V. Новое

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V. Новое

Порой кажется: остановилась, закостенела и одеревенела жизнь нашего уголка, — так тихо, медлительно и беззвучно ее течение, так чуждо шуму, движению, грохоту и нервной торопливости той странной, далекой и диковинной жизни, отголоски которой изредка залетают к нам и разводят мелкую зыбь на зеркальной глади нашего бытия…

Все идет давним, из веков установленным чередом, мерно и неизменно движется круг обычных забот и трудов, суеты и отдыха… Утренние дымки из труб и тихие вечерние огни, крестины и похороны, песни и плач, мычание коров, собачий лай и скрип гармоники, белое курево пыли над табуном, тарахтение арбы, стук молота в кузнице, медлительный бой часов на колокольне, голый мальчик у ворот, ревущий басом, — все давно-давно утвержденное, присвоенное и неизменно в свою пору повторяющееся. Десятки, сотни лет один и тот же буйный свет солнца припекает старую солому похилившихся сараев, в сизой дымке дремлют в конце станицы вербы, в синем небе недвижной точкой чернеет коршун, в тени у церковной сторожки спит старик нищий… Издревле предуставленные, все подробности эти остались и доныне в неизменном своем виде…

И та таинственная, волшебная власть, которая непобедимой ленью и дремою охватывает мысль, заражает человека фатализмом, покорностью судьбе и философским пренебрежением к житейской суете и волнениям, осталась и доныне такою же могущественною и непререкаемою, какою была встарь…

Но если отойти на некоторое расстояние и бросить внимательный взгляд на близко знакомый, примелькавшийся облик родного края, вспомнить, прикинуть, посравнить вчерашнее и нынешнее, то неизбежно встанет заключение: как ни медлителен темп здешней жизни, процесс ее неустанно и неуклонно сдвигает ее с привычного, обросшего, отгороженного от другого мира места, ведет куда-то вперед, изменяет костюмы, нравы, мировоззрение, взаимоотношения обывателей, внешний вид селений, даже самый лик земли, вид степи, лугов, лесов и вод…

Безрасчетно ограбленная, оскудела природа, исчезли многие источники вод, перевелась рыба, птица, лесная ягода, нет старого, двухсотлетнего осокоря, в дупле которого, бывало, прятались от дождя мы, ребятишки, целой компанией — голов в десяток. Нет прежнего простора, глуши и первобытной красоты — расхватали пустоши хозяйственные, близкие к властям обыватели, обнесли плетнями, обратили в левады и огороды…

Станица выросла, раздалась вширь. Появились новые дома под железной крышей, — соломой крыть уж нет расчета, дорога? стала. Благообразнее, щеголеватее стал внешний вид улиц, но что-то милое, трогательное и незаменимое уходит вместе с гнилой соломой и воробьиными гнездами патриархальных куреней…

— Залез под железо… ребята заставили, — кряхтя говорит древний приятель мой Михей Конаев: — залез, а ничего доброго не вижу… Бывало — глядишь — странник какой зайдет, попросится заночевать, про святые места расскажет… А ныне то и дело какой-нибудь ферт с корзинкой на руке под окном: «алимонов, пельсинов не возьмете?..» Да на черта мне твои алимоны, — я не знаю, как и едят-то их!.. И знать не хочу!..

И звучит в его речи затаенная досада и тихая грусть воспоминаний о невозвратном старом укладе, о пленительных рассказах странника, о сверчке за печью и теплых палатях…

— Костылев Петруха сноху чернобровую усватал за Коську, — говорит он тоном обличительной горечи: — двести рублей за кладку отвалил!.. Да пропили полусотню… А теперь вот ходит — в земь глядит… как бы не удушился от мыслей… Двести целковых!.. а-а!..

Двести рублей на кладку, т. е. на наряды невесте от родителей жениха, — сумма, прежде в наших местах неслыханная… И это новшество ничего, кроме огорчения, стариковскому сердцу не несет, — разве мыслимо было в старое время такое франтовство и расточительность, несомненно нарушающие равновесие в хозяйстве?

— Надысь привезли от невесты постель, — перед свадьбой… Разубрали кровать, на окнах тюлевые занавески развесили. Над кроватью повесили зонтовый… как — бишь его?.. Как он называется-то, Ильич?.. Этот самый полог-то?..

Ильич, на прилавке у которого мы ведем беседу, подумав, говорит не очень уверенно:

— Постельмон… или как-то этак…

— Ну, вот — постельмон этот самый навесили… Убрали, ушли. А Ванька-то Жирняк войди… глядь: все в сиянии, все — белое… Испужался, да как закричит: «родимый ты мой батюшка, Козьма Уласьевич! Встань ты из сырой земли, да погляди, под чем твой внук Коська будет спать!.. Да куда, на какую обряду, твои денежки-то пошли!..» Докричался, беднячок, до омрака… Так и ходили, брали ему каплев от испугу в больнице…

Новое неудержимо надвигается, входит в жизнь, несет что-то свое, непонятное, чуждое, порой враждебное старому и — в большинстве — мало утешительное… Выросли две новых улицы в станице — Безквасная и Ежовка. И в самих наименованиях этих звучит горечь иронии над новыми домовладельцами: Безквасную населила легковесная молодежь, ушедшая от старых, крепких семей, от сдерживающей их власти, на простор, на свои хлебы, и сразу попавшая в такую нужду, что и квасу сварить не из чего. Ежовка — совсем уже оголенная, не огороженная, голодная и неспокойная трущоба…

Но зато по вечерам в разных местах станицы орут граммофоны, молодые люди в котелках катаются на велосипедах, — это юное поколение местных торговцев изменило старому российскому картузу и перерядилось в европейский костюм, — по пыльным улицам, с свежими следами и густым ароматом только что вернувшегося с пастбища стада, прогуливаются барышни в шляпках, в узких модных платьях и туфельках на французских каблучках… У почтаря Неклюева дочь кончила гимназию с золотой медалью, а отец все еще не слезает с козел… Ребята-выростки, вместе с казацкими фуражками и широкими шароварами с лампасами, щеголяют в тонких, полупрозрачных блузах из материи, которую купец Мятлов называет сенжант, и в широких спортсменских поясах. Нравы стали свободнее. Ребятишки наравне с взрослыми курят папиросы, сквернословят, играют в карты, в орла и, чтобы добыть денег, воруют из родительских закромов хлеб и тайком продают его тому же Мятлову…

Все это — новое… Если не совсем новое по существу, то по размерам, оставившим далеко позади старые явления той же категории, — несомненно новое, свидетельствующее о том, что кажущаяся неподвижность жизни есть оптический обман, что даже наш глухой, отдаленный угол сдвинут с места и едет куда-то вперед, в темное, смутное будущее…

И иные есть признаки нового, указующие на сдвиг в умах, в привычных понятиях и верованиях нашего уголка: новые интересы, новые суждения, критика — враждебная и резкая — основ, прежде неприкосновенных и несомненных, столкновение взглядов, симпатий и убеждений, споры и вражда идейная…

Наш обычный клуб — лавка Петра Ильича Гришина. Узаконенной свободы собраний у нас нет, но мы уже привыкли осуществлять ее явочным порядком. На гостеприимных ступеньках прилавка, на пустых коробах и ящиках, на пуках бичев собираемся мы тут с давних пор, щелкаем семечки, зеваем, судим о текущих событиях внутренней и внешней жизни, играем в шашки, зубоскалим, а порой — в последние годы очень часто — пускаемся в шумные споры…

Прежде было меньше разногласия. Заходила ли речь о внешней политике или о внутренней — было у подавляющего большинства устойчивое до непоколебимости и определенное убеждение, что «наша матушка Россия — всему свету голова», потому что и вера и порядок в ней — самые великолепные, а в других землях — распублика, потому и есть нечего, до того дошли, что в пищу мышей да лягушек употребляют.

Но недавние события поколебали это самоуверенное убеждение и поселили сомнение в правильности отечественного порядка. Теперь уже приятель мой — старик Кононович, который раньше пренебрежительно трактовал республику, — с явным сочувствием осведомляется:

— Ну, что, китаец как? Сдвинул свою династию?

— Сдвинул.

— Это очень приятно…

Почему ему приятно, он не объясняет, да и мы, его собеседники, не спрашиваем, ибо и сами чувствуем какое-то смутное удовлетворение от того, что китаец устранил для себя одно препятствие к свободе и справедливой жизни…

Когда же заходит речь о внутренних делах в своем отечестве, то, несмотря на разницу возрастов, темпераментов и взглядов, — среди нас есть сторонники и правых, и левых политических воззрений, — с бо?льшим интересом и сочувствием мы прислушиваемся всегда к отрицателям, к резким критикам существующего строя, чем к защитникам его. Да их почти и нет, защитников. На что уж Софрон Ионыч — человек старый, не склонный к легкомысленным увлечениям, усердный когда-то служака, — и тот чаще, чем кто-либо, разносит на наших праздничных митингах современный государственный уклад и его распорядителей…

— Я заседателю говорю: ваше благородие! Почему это земство не ровно? с кого — рупь, с кого — два рубля, а есть и пять, а с кого — нет ничего?..

Белая бородка его прыгает, как пучок ковыля, шевелятся глубокие дугообразные морщины над облезшими бровями и глянцево отсвечивает лысина… А лохматая овчинная шапка с красным верхом и серебряным позументом лежит на худых коленях.

— С попов да с дьяков — говорю — ничего… да кто около правленья хвостит… Это почему так-то?.. — «Да как же ты хотел бы?» — А так, чтобы счет был, правильность… Чтобы не с пая и не с души, а с десятины!.. У нас вон у Агафон Никитича двести десятин, а он со мной поровну плотит…

— Да уж кабы заслужил, не досадно бы было! — с досадой восклицает короткий старик, похожи на ежа, Степан Маштак, усмиритель Польши, безнадежно мечтающий о какой-то пенсии.

— То-то!.. Кабы заслужил!.. А то он и за станицу-то никуда в жизнь не выехал… Тетка отказала дедовский участок…

Новый голос вставляет:

— Да и дед-то не служил нигде. Был фершалом… Тогда права какие были? Заслужил легистратора — вот тебе из войсковой земли участок в двести десятин — получай… А наш брат — нижний чин — тридцать лет, бывало, кормит вшей и в Грузии, и под Севастополем, и в Польше… и опять тебе нет ничего!..

Молодой внук Маштака, ядовито улыбаясь, спрашивает:

— А от кого же это вышло?..

Старики молчат. Нелегко поставить точку над i, хотя в темном сознании уже выяснился давно нужный вывод. Но он лишь желчь будит: все равно, переменить порядок нет силы, — ясно как день. И сердце лишь зря тревожишь, а все не молчится…

— Ну хорошо, — опять с каким-то подходцем, весело и коварно, говорит молодой Маштак, зачерпнувший из книг и газет вольного духа: — а не спросил ты, Софрон Ионыч, куда они, эти деньги деваются? Земство — земство, а кто распоряжается?..

Софрон Ионыч не разделяет взглядов этого книжника, но порой поневоле поддакивает ему: правильно ставит вопросы шельмец, ничего не возразишь…

— А кто их знает, куда… Распоряжаются известно кто: окружной атаман да наказный да министер… Да заседатели разные… Пока она, наша копейка-то, обернется промеж пальцев, ан ее уж и нет… Прилипла игде-нибудь!.. Жалованья-то вон какие пошли!..

— Жалованье жалованьем, а там — глядишь — кошке на молоко надо добыть…

— Это уж само собой… Я сказал ему, заседателю, — он дружок мне: — я бы вас, — говорю — всех подтянул! Министеру — выговор сделал бы, наказного — на обвахту на три дня на хлеб — на воду, окружного — на десять суток, а вас — на месяц!..

Нас, слушателей, приятно забавляет такая распорядительность Софрона Ионыча. Одобряем: не все же нам кормить клопов в кутузках, пусть изведают это удовольствие наказный и окружной атаман, а за компанию с ними и заседатель…

— Ну что же он? испужался?

— Ничего, не обиделся. — «Это ты уж дюже, Софрон Ионыч, меня-то за чего? Я человек подневольный»… — Да вы всех дюжей с нас дерете кожу!..

Мысль, получившая толчок в сторону критики общественного строя, не может успокоиться. Как ни очевидна бесплодность простого констатирования несправедливости и злоупотреблений, а не терпится: то тот, то другой собеседник возьмет да и ворохнет что-нибудь такое, что должно возмутить сердце явно неправильным распределением земных благ.

Старик Маштак, усмирявший Польшу, крутя головой и упрекая кого-то, говорит:

— Боже мой! есть у помещиков десятин по скольку тыщ! Вот мы служили в Польше, — там куда ни пойди, вся земля помещицкая…

— А ежели она заслуженная… — не очень уверенно возражает древний хорунжий Аким Кузьмич, заслуживший еще в Венгерской кампании первый офицерский чин и дальше уже не шагнувший по причине малограмотности.

— Они-то и заслужили? — сердито восклицает Маштак: — видал я, как они заслуживают!.. служил в самый мятеж… — Пошлют сотню куда, — вахмистер ведет сотню, а сотенный командир на дрожках едет… Вот схватка — вахмистер командовает, а командир где-нибудь в корчме… Пригнали банду — командиру повышение чина, а вахмистру спасибо да и все… Так и землю роздали…

Старик горячится и наседает на единственного офицера и землевладельца в нашей компании, как будто он виноват во всем этом возмутительном порядке. Аким Кузьмич молчит, не умея отстоять свой класс. Маштак победоносно оглядывается кругом.

— Ну, однако и вы наслужили там, черт бы вас побрал! — неожиданно восстает на Маштака собственный его внук: — лишь народ вешали…

Это уж голос с крайней левой. Стариковская критика и отрицание шумны, но коротки и бестолковы, не выходят за пределы личных или узкогрупповых интересов. В молодежи есть одиночки и небольшие группы, зачерпнувшие из книжек и газет более отчетливое понимание общественных вопросов. У них стариковские суждения о собственных подвигах и заслугах вызывают большею частью пренебрежительную усмешку, и на этой почве у нас, на прилавке купца Гришина, нередко вспыхивают самые жаркие препирательства.

— Ну, и вешали… — ощетинившись бровями, отвечает старый Маштак молодому: — а они сколько нашего народу поварили? Восстание-то началось, брат, они тоже… Я сам один раз в овцах лишь успел схорониться, а то был бы мне ложец…

— Их нужда заставила делать восстание!

— Нужда-а!

— Понятное дело! Ты вот читаешь Пролог… как мучились… И это все мученики, что вы перевешали, — не думай, батюня!..

— Эх, Сергунька! — с горечью восклицает старик: — начитался ты этих самых своих ро?манов… несешь нехинею… мученики!.. Какое слово-то!..

— Да тебе каких слов ни говори, ты все равно не придешь к убеждению… Вот поживите в такой атмосфере! — с отчаянием в голосе говорит, обернувшись в мою сторону, Сергунька Маштак: — сызмальства вколотят нам в голову этакий гнилой гвоздь — военный, религиозный — и всю жизнь он и гниет в каждом!..

Я вижу: усмехаются в ус старики, никто не поддакивает молодому обличителю. Дед с добродушной, снисходительной усмешкой говорит внуку:

— Ну, не волдыряй, не волдыряй… Книжник…

Но книжник не унимается и, обращаясь больше ко мне, чем к противникам, продолжает огорченным тоном:

— Ведь вот… вбивал этот гвоздь самоучка и не мастер, а вынуть хорошему мастеру невозможно, потому что он сгнил и распространил свое зловоние по всему организму… Одно: выжигать!..

— Высокоумец ты, Сергушка! — говорит дед Маштак строгим голосом: — дочитаешься ты своих книг… посадят тебя в черную карету да отвезут в энту емназию… с маленькими окошками…

— Вот… видите, какие суждения! — торжествующим тоном восклицает внук, тыча пальцем через плечо, в сторону деда: — тут уж приходится руководствоваться одним терпением!..

— Терпи и молись! — вздохнул Аким Кузьмич, изображая клюжкой крендель на полу: — как нам батюшка в церкви-то читает?..

— Батюшка?! — вдруг вскипает с неожиданной стремительностью Софрон Ионыч: — они читать-читают, а сами и десятого не исполняют, чего самим-то делать! Ведь они ангелами должны быть, а они — агелы. Все им да им давай!.. Что ж — думаете — так и писано?..

Аким Кузьмич, пользующийся большим вниманием нашего приходского духовенства, предусматривающего заблаговременно приличную мзду за вечное поминовение и сорокоуст, пробует стать на защиту отцов духовных:

— Да, ведь, они — чтецы церковные… Им, небось, видать из книг-то…

— А в книгах, думаешь, и перемены нельзя сделать?

Софрон Ионыч, упершись в бока кулаками, вызывающе смотрит на ветхого нашего офицера.

— Ну, это уж зря… чего зря плетешь! — отмахивается Аким Кузьмич.

— Никак нет, не зря… А потому что знаю! Ныне немного перемены, на другой год еще… Печатают свои же — сват да брат… А вы думаете, в евангелии Христос так писал, как они говорят? Почему Он не велел апостолам по две одежи иметь? и деньги не велел иметь и за исцеления не брать? Один Иуда имел деньги, он и Христа продал!..

— Ныне они все христопродавцы! — спокойно говорит купец Гришин, почесывая живот.

— Все! — горячо подтверждает Софрон Ионыч. — Я говорю своему о. Максиму: — батюшка! вы вот проповеди читаете нам, а сами на эту точку не становитесь… Вы — современные апостолы. Бог вам не велел двух риз иметь, а вы за рупь аршин редко берете, а рубля два да три аршин… Да деньги в кассу тыщами кладете… Это уж не по Писанию!..

Критический взгляд на духовных пастырей нельзя отнести всецело к новым течениям нашего мирного быта, — иереев с удовольствием поругивали и раньше, хотя колеблющийся авторитет их все-таки держался на некоторой высоте и усиленно подкреплялся мероприятиями начальства. Но ныне даже богомольные старички резко стали подчеркивать кричащую разность между церковным словом и делом. И авторитет церковнослужителей пал. Пал безнадежно, на самое дно жизни, смешавшись деловой своей частью в одну кучу с будничными, мелкими житейскими делами, обычно требующими немножко досадных расходов и трат…

— Ни разу — ни одной проповеди вы не прочтете, как попам да чиновникам жить добродетельно, по закону… А все нашему брату, простяку: «повинуйтесь наставникам вашим, давайте им по силе-мочи-возможности»… А придешь с постной молитвой, не спрашиваешь силу, говоришь: — «дай мерку пошаницы да гуська»…

— Да запиши баранчика, — подсказывает насмешливый голос с прилавка.

— Баранчика! За помин родителей? — барана обязательно! — сердито жестикулируя лохматой шапкой, восклицает Софрон Ионыч: — нету мол, батюшка, урожай плохой… ведерко всыплю, а больше — извиняйте… — «Ты сеешь да нету, а батюшка игде ж возьмет? ведь батюшка не сеет, лишь Богу молится за вас, грешных»… Пожмешь плечьми да и всыпишь…

— Да ведь… куда же денешься-то? — отзывается рассудительный голос: — а не дай, он тебя после прижмет, когда сына женить придется… уж он свое возьмет!..

— «А баранчика, мол»? — продолжает Софрон, в котором обличительный зуд все еще требует выхода: — Нету, батюшка! У меня их всех пять овечков — три старых, две молодых. Может, три-то и окотят… Шубенку бабе молодой собираю… — «Ничего, записывай! Бог велит пополам делить… а я — ваш вечный молитвенник»…

Софрон оглядывается кругом, точно спрашивая: каково, мол? Нам всем этот пастырский прием попечения о пастве хорошо известен, и мы лишь улыбаемся молча. Аким Кузьмич, начертив крендель на пыльном, усеянном шелухой подсолнухов полу, деловым тоном говорит:

— Вещь понятная… кто же будет Богу молиться?

— И он тоже говорит, — иронически подтверждает Софрон: — «кто, мол, Богу будет молиться за вас, ежели я отощаю?» Я говорю: — батюшка! ведь вы сами проповеди читаете, что богатому войтить в царство небесное, как верблюду скрозь игольных ушков пролезть… Он говорит: «да поп богатый что ль? Попам надо детей обучать»…

— А нам, стало быть, не надо? — отзывается молодой Маштак.

— Стало быть, так…

В не очень давнее время подобные мысли и непочтительность к сану показались бы в нашем углу слишком вольными. Теперь они вошли в обиход наравне с критическим отношением к власти, по крайней мере к ближайшим ее носителям.

От этого вольнодумства до колебания основ — большое расстояние, однако в наших смирных местах хоть не часто, а возникают и дела «политические». Раньше о них совсем не было слышно, но в последние годы создалась для них и у нас благоприятная обстановка. Политика ли вошла в будничный обиход, или необычайно умножился кадр «сотрудников» правительства, нанятых и добровольных, созидавших карьеру на таких делах, но наш угол заплатил свою дань: некоторое количество молодых и немолодых любознательных людей за недозволенные книжки и листки с воззваниями, или афишки, как их называли у нас, пошли в тюрьмы и в ссылку…

Затем, в свое время наступило успокоение. И уж совсем недавно и совсем неожиданно возник ряд дел, отнесенных тоже к категории политических, хотя обвиняемые — самые рядовые, далекие от политики обыватели, не понимавшие даже, в чем заключается преступность их суждений, — привлекают их, по-видимому, за дерзостные слова о власти… Несколько хозяйственных обывателей, из тех сильных и крепких, на которых и всегда и теперь в особенности идет ставка — захватили у нас часть общественного леса, огородили и начали рубить его для своих хозяйственных надобностей, рассматривая как священную собственность те самые ольхи, которые они заботливо обнесли огорожей. Но у станичного атамана были причины придержать почтенных сограждан и защитить общественные интересы: он конфисковал срубленный лес и составил на хозяйственных мужичков протокол. Вспыхнуло возмущение — не общее, конечно, а этих самых богатеев. Один из них обругал и даже толкнул представителя власти и в порыве негодующего красноречия коснулся и носителей высшей власти… И вот — точно из земли вырос небольшой, угреватый, шустрый человечек, подстриженный ежом, — помощник полицейского пристава из окружной станицы.

— Ты что же старик, кажется, дерешься? — начал он ласково и даже дружелюбно.

— Помилуйте, вашбродь… нитнюдь! — отвечал бородатый патриарх.

— А как же вот — атамана толкнул… Знаешь, что за это?

— Никак нет, не толкал, а добром просил: не трогай, мол, мое собственное…

— Да, кажется, и государя что-то затрагивал? — уже значительно строже продолжал полицейский чин.

— Атаман… атаман — фря большая! — уклоняясь от ответа, закипел хозяйственный наш станичник: — я двадцать лет городил ольхи, да не волен ссечь штуку?

— Городить-то городил, а язык-то за зубами не удержал… Про начальство — да еще про какое — выражался!..

— Господи Боже мой! И начальство неправильно делает: свое доброе нельзя тронуть…

— Вот за такие речи-то мы и не хвалим!

— Вон у Серебряка сколько!.. — Бородач ткнул рукой в ту сторону, где находится дворянская латифундия. — И его не трогают! Наши отцы-деды головы положили за его землю… Он — пан, а мы, значит, его крестьяне?..

Тут наш хозяйственный станичник развил исторически обоснованный и в наших глазах давно признанный правильным взгляд на дворянское владение землями в наших местах, как на разбойный захват у нас, казаков, кем-то свыше закрепленный. Почему, за что — неизвестно.

— Серебряк служил? — прижимая к груди широкую ладонь, резонно спрашивал наш станичник у представителя полиции: — а наши прадеды не в одних рядах с ним служили? У Серебряка оказалось 40 тысяч десятин — и чьей земли? — нашей, казачьей: кобылянский юрт отхватил! — а наши прадеды жались до гроба на своем казачьем пайке, на десятинках… Померли — их земля отошла в общество, а Серебряк свою область в потомство передал… Это праведный порядок, ваше благородие? А кто его подтвердил? Поехали от Войска старики к царице: «так и так, ваше величество, казаки ропчут — землю захватила старшина…» А царица повернула их назад, а дворянам бумагу на землю прислала… Это — голос? Что же казаки-то меньше дворян служат? Я трех сынов справил, а Серебряк кого на коня посадил?.. Вы говорите: «язык за зубами не держишь»! Да как тут молчать? Не согласен я молчать!..

— А-а… ты вот какие рассуждения!.. Это откуда же у тебя? Прокламаций начитался?.. Ну-ка, мы тебя слегка ощупаем…

Произвели обыск. Перерыли подушки, перины, сундуки, тулупы, валенки. Заглядывали в закрома, в погреб, в кизяки, в хлевы. Не нашли ничего, ни одного клочка писанной или печатной бумаги.

— Все равно хочь не копайте. На найдете… — спокойно сказал наш политический преступник.

— Акуратно запрятал? — ядовито спросил раздосадованный помощник пристава.

— Чего?

— Прокламации…

— Какие проталмации!.. Да я и неграмотный…

— Так чего ж ты молчал… черт!..

— Да вы бы спросили…

— Наспрашиваешься вас тут, дьяволов!.. Ну, счастье твое, что неграмотный… Однако откуда же в тебе эти самые блохи? Говори по совести… Не советовал бы я тебе скрывать, кто тебя развратил… Не сам ты это! с чужого голоса?..

Помощник пристава, как и всякий следопыт в своей области, уже нюхом угадывал здесь следы интеллигентских разъяснений. Он горел тайным желанием услышать и готов был даже сам подсказать некоторые имена, давно состоявшие на примете… Но — увы — темный человек закостнел в заблуждении, как будто оно родилось вместе с ним или досталось ему по наследству от обиженных прадедов…

— Нет, ваше благородие, — с глубоким убеждением сказал хозяйственный наш мужичок: — аж горе берет!.. Едешь в Михайловку, аж сердце вянет, сколько у одного Серебряка… А ты городишь-городишь… хлопочешь… и вдруг последнее отбирают…

Вот — даже в сознание хозяйственного обывателя, жадного, цепкого, не стесняющегося способами приобретения и преумножения, все-таки проник яд веяний о несправедливом общественном порядке и неравенстве. По своему преломилось в этом сознании понятие справедливости, но даже в оригинальном своем виде оказалось окрашенным в тона подрыва и потрясения основ…

Каким путем этот яд проник в такую первобытную дебрь — едва ли удастся установить какому бы то ни было помощнику пристава: носится в воздухе заразительный микроб и уловить его — вне полицейских сил. Растет неудержимо обыватель вопрошающий и ищущий, жадно хватающийся за каждый печатный клочок бумаги.

— Жажду учения, душа горит, а некогда читать, — слышу я от Сергуньки Маштака, который порой завернет ко мне за газетой и для разговора: — во время праздника лишь да на ходу за скотиной… Отдыху у нас мало, живем как быки: в ярмо запрягли, занозиком заткнули и шагай бороздой… И уж с нее не сшибемся… Ну какое же тут чтение? Так, безо всякой тактики и практики… ни обдумать, ни в голову взять как следует… И поговорить не с кем…

— А с дедом? — говорю: — ведь он тоже — книгочей…

— Дед — человек закоснелый. В нем одно: религия, Бог, рай, муки вечные… всякие страхи… Поскользнулся, упал — «Бог наказал»… — «Вот, Сергунька, Богу не молишься — вот оно»… У него все с молитвой, все с Богом: и украсть леску общественного, и обмануть, и уверить человека, что лошади, например, шесть лет, а ей шестнадцать… на ярмарке… Да и все у нас так: один одного Богом утверждают, один одного Богом обманывают… Ничего святого в жизни: любви нет, правды нет…

Этот преувеличенный пессимизм, которым бессознательно щеголял мой собеседник, был несомненным отражением современности нашей с ее горечью и разочарованием. Действительность — в нашем уголку, по крайней мере — все-таки менее безотрадна, чем изображал ее молодой обыватель. Его просто увлекала эта невинная роль — обличителя — и он, потрясая газетным листом, не без эффекта восклицал:

— И все это происходит в двадцатом столетии… время пара, электричества, летательных аппаратов!..

Немножко смешно было слушать его в такие минуты. Но вообще — трогательно: его жажда познания, его искания были живым свидетельством того, что новое, неясное, что просачивается в тихую, патриархальную жизнь нашего уголка, не все нелепо и сумбурно, — есть и светлое, вздыхающее о правде и сознательной жизни…