный. «Ну ладно, — говорю, — подлизой быть действительно последнее дело, и надо с этим решительно бороться. Вот в воскресенье придет Юля (это моя бывшая ученица) со своим домашним тортом, а мы ей и скажем: „Иди-ка ты отсюда, Юля, не подлизывайся!“ — и торт ей вслед на лестницу выбросим». Смотрит моя дочка широко открытыми мокрыми глазами с ужасом на меня. «Ты что, разве можно? Она же не подлизывается, она же просто хорошо к тебе относится!» — «А-а, — говорю, — тогда не будем с ней бороться, а будем с собой бороться. Вот придет тетя Лена (а это моя бывшая учительница), так мы ей скажем: „Не хотим к тебе подлизываться, уходи!“» — «Нет-нет, тоже нельзя, что ты, ведь вы с ней дружите!» — «Понимаешь теперь? Я — учитель, но это не значит, что я — не человек. Всегда у меня были друзья среди учеников, и бывшие учителя мои тоже стали моими друзьями на всю жизнь. Себя спроси: ты из-за оценок с Людочкой разговаривала и помогала ей? Нет? Ну, я знала, что нет. Так и не смей никого слушать. Пусть, что хотят, говорят».

«Мама, но они не говорили, а орали! Я прижалась к стене, а они, весь класс, кричали, что я подлиза и что учительницу надо выгнать!» — «Нет, детка, не бывает, чтоб кричал весь класс, все тридцать человек. Кричат 5, ну 7, ну пусть 10, а остальные молчат. Просто очень трудно возразить, не все могут, вот они и молчат, хотя и не согласны с теми, кто орет. Они кричат, а ты говори. И смотри на тех, кто молчит, и им говори. И если хоть один встанет к стене рядом с тобой, то вот вас будет уже двое, а значит, „все“ — уже не все. Это трудно, доченька, очень трудно, но ты попробуй. Заявления быть не должно, понимаешь?»

Вот так они растут, наши дети, и, боже мой, как же больно и как страшно выставить свое дитя перед орущей стаей одноклассников. Фильм-то «Чучело» я смотрела, но там девочка оказалась против толпы, так сказать, в силу обстоятельств, а тут я, мать, сама, толкаю ее: «Иди!» Меня-то рядом не будет.

Мне казалось, что мы с дочкой все решили, и до завтра я получаю какую-то передышку, но я недооценила своего ребенка. «А с этим как же?» — кивнула она на мятую бумажку-заявление. «Что?» — не поняла я. «Но ведь это я уже написала. Я должна извиниться». Каюсь: мне показалось, что это уж слишком, ведь и подписи ее не было, и я уверила, что это не она, и главное — пока заявление не подано, оно действительно просто мятая бумажка, так что ничего пока не произошло. «Как я буду смотреть ей в глаза, если не признаюсь и не попрошу прощения? И знаешь, мама, можно я приглашу ее к нам в гости?» Дети наши лучше нас. «Приглашай», — сказала я.

Они не написали это подлое заявление, и Людочка пришла к нам в гости со своим мужем, сидели, пили чай, говорили о школе, о литературе, о детях. Учительница смеялась: «Она за мной целый день ходила: „Простите!“, а я: „Нет, тебя не прощу!“ Потом уж вечером простила».

Но это еще не конец истории. Если уже в ноябре учителю директор сказал: «Мы с вами не сработаемся», то что будет в декабре и январе? То и будет, что всегда бывает: проверки на каждом уроке, придирки ко всему, например, почему в графе классного журнала не написано имя ученицы. Что ж, что не вписывается длинная фамилия и длинное имя — вот у такой-то учительницы все вписывается. Почему примеры на уроках русского языка из каких-то неизвестных японских поэтов? Это непонятно детям, нужно из Пушкина. Что будет? То и будет, что было: стала Людмила Ивановна покрикивать на класс, стала двойки лепить направо и налево за отсутствие тетради и наличие болтовни. Перестал работать литературный кружок, и умер, не родившись, литературный журнал. Она не была молодым специалистом — кончила университет, не была обязана отрабатывать два года в школе, и растить ее администрация не была обязана.

В третьей четверти у моей Насти вдруг оказалась четверка по литературе — невиданное явление! «Людмила Ивановна сказала, что могла бы „пять“ мне поставить, но она боится, что тогда про нее скажут, что у нее есть любимчики», — объяснила мне дочка. А я-то учила: «Верь только себе, слушай свое сердце и отстаивай свое убеждение». Бог с ней, с этой случайной отметкой — у меня на глазах веселая, улыбчивая Людочка всего за год превратилась в раздраженную и замотанную Людмилу Ивановну, которая и ушла в конце года. А потом сменился и директор.

Но неужели вот это и есть конец? Ведь все-таки где-то в старой тетрадке крупным косым почерком выведено ну абсолютно непонятное детям японское трехстишие:

Заплыла лягушка

К нам через порог.

Ранняя весна!

На глазах детей проходит не только материнская, но и учительская жизнь, и они примеряют нас на свои худенькие плечики, как в десять лет тайком наряжались во взрослые платья.

Едва добрел,

Усталый, до ночлега,

И вдруг — глициний свет, —

твержу я молча непривычные трехстрочные стихи, думая о своем отрочестве, о том, как и меня освещал внезапный свет человечности, как свет таинственных цветов — глициний. Я отлично помню это подростковое состояние как бы «между» двумя мирами: миром кукол и опрятных тетрадок — и пустотой. Нет, они еще вздыхают, эти взрослые: «Ах, молодость, молодость!» У них все в молодости было прекрасно — чудесно — ясно — прелестно — пусть, может быть, и так, зато сейчас сидят, едят, о какой-то дурацкой работе говорят, подумаешь, инженеры, что они там могут наинженерить, вот над пошлым анекдотом заржали. Чтоб я стала, как они, да никогда! — примерно так я думала в те годы. И поэтому мне жаль девочку Юлю, которая мучается от того, что они с мамой никак не найдут общего языка. Юля пишет мне, что хочет и не может передать матери свое восхищение и преклонение перед мальчиком Сережей: сколько она ни говорит — мама не понимает ее, все задает и задает свой единственный вопрос, такой нелепый: «Ты с ним не живешь?»

Но сейчас я сама мать, и я понимаю эту бедную Юлину маму и ее далеко не такой дурацкий, как кажется Юле, вопрос. Мама спрашивает дочку: «Ты еще не испортила себе жизнь?», только не может объяснить эту свою боль и тревогу, не может найти слова — ее не понимают. И если маму интересует жизнь дочери, то дочь интересует ее собственная жизнь и отношение к этой личной жизни мамы, а не мамина жизнь как таковая.

Дети наши — наше неизвестное будущее, мамы наши — наше неизвестное настоящее. Так много знает Юля про своего Сережу и так мало про маму. Как мама с папой познакомилась, как полюбила его, как вообще это было — мама в Юлины шестнадцать лет, только на самом деле, а не «туфта», как они говорят, и не «мура», как мы говорили. Может, пусть учитель расскажет Юле о ее маме? Но знает ли он о родителях своих учеников такие «мелочи»: кто кого и как любил?

Как трудно быть искренней вообще и со своим ребенком в частности. Никогда не знаю, как помочь в отношениях двоих уже взрослых людей: мамы и дочери. Но мне кажется, надо помнить об этом «недовзрослом возрасте» чуть ли не над колыбелью, надо учиться быть искренней — чем раньше начнете, тем лучше. Часто ли мы вспоминаем при детях свое отрочество и юность? Нет, не «Я в твои годы полком командовала», а всерьез: как ссорились и мирились с друзьями, с родителями, с учителями — а ведь мы ссорились, товарищи бывшие подростки.

Ох, я и ребенком была — страшно вспомнить! По литературе оценки в выпускном классе — пять, два, два, два, пять, пять, два и т. д. Пять — я соблаговолила ответить, «два» — не желаю. По химии, по физике — не выше тройки, а чтоб когда промолчать, если «душа горит» высказать свое мнение, ну конечно, не совпадающее с вашим, товарищ Ионыч! — пусть другие молчат. Самое трудное — преодолеть инерцию сложившихся отношений: стоило мне хоть на минутку замолчать, просто задуматься о чем-то, обязательно кто-нибудь — или ребята или учителя — спросит: «Ты не заболела? Что-то ты грустная». Приходится постоянно оправдывать их ожидания, и это в конце концов мучительно. В такой ситуации, когда сложился стереотип непонимания, когда стороны страдают в одиночку от того, что не слышат друг друга, но продолжают не слышать, — в такой ситуации нужен третий, и этим третьим может быть кто угодно, можем быть вы и я. Мне все время хочется спросить, не знаю только у кого, когда мне рассказывают о сегодняшних детях: «А дальше?» Ведь это клочочек жизни, лоскутик — а жизнь-то идет дальше, и вот пока мне мать что-то рассказывает, просит совета, уже что-то произошло, что-то сдвинулось, изменилось, и взгляды, и отношения меняются; «и сам, покорный общему закону, переменился я», так куда они меняются — к сближению, к отдалению от близких?

Та «трудная девочка», которой была я, однажды сбежала из дома. Нет, не в воровской притон и не к любовнику, а пошла я ночевать к подружке. Проболтали мы с ней всласть, поспали, а утром она собралась в школу (в этот момент у нее в отношениях с матерью было затишье, она сбегала из дому ко мне неделю назад). Мне в школу было далеко, да и не убегают из дома, захватив с собой учебники и тетради, так что я и не собиралась на занятия, но и слоняться по улице мне в одиночку не хотелось, а сидеть у Милки дома — тем более. И я пошла в школу к ней. И вот остановимся и представим на минуту ситуацию с другой стороны: вы учитель, и на ваш урок одна из учениц приводит девочку, объясняет, что та ушла из дома, где ее не понимают, навек, а пока посидит у вас на уроке. Что вы сделаете? Учителя моей подруги сказали: «Пусть посидит». Это ей сказали, а мне: «Садись с Милой рядом, а ты (это девочке, что с моей подружкой сидела) пересядь пока вот туда». И как в гостях и хлеб слаще, чем дома, так и мне хотелось отвечать на уроках в этой незнакомой мне школе, и я отвечала, и меня спрашивали — постороннюю! А после уроков меня позвали к директору. Я опять прервусь, чтоб задать вопрос: «Вот вы директор, вот вам говорят, что какая-то девица (см. выше) сидит целый день в вашей школе. — Что вы сделаете?»

А та, чьего имени я и не запомнила — казалось тогда это совершенно не важным, — усадила меня рядом и стала рассказывать мне о своем сыне. До сих пор помню эту историю в подробностях: как он опоздал, а она с ума сходила, думала, он умер, погиб (примечание для детей: мы, матери, всегда так думаем, когда вы задерживаетесь), а он пришел, и она ударила его по лицу. И тогда он ушел — всерьез, насовсем, навек. И сейчас, спустя столько лет, помню, как она спрашивала меня: «Ну скажи, я не имела права, разве я не имела права?» За пять минут до того я бы твердо ответила: «Нет!» Но первый раз в жизни я слышала «другую сторону» и первый раз в жизни не знала, что сказать. А она рассказывала: «Он ушел, а я наплакалась, потом выхожу, а он сидит на лестнице и лицо руками закрыл: „Как я теперь буду жить?“ Сынок, говорю, прости меня, ну зачем ты так, ведь это все мелочи, не стоит так из-за мелочей переживать». И мне: «Ну, скажи, ведь это ерунда, правда? Скажи, ведь не стоит так принципиально к мелочам подходить?» И опять я не могла ответить, потому что впервые в жизни думала о том, что быть матерью — значит страдать.

У меня был друг альпинист (он погиб в горах), я спрашивала его: «Как же вы помогаете в горах друг другу, когда сами висите над пропастью?» И он мне объяснил: «Но чтоб помочь удержать равновесие, нужно совсем немного силы, иногда можно одним пальцем поддержать, ведь человек еще и сам держится».

Все мы как-то связаны друг с другом (не посторонние!), от каждого из нас кто-то зависит. В автобусе, в очереди, кто знает, кому из нас и когда доведется стать хоть на секунду опорой в жизни для чьего-то ребенка.

Мало услышать исповедь — надо найти в себе силы ответить на нее такой же обнаженной искренностью, надо решиться выставить себя на рассмотрение перед неласковым детским взглядом.

Страшно? Больно? Право же, все это только мелочи рядом с нашей взаимной любовью — родителей к детям, детей к родителям. Цель близкая и цель дальняя, методы и приемы, а также конечный результат — это уж они, когда вырастут, определят и оценки нам выставят, наши дети. А в том, что мы живем и растем вместе с ними, учим их и у них учимся, особой заслуги в том нет.