IV. Бунт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV. Бунт

Уголок наш вообще терпелив, послушен и чужд строптивости. Ниспосылаемые судьбой испытания — голод, мор, падежи скота, пожары, нашествие начальства и всяческие упражнения его над подчиненным людом — он переносит с фатальной покорностью и немою кротостью, — такова сила веры в предуставленный из веков порядок, священный и неприкосновенный.

Тем не менее мятежи и восстания случались и у нас. Как это водится и в других местах земли российской, враждой и сопротивлением встречались у нас как раз просветительные и душеполезные начинания начальства…

На моей памяти первый бунт у нас случился лет двадцать назад, когда мои станичники прогнали ветеринаров, установивших слишком строгий карантин по случаю свирепствовавшего у нас ящура. Время как раз было весеннее, дни яркие, теплые, самый сев да бороньба, а выехать на работу не дают: ни одного быка, ни одной былки сена начальство не выпускает за пределы станицы. Поля лежат безлюдные, пустые, вся скотина на дворах… ревет, болезная, оголодала за зиму, корма подъедены. Этот голодный неумолчный рев сердце надрывал. Конечно, дело — может быть — целесообразное, что энергичные ветеринары решили подойти к эпизоотии вплотную и не дать ей ходу, хотя она уже косила скот и в других углах.

Но как же быть с посевом, с голодной скотиной? Никто из начальства не хотел знать этих вопросов, а они стояли перед моими станичниками, грозные и неотступные, пугающие перспективой грядущего разорения…

Напряженные нервы не выдержали душу надрывающего, голодного, жалобно взывающего мычания, осиротелого вида полей… Пришли станичники толпой к новому начальству, к ветеринарам, и потребовали, чтобы они добровольно удалились с глаз долой. Хотя никаких телесных повреждений ветеринары и не получили при этом бурном объяснении, но перепугались шибко и из первого же телеграфного пункта дали в областной город депешу: бунт…

Прискакал тогда в наш взбудораженный угол генерал, большой сторонник быстроты и натиска, временно заменявший начальника края. Созвал станичный сбор и начал топать. Брызгал слюной, сучил кулаками, сквернословил, грозил кандалами, каторгой, расстрелом. По уполномочию сбора, выступил вперед Анисим Ефимыч, георгиевский кавалер с двумя крестами, старик почтенный, твердый, справивший пять сынов на службу, умевший и слово сказать — порой так умно, что и раскусить не скоро раскусишь. Выступил и сказал:

— Ваше п-ство! дозвольте вам доложить: ведь быки-то они нас кормят… Не будь бы быков, не было бы и нас, казаков. А не было бы нас, — и вы бы аполетов не носили… Не даром старыми людьми сказано: генерал без людей — как…

Тут Анисим Ефимыч загнул такую крепкую пословицу, что весь майдан загрохотал от удовольствия. Генерал побагровел от гнева.

— Что-о?

— Ничаво, — сказал наш бравый кавалер и сел.

— Встать! — крикнул генерал, весь затрясшись и сжав в кулаке карандаш, оправленный в серебро: — пошел сюда!..

Анисим Ефимыч встал со скамьи и вышел к столу.

— Ты кто такой? тебе что нужно? — зарычал генерал.

— Мне то же, что и людям, ваше п-ство, — не робея, сказал старик: — по-старому жить… Желаем жить, как наши потомки жили, деды-прадеды…

— Не рассуждать, скотина!..

— Скотина у нас с рогами, ваше п-ство, — с спокойным достоинством возразил Анисим Ефимыч — а у меня на лысине рог не видать, а на грудях два заслуженных именных креста…

Тут произошло нечто неожиданное. Генерал даже как-то замычал от этой спокойной дерзости, размахнулся снизу вверх и ткнул карандашом в нос нашему уполномоченному оратору, острие карандаша проткнуло ноздрю и вышло наружу…

И вдруг доселе мирный, почтительно безмолвный наш станичный сбор всколыхнулся, взревел грозно, как старый лес в бурю, и генерал с своим адъютантом мгновенно были окружены кипящим кольцом голов, которые сверкали глазами, кричали, трясли яростно бородами. Энергичный генерал сразу увял… За ним не стояло ни одной винтовки — он сообразил это в одно мгновение, — и мгновенно, жалко пал духом… Обстоятельство конфузное, воспетое потом в крылатой частушке, но оно и спасло его от народного самосуда: отступились наши старики, выпустили — уже не генерала, а жалкого старикашку, за перепуганными человеческими чертами которого как-то потускнели и спрятались генеральские погоны и эксельбанты… Посмеялись вслед, плюнули, запрягли быков и выехали на работу…

А через три дня пришел к нам батальон пехоты. Правда, делать ему нечего было, встретил его наш уголок с хлебом-солью. Однако под прикрытием пехоты тот же кавалерийский генерал выхватил у нас десятка два сограждан и долго им пришлось кормить клопов в остроге… Впоследствии — в пятом и шестом годах — наши же второочередные сотни охраняли обширные владения этого генерала от натиска хохлов-крестьян, живших на сиротском наделе вокруг его латифундии. Горька была для нашего угла эта ирония судьбы…

Лет через шесть или семь усмиренному нашему уголку вздумалось снова поднять знамя бунта. Но недавний горький опыт уже научил кое-чему, — мужская половина гражданства отодвинулась назад, в первую линию выдвинули баб: откуда-то возникла и укрепилась уверенность, что на баб суда нет…

Поводом к новому возмущению послужил приезд лесного ревизора с таксаторами: в целях охраны станичных лесов от истребления предписано было ввести правильное лесное хозяйство, разбить леса на деляны, установить очередную рубку. Мой родной угол посмотрел на это, как на покушение отобрать леса «в козну». Рисовалась обывателю грозная перспектива беспощадной охраны, штрафов за потравы, за порубки, судебной волокиты и проч. — пример был на глазах, у соседей, живших рядом с войсковыми лесничествами. А нам с нашим скотом без лесу в летнее время и сунуться некуда, — зарез…

Сперва умоляли ревизора уехать, но ревизор уперся: самому приказано, ослушаться не смеет, а толки станичников — нелепый вздор. Тогда пустили в атаку баб: как только лесничие выехали на работу, бабы с мотыками, граблями, коромыслами и дреколием окружили их и принудили к сдаче.

Через день прибыл полковник с отрядом, баб забрали, но скоро выпустили: следователи, снимавшие допрос, никаких концов не могли разыскать, бабы сбили всех с толку.

— Прасковья Непорожнева! — спрашивает следователь: — вы были 11-го мая на Панькиной поляне?

Рябая сорокалетняя баба-гренадер, с богатырскими плечами, с массивными грудями, говорит басом:

— На Панькиной? Да я кажний божий день хожу туды…

— Зачем это?

— За лягушками. Самая икряная лягушка там живет…

— Вот как! На что же это вам понадобились лягушки?

— Да у меня муж от недуга хворает, третий год лежит, — ну, добрые люди посоветовали: сходи ты, налови лягушек икряных, да лягушачей икрой покорми его… первое средство!..

— А не можете ли объяснить, как случилось, что вы приняли участие в нападении на чинов лесного надзора, — раз вам на Панькиной поляне только лягушки нужны были?

— Лягушки, мой кормилец, лягушки… От недуга болен хозяин…

Бьется следователь час, бьется другой, а в результате одни лягушки, или «по этому делу ничего не знаю, не слыхала, не видала, — присягу приму»… Работы вышло много, а в конце концов — какие-то обрывки, которых никак между собой связать нельзя, чтобы представить связную картину бунта. Так и вывернулись наши бабы из-под ответственности…

В последние бурные годы наш уголок пребыл спокойным, хотя и не был совсем безучастен в общественной борьбе за правовой порядок. Между прочим, с полным одобрением он отнесся в июле 1906-го года к действию скопом соседней станицы, которая, чтобы выручить арестованных своих сограждан — офицера, дьякона и студента — арестовала в станичном правлении генерала — окружного атамана — и до тех пор держала в плену, пока не заставила генерала просить телеграммой подлежащее начальство об освобождении арестованных. И точно — добилась успеха.

Наш уголок выразил глубокое почтение этому гражданскому действию. Но — повторяю — особого расположения к досаждению начальству он не имел, был смирен, покорен, исполнителен…

Однако порой истощалось терпение и нужда заставляла бунтовать. Так случилось, например, и в прошлом году.

Шел как раз луговой покос. Луг из годов вон был хорош, давно уж таких трав не видали. Зеленым морем, нарядным, ликующим, чуть тронутым узорною пестрядью цветов, дремали, нежились они в буйном блеске жарких дней, стлались от невысоких лиловых гор до речки Медведицы, перекидывались за речку к кудрявому лесу, окружали его и уходили в жемчужную даль, до золотистых песчаных холмов, провожающих левый берега Дона.

Пробегала зыбь — изумрудная, серебристая, пестро-чеканная, — стеклом и лазурью играли озерки, лиманы, болотца и речка Медведица. Незримым дымом кадильным курился, плавая, волнующий аромат трав и цветов. Звенели кулички, жаворонки, кобчики, перепела били ногами, вдали дрожало тонкое ржание жеребенка, колыхался разноголосый хор табунов — овечьих, конских, коровьих — с трудом держали их загонщики на съеденной толоке, тянулись в луга.

Покос начался в конце мая. Это — работа общественная, всей станицей — пять-шесть тысяч человек собираются сюда. Веселая горячая работа, настоящий праздник труда. После пахоты это первая проба освеженных отдохнувших сил, — и, может быть, потому во всей работе чувствуется такой трепет радости, увлечения и неустанной игры. Белеют палатки на станах, около арб и телег, вечером дрожат огоньки между ними, тянет дымком, вкусно пахнет свежей ухой. Песни звенят, аукают, перекликаются ребятишки; где-то возле — и не знаешь где — возбуждающий шепот и тихий, сдавленный смех… Бьют перепела, кулички свистят над рекой, хохочут лягушки в озерках…

Мои паи были в десятке у Ермила Тимохина, он же с своей семьей и скосить взялся их. Свой стан мы раскинули над самой Медведицей. Косарей было пятеро: сам Ермил, его сыновья — молодые, бравые ребята Артем и Данилка, — да два нанятых: старик Пантелевич и Афанасий Бобров. Заставили косить еще сноху Ермила — Аксютку: дело не ждало, опоздать против людей страшно было; не успеешь вовремя копны забрать, табуны впустят в луг, прощай тогда все сено! Каждый лишний работник — даже плохенький — дорог, а Аксютка — баба молодая, гладкая, без ребенка, жолмерка — муж у нее в полку, — пусть поработает, жирку сбавит, а то резва через край… Жены Артема и Данилки — Настя и Васютка — в гребельщицах шли. Но постоянно на стану из двух зыбок — то из той, то из другой — доносился крик детский — звали проголодавшиеся младенцы. Хотя и был приставлен к ним нянькой восьмилетний Федотка, но он скучал, нудился и постоянно улизывал куда-нибудь — или к реке, или в рощицу, где у него было запримечено гнездо кобчиков с неоперившимися еще птенцами. И бабам постоянно приходилось отрываться от работы с этой непоседливой нянькой…

Работа все-таки шла споро, весело. Не стояли ни минуты, — время ведреное, дорогое, все понимали это и спешили. У старого Пантелевича спина взмокла, потемнела и синяя рубаха с белыми полосками казалась заплатанной черными латками. Молодые ребята вели ряд ровно, размашисто, легко, с шутками, остротами, — одышка не брала, а старик махал косой молча и сосредоточенно. Лучше всех косил все-таки Ермил, — он махал солидно, не спеша, хозяйственно, но его ряд был и шире, и чище всех рядов, — чувствовалась не только опытность и давний навык, но подлинный талант, — в этой отрасли труда, как и в прочих, есть простые ремесленники, но есть и артисты, художники…

— Вот кабы она вся такая трава… ровненькая, — говорил Ермил, равняясь со мной: — вот она и режется не чутно… и косить ее приятно, как блинцы с каймаком есть…

— Режется не чутно, — говорит Артем — а у Пантелевича на спине-то мороз чего-то…

— Мороз? — улыбается Ермил.

— Застывает, — в тон шутке отвечает Пантелевич.

— Ну, ничего… вот вечерять будем, водочки выпьем, она отойдет… Жолмерка! жолмерка! Не оглядывайся по сторонам! — крикнул Ермил на сноху: — не ленись, а то ноги подрежу!..

Аксютка — алая в своем красном, — красная кофта, красный подоткнутый фартук на пестро-синей юбке, — разгоревшаяся, с выбивающимися из-под белого платка черными прядями волос, махала бойко и небрежно, — ряд у нее был плоховат, но ее присутствие бодрило всех, как вино. С ней перекидывались остротами и шутками все — и Артем с Данилкой, и бабы, и свекор, и даже Пантелевич. И всем она успевала ответить бойко, веселой двусмысленностью, задорным намеком…

Когда доходила до конца свой ряд, — вскидывала косу на плечо и, подбоченившись, запевала залихватскую песню. Шла, подплясывая, до нового ряда и, казалось, никакая усталость не может угомонить ее.

Порой Артем, большой, живописно небрежный, с двинутой на затылок фуражкой, заражаясь певучим весельем жолмерки, заводил песню, когда приходилось идти рядом с ней, и тогда она разливалась звонким подголоском на весь луг… Вилял-извивался ее голос, уходил вдаль до лиловой горы, стлался звонким ливнем над рекой. И как ни спешна была работа, а останавливались на минутку косари, вслушивались в ликующий избыток сил и веселья, в серебристые фиоритуры подголоска на темном фоне низкого голоса Артема. Улыбались. Иронически качали головами, но ласково.

— Канарейка! — говорил, ухмыляясь, Пантелевич.

— Гладкая… идол! — прибавлял свекор: — погоди, муж со службы плеть принесет — она сбавит тебе жиру-то…

— Я свово дружка бранила —

Зачем рано ходишь, —

говорила песня нежно-ласковыми, кудрявыми переливами: —

Ходи, милый, попозднее,

Чтобы люди не видали,

Чтобы люди не видали, соседи не знали…

И звучала в напеве грусть и милая удаль разгула, подкупающее увлечение, светлый смех и темная радость жизни…

Где-то далеко стучит молоток по отбою — монотонно, мерно, торопливой рысью бежит мягкий, деловой, бойкий звук. Догоняя его, звонко шипит лопатка — лижет косу. Изредка плеснет перепел. Широко и далеко, от реки до самого горизонта, звенят, хохочут, кувыкают, чочокают лягушки. За рекой торопливым свистом звенят кулички и звонко ржет молодой жеребчик.

Обрывается песня, звенят косы. Слышен далекий, смягченный расстоянием говор многих голосов. Тонким стеклянным звоном, обгоняясь, свистят по песку кулички: — ви… и… фить-фить-фить…

Садится солнце. Красное золото разлилось над синими холмами. Чуть вздохнул из-за реки ветерок. Вьются еще мошки светлым столбом, все не угомонятся, щекочут, лезут в уши, покою не дают.

— Ку-пи!.. ку-фить!.. — тонкий-тонкий свист прозвенит над рекой.

Приехал старый дед Игнат Ефимыч. Он — человек древний, а все еще суетится, не хочет без дела сидеть. От нашего десятка он отбывал натуральную повинность по истреблению кузнечика. Кузнечик — красноперая, так называемая итальянская саранча — был обнаружен еще в начале мая — в песках, на рубеже. Теперь он уже вырос и шел в хлеб. Сперва смотрели на него с недоумением и этаким наивным любопытством: вот, мол, тварь какая… Понимали, что надо бы истреблять, но как без начальства истреблять? — спроситься надо. Сообщили начальству, а, пока шла переписка, саранча из пешей выросла в прыгающую. Начальство спохватилось с некоторым опозданием, но принялось за дело строго, с энергией военных людей, — начальство у нас все военное. И, когда зашел покос, самая горячая работа, где упустить часу нельзя, — тут-то как раз и стали гнать за кузнецом. Натуральной повинности подлежал весь обыватель, но станица могла выслать лишь ребятишек и стариков. Мы от своего десятка выставили деда Игната.

— Ну, и ругал нас ноне заседатель, — говорил нам дед, выпрягши мерина: — уж он нас зеленил-зеленил… — Это что за народ? — говорит: — чего с вами, старыми, делать?.. Старые да малые… какая с вами борьба?..

— Ну, а кузнец как? — спросил Ермил.

— Да кузнец — он уж в хлеб вошел, — ответил Игнат Ефимыч тоном полного удовлетворения…

— Ну, из хлеба его теперь уж не возьмешь, — в унылом раздумьи проговорил Ермил.

— Велят выкашивать.

— Выкашивать?

— Да. Все равно, мол, пропадать ему…

— Ну, а хозяину-то как это — понравится ай нет? Ведь у него, небось, детишки… глядишь, иной раз и есть запросят…

— Поди поговори с ними… Аргоном там был, офицеры, заседатель. С ними тоже не разговоришься… Заседатель уж дюже того… задается… Там так матюжит — муха не пролетит… По семи суток — говорит — буду арестовывать… А сам возле баб, как кочет. Сам как бочка пузатая, а все к бабам… — Завтра — говорит — чтобы у меня с паю по бабе было, а этих старых… чтобы не было!.. Там такая скважина!..

Заседатель наш, точно, имел слабость к прекрасному полу. И в летах уже был человек, и комплекция совершенно йорк-ширская, а на счет баб проворство обнаруживал изумительное. Слабость эта, впрочем, не подвергалась у нас строгому осуждению, а в начальстве она даже была как бы освящена исторической традицией. Станичники находили ей и объяснение:

— Человек полнокровный, не рабочий… с женой не живет… Чем же ему правдаться?..

И я уверен, что около этой слабости нашего ближайшего руководителя в борьбе с саранчой не произошло бы тех событий, которые произошли три дня спустя и были приравнены к возмущению против власти, если бы рядом с игривостью в нашем шарообразном вожде не уживалась бестолковая исполнительская энергия. Впрочем, забегать вперед не буду…

Ермил решительным тоном сказал:

— Ну, я не пойду, — пущай хочь лопнет… Тут день год кормит, а там с кузнецом валандайся… Возьмешь его теперь из хлеба!..

— Взять-то, может, и взял бы, да там игрища одна… Грают, гойдают… смехи да хи-хи… Аргоном приезжал, поливал их каким-то ядом…

— Ну…

— Ну, да чего же, — прыгают…

— Х-ха!.. Умирают! — саркастическим тоном воскликнул Пантелевич: — да как это — божье наслание взять?

— Когда же, мол, они подохнут, ваше благородие? — «Завтра», — говорит…

Ермил засмеялся и покрутил головой:

— Это — как солдат старуху учил блох морить. — Ты — говорит — ее поймай, бабка! — Поймала, родимый… — Привяжи ее веревкой за шею! — И-и, родимый, да как же это? — Привязывай, привязывай! — Привязала, родимый… — Ну, теперь сыпь ей золы в рот! — И-и, родимый, да не лучше ли ее убить? — Вот-вот! Это самое и есть — убей ее!..

И, считая дальнейший вопрос о саранче пустяком, не стоющим разговора, Ермил деловым голосом хозяина крикнул:

— Аксютка! Сбегай на стан — бредень возьми… Рыбки, может, поймают ребята к ужину.

Аксютка дошла ряд, положила косу и, напевая и размахивая рукой в такт песне, пошла за бреднем. Над горой в красном золоте уже курилась вечерняя бело-розовая дымка. Сквозили узором на заре деревья в вечернем, зелено-сером, шелковом уборе, тихие и томно грезящие. Замигали огоньки на станах…

И все реже звон кос, деловые звуки. Громче гремят хоры лягушек, чаще плещет-бьет перепел, неугомонно мечутся суетливые кулички… Звенит, поет, звучит пестрыми, радостно-беззаботными звуками весь луг — впереди, сзади, справа и слева…

— Ну, как это божье наслание ядом морить? — говорил Пантелевич, устало шагая рядом со мной с косой на плече.

Мысль о саранче все еще занимала его, хотя никто уже, по-видимому, не интересовался вопросом о ней.

— Божье наслание побеждай молитвой. А то — бить, давить… Выкашивать? Это что же будет? Весь загон загубить у человека… Жечь… да мы не християне, что ль? Молитва нужна!..

Мы пришли на стан, сели на свернутых зипунах, прислушались к безбрежным звукам лугового вечера. Дрожали кругом огоньки красными язычками и замигали огоньки в высоком небе. Молодежь ушла с бреднем к реке. Ермил няньчил маленького, полуголого Потапку, изъеденного мошкой. Пантелевич рассказывал медлительным, обличающим тоном:

— Я два случая в своей жизни знаю — этак вот кузнецовые года были. В поле все ест, все метет… вот тебе идет на хутор в огороды. Мир бросился бить — метлами, лопатами… А одна женщина взяла из дома все до кусочка пироги и сухарики, пошла на свой огород… Пошла на огород, выкопала канаву об городьбу, впустила воды… Налила воды, стала с той стороны, отколь кузнец черной тучей надвигается, говорит: — Гусподь-Царь-кормилец!..

В голосе Пантелевича дрогнули старческие ноты робкой мольбы, сильной смирением и беззащитностью своей…

— Гусподь-Царь небесный! Встречаю я твое божеское наслание с хлебом-солью…

И в тихо поникшем разбитом голосе старика прозвучала как будто вся темная, горькая, оголенная для ударов сторона жизни тихого нашего уголка, вся его фатальная покорность и обреченность бедствию.

— Ты же, кузнец-истребитель, пищи мирской рушитель, ты прими мое даяние, насытись и улети! Ешь хлеб-соль мою, запей водой ключевой и лети, куда Бог путь тебе укажет… И что же ты, мой сударик? Напал на пироги и сухари кузнец, все поел, запил водой и поднялся лететь! И ни-че-го-шеньки не тронул у бабы на огороде…

Пантелевич победоносно кивнул мне скудной своей бородкой и чмокнул языком.

— И в другой раз то же самое — так кузнеца приняли — и что же? Тоже обошелся чинно, без сурьезу, не тронул ни былки… А теперь ему иной стол…

Старик укоризненно покачал головой. Помолчали мы, слушая далекие песни за рекой и ровный звон комаров. Мигали красные, приветливые огоньки по всему лугу, курился несравненный аромат трав, смешанный с вкусным запахом дымков.

— Сказано в Писании: восемь букв… Восемь букв — восемь тысяч мирской жизни. Мы ныне последнюю букву доживаем, последнюю тыщу… И сам видишь, какая жизнь… тошная жизнь… брат на брата… злоба?… захваты… Веселье-то и то какое-то пошло… Бог с ним!..

Пантелевич с огорчением махнул рукой, а Ермил, пестая ребенка, издали, не слыша даже старика, с добродушной иронией крикнул:

— Уставщик!.. уставшик!..

— Вот мы, бывало, загуляем, — песни… — внезапно оживляясь, заговорил опять старик, не оглянувшись на Ермила: — расхорошие-хорошие песни!.. А ноне?.. Без гармоньи — никак нет гулянки… А в гармонью нарезывает какие-нибудь прибаутки… доброй песни нет… пригудочки, причудочки… Иной раз и слушать гребостно — со стыда сгоришь… А они — при бабах, при девках и все ничего… все по порядку…

* * *

На саранчу командировали опять Игната Ефимыча, но к полудню пришло от него известие, что с саранчи его и еще пять стариков заседатель проводил в каталажку — «за разврат общества»: что-то стали доказывать старики, что борьба с кузнецом — бесплодное и ненужное дело и принимаемые меры никуда не годны. Старики говорили, а толпа одобрительным гулом поддерживала их, — выходило похоже на волнение умов. Энергичным натиском заседатель пресек его в самом начале…

Пришлось мне ехать выручать старика — с заседателем я водил знакомство и надеялся упросить о милости и снисхождении. На кузнеца командировали жолмерку Аксютку.

Заседатель, коротконогий, приземистый человек, состоял весь из полушарий разных размеров — больших, средних и малых: большое полушарие спереди, средние — сзади, полушария даже на лилово-красной физиономии, о которой сам обладатель ее с оттенком веселой иронии выражался иногда:

— У меня морда открытая, как у меделянского кобеля…

Человек он был смышленый, не лишенный грубоватого юмора, но помимо неукротимой слабости к женскому полу имел и другие: в полицейском смысле — был чрезмерно славолюбив и самомнителен, старался превзойти самого Шерлока Холмса, — но ни при одном заседателе у нас так не процветало воровство, как при нем, — и за недостатком признания от публики — грешил непомерною хвастливостью…

— Я человек открытый, — говорил он — весь наружи… Не стану скрывать: взяткой пользовался… один-единственный раз в жизни, писарем еще был в полку: жидок-подрядчик положил тайком рублишко в карман… ну — сознаюсь — воспользовался…

По знакомству, мы — обыватели — делали вид, что верим ему: человек все-таки простой, умеренно вредоносный, не хуже и не лучше среднего уровня своих соратников… пусть похвастает!..

Саранча досаждала ему не менее, чем обывателю. Строжайше предписано было бороться, а это значило беспощадно воевать с обывателем, отрывать его от обычных дел, гнать на пески и печь на солнце. Одолеть саранчу уже немыслимо — выросла, но одолеть обывателя — задача выполнимая. И заседатель вместе с другими периодически наезжавшими чинами насел на обывателя, не давал ему ни отдыху, ни сроку вот уже вторую неделю. Сам страдал от жары — человек тучный, — но и других пек.

Когда я подъехал к месту действия, он был как раз в разгаре административного усердия и «пушил» пеструю, разморенную толпу стариков, баб и ребятишек за нерадение и легкомыслие.

— Это не люди! это какие-то черти-обормоты, эскимосы из Бабельмандепского пролива!.. Хоть кол на голове теши — они чухаются, как свиньи…

— Ваше благородие! да ведь ему ничего не докажете сейчас, кузнецу. Ну, полога?… а сколько его в полог загонишь? — почтительно возразила какая-то борода из толпы.

— Поговори у меня! в клопы захотел?

— Никак нет, вашбродь… А только позвольте вам доложить…

— Он уж оперился — его теперь не возьмешь, — говорит стоящая впереди всех толстая баба с выпирающей из-под розовой рубахи грудью.

— А ты не оперилась, моя болезная? — обернулся к ней заседатель.

Взгляд его был сперва строг, потом заиграли в нем веселые, ласковые огоньки и, когда по толпе пробежал смех, заседатель вдруг обхватил рукой застыдившуюся бабу и лихо воскликнул:

— Эх, и перина! лечь бы да выспаться!..

Разбились мы на партии, стали вылавливать саранчу пологами: расстелем полог, загоним на него кузнечиков и ссыпаем их в ведерко. Работа медленная, скучная и при 30-градусной жаре чрезвычайно утомительная. Пригоднее всех для нее оказались ребятишки. Если их похваливать, то они не знали устали и соревновали друг с другом. Бабы больше зубоскалили, старики резонерствовали и норовили куда-нибудь в холодок. Я после догадался, что не без задней мысли наш партионный командир — Дрон Назаров — и увел нас подальше от заседателя: не больше получаса мы боролись с кузнечиком, а, как только скрылись с глаз заседателя, так сейчас же нашлась тень под корявой дикой яблонкой и мы, не сговариваясь, улеглись под ней отдыхать.

— Он и кузнец-то благой, — говорил басом Дрон Назаров: — он лишь на траву садится, он хлеб не трогает… А этот крёх толстый — он в понятие не берет: как это людям бросить работу да иттить время проводить черт знает за чем?

Я знал, что Дрон Назаров сердит на заседателя не столько за саранчу, сколько по другим причинам. В прошлом году Дрон был нашим станичным казначеем. По случаю ожидавшегося проезда начальника края, было издано циркулярное распоряжение о том, чтобы никаких особых заготовлений для угощения его п-ства не делалось, что его п-ство не уважает маринадов и разных гастрономических ухищрений, довольствуется пищей простою и умеренной: десятка полтора яиц всмятку, курица, хороший борщ, арбуз и бутылки две местного вина. Но наш заседатель не даром считал себя проницательнее Шерлока Холмса, — в предписании он усмотрел тонкий маневр с целью испытания преданности и готовности и решил, что надо поступить как раз наоборот: не приказано закупить маринадов, значит, их надо выставить как можно больше. И дал соответствующие в этом смысле указания станичным нашим должностным лицам. Исполнителем пришлось быть Дрону Назарову, станичному казначею. Дрон закупил маринадов на 11 руб. 20 коп. и, как добросовестный казначей, привыкший к отчетности, в расходной книге станичного правления крупными каракулями нацарапал:

Серединки — 3 ру. 60 копъ.

Меринатъ всякой — 7 ру. 60 ко.

И, как на грех, сопровождавшему его п-ство правителю дел вздумалось произвести нечто вроде легонькой ревизии — заглянуть в станичные приходо-расходные книги. Последняя самая свежая запись остановила его внимание своим загадочным смыслом.

— Что за серединки? — спросил он у нашего станичного атамана.

— Это — извините, вашескобродие — по малограмотству казначея… — объяснил бравый урядник. — Закуска, значит, такая… сардины… вроде — французские кошечки…

— Так… А меринат значит маринад?

— Точно так, вашескобродие! Ввиду проезда его п-ства…

Правитель канцелярии передал результаты ревизии его п-ству больше в виде анекдота, чем подлинного нарушения приказа, и лишь курьезная безграмотность записи спасла от крушения нашего заседателя, — было дознано, что серединки и меринат — плод именно его служебного усердия. Зато сам он оказался менее великодушным и впоследствии нашел-таки случай подвести нашего казначея под какую-то статью и лишить должности.

Дрон Назаров не мог, конечно, питать дружелюбные чувства к заседателю и подвергал одинаково суровой критике и правильные, и легкомысленные его действия.

— Наберет округ себя баб карагод, гигикает с ними, конфетками их прикармливает… Что это за страм?

— Хочь и господин, а охальник, — говорит пожилая, загорелая баба: — это ему при всех за сиськи ухватить — нет ничего…

— А вы бы собрались да портки с него сняли… На баб суда нет… ничего не будет!.. — осторожно посоветовал Дрон Назаров.

— А то что же… И дождется…

Баба многозначительно дернула головой: — У меня вот дома сейчас одна девчонка немая осталась, а я — иди… все брось и иди… А чего он мне даст, этот кузнец? чем накормит?..

Перед вечером мы снова принялись было за кузнечика — зной немножко спал, — но вдруг наше внимание было привлечено взрывом пестрых, веселых криков позади, там, где была штаб-квартира нашей армии. Как всегда, в таких внезапных шумах таится нечто особо любопытное, притягательное, и сперва наиболее юная часть нашей партии, потом бабы помчались на крики. Мы, солидные люди, выдержав приличную паузу, не спеша, последовали за ними.

– Опять заседатель либо с бабенками ероломит, — высказал предположение Дрон Назаров.

Еще издали мы увидели барахтающуюся кучу. Среди хохота вырывались звонкие голоса ребятишек:

— Мала? куча!

С круглой баклагой воды металась Аксютка и плескала на закатанный в полог брыкающийся шар, — это был наш заседатель. Трудно было установить, как это случилось, но это был несомненный бабий бунт: бабы свалили нашего тучного руководителя, закатали его в полог и поливали водой из баклаг и ведер, а ребятишки забросили в рожь фуражку, украшенную чиновничьей кокардой…

… Бабы оказались и вправду недосягаемыми для суда, — заседатель перенес конфуз молчаком, дело оставил без расследования. Но дней через пять более половины мужского населения нашего угла отправилось в окружную тюрьму для отбывания наказания: за неявку на борьбу с кузнечиком заседатель представил ко взысканию всю мужскую половину, так или иначе прикосновенную к бунтовавшим бабам, и в административном порядке нашему казачеству была назначена семидневная отсидка…

В числе подвергшихся этой нежданной каре были и наши десятчане: Ермил Тимонов и опять-таки старик Игнат Ефимыч.

Игнат Ефимыч молча, с стоическим хладнокровием, положил краюху в сумку и пешком отправился «сечься». А Ермил очень долго и очень крепко ругал Аксютку — за то, главным образом, что подвела его под ответственность в такое горячее, в хозяйственном смысле, время.

Аксютка виновато бормотала:

— Да когда же он ероломит… ну, как же с ним? Я не одна там… миру-то вон сколько…