III. Обманутые чаяния
III. Обманутые чаяния
С двенадцатым годом в нашем далеком углу, как и во многих российских углах, были связаны какие-то смутные ожидания и надежды.
Ожидание — может быть, даже томление — в последние годы есть непременный и самый заметный элемент настроений в низах, — да и в низах ли только?.. Конечно, и прежде были чаяния, но они устремлялись по преимуществу в горние обители, к небу, к Господу Богу — от Него ожидали облегчений тягостей и скорбей жизни. Теснота и нестроения принимались, как порядок фатальный, из веков предуставленный, недаром в иных своих частях именовавшийся священным и неприкосновенным.
Но годы войны и внутренней борьбы не прошли бесследно даже и для таких глухих закоулков, как наш. Они значительно взбудоражили привычные понятия, кое-что обнажили, кое-что даже перевернули. Аграрных беспорядков у нас не было — помещиков и латифундий в наших местах нет, — а из нашего угла мобилизовали несколько полков для охраны священной собственности. Чужую собственность наши второочередные и третьеочередные казаки охранили, а вернулись домой — своя собственность в разор пришла, и само собой, без всяких агитаций и разъяснений, в смутном и неоформленном виде родилось чувство горечи, началось неумелое, робкое размышление ощупью, сопоставление виденного, слышанного, пережитого… И помаленьку выяснилась связь своего маленького, частного с большим общим. Зазвучал вслух ропот, не раз прорывавшийся в виде открытых беспорядков и сопротивления властям. В конце концов военные суды не миновали и нашего тихого, смирного уголка и внесли свою лепту в прояснение сознания.
Своевременно и ближайшие к нашему обывателю власти, имея основания предполагать, что всякое патриотическое усердие должно более или менее оплачиваться, а служба для охраны освященного давностью порядка, вызвавшая столько расходов и жертв у населения, пошатнувшая его хозяйство, — тем более, — приняли все меры, чтобы вызвать к жизни бессмысленные мечтания. Одушевляемая самыми лучшими намерениями, власть внушала, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадают, и широко распространила слух об ожидаемых свыше милостях…
Милости — точно — воспоследовали, но их платонический, неосязаемый характер ни в малой степени не оправдал тех необузданных чаяний, которые Бог весть откуда появились в головах станичников.
— Земли нарежут казакам!.. — уверенно говорили знающие люди.
— Земли-и?
— Форменно! По 30 десятин на пай…
— Н-ну?! — Лица невольно расплывались в широкую улыбку. — Что ж, это хороший бы козырь к масти, — земли стало утеснение… А где нарезать-то будут? Может, к китайской грани или в Зеленом Клину? — так нам туда не ехать… помрем лучше тут, на своих саженьках…
— Мордовскую землю царь определил… Земля добрая и возле: сейчас за Бирсиглепом…[2]
— Эта не дюже далеко… А мордву куда же?
— Мордву на японскую грань… Пужать японцев…
Сомнений и критики слухи эти как-то не вызывали. Даже и то обстоятельство, что японцев можно было припугнуть мордвой, наружность которой, повидимому, рисовалась в довольно устрашающих очертаниях, — и это принималось с полной верой: не одолели оружием, авось одолеем страховидностью…
— Да, земельки надо… Ах, надо, надо… А то доходит точка — кричи ура и больше ничего… Тесно, скудно… Повыпахали все, позасушили…
И, когда предписано было выбрать и выслать в областной город представителей на торжество прочтения всемилостивейшей грамоты войску, то у нас выбрали двоих твердых, хозяйственных казаков, не очень — правда — речистых, но зато представительных, бородатых и рослых. Урядник Барабошкин, обладавший даром слова, но не имевший надлежащей внешности, потрудился для общего блага и изложил на бумаге земельные нужды нашего угла — нечто вроде наказа нашим представителям на торжестве:
«Так как земля наша обращена слоем своей площади на пригрев и жар солнца, так что при появлении засухи хлеб, трава и подножный корм для скота скоро тогда выгорает. А есть очень для урожая хлеба хорошая земля — верх Дона и его притоков — да ею почему-то допущено завладеть иногородним народам — хохлам да мужикам»…
И все.
А на словах добавлено было:
— Глядите, старики, не сробейте! Тверже говорите!
Но старикам нашим говорить не пришлось. Выслушали высочайшую грамоту, коей подтверждались какие-то старые права, преимущества и незыблемость старого образа служения. Радоваться или нет этому, они и сами не знали, но прокричали ура, когда был подан знак к этому. В ознаменование торжества, войсковой наказный атаман произвел их в урядники, и в станицу вернулись они в новеньких галунах на старых чекменях. Но толком не могли объяснить станичникам, что именно содержалось в милостивой грамоте, за которую даже благодарственное Господу Богу молебствие было отслужено.
— Ну, а насчет земли как там?
— Да насчет земли немо сказано… не разобрали…
— Черти сивые! обещались земли привезть, а хоть бы по горсти песку привезли!..
— Да мы игде же ее возьмем, скажите на милость!..
Но разочарованные станичники не хотели слушать оправданий и бранились.
— Лишь галуны огребли, а дела не сделали… Было бы Барабошкина назначить: смекалистый человек… уж он итога добился бы.
Но сомнительно, чтобы и Барабошкин добился удовлетворительного итога, полагаясь на точный смысл милостивой грамоты. Старый образ служения был тот современный способ прикрепления к военной службе, сопряженной с затратами на приобретение коня, снаряжения и обмундирования, расшатывающей до корней скудеющее казацкое хозяйство. Старые права значились лишь на бумаге и вспоминать о них не только темному станичнику, но и лицам с видным положением было небезопасно. Когда, например, областной предводитель дворянства вздумал указать нашим представителям, что одно из старых и всеми грамотами подтвержденных прав Войска — право свободного винокурения в пределах области, и на этом основании все суммы, пропиваемые казаками в своих питейных заведениях, подлежат не в государственный доход, а в доход Войска — а это составляет что-то около двадцати миллионов рублей в год, между тем государственное казначейство дает что-то менее миллиона, — то эта попытка толковать смысл милостивой грамоты была приравнена к противоправительственной агитации и предводителю — человеку вполне благонамеренному и даже прославившему себя на поприще борьбы с крамольниками — пришлось уйти в отставку…
И снова стал жить ожиданием наш глухой уголок. Не ждать нельзя было: тесна и полна удручениями была жизнь, а раз всколыхнувшиеся надежды — пусть нелепые и смешные на трезвый взгляд — обладали непобедимыми инфекционными свойствами, проникали во все закоулки и захватывали все большую и большую область…
Когда наступил двенадцатый год, настойчивее стали слухи: что-то должно быть… но что? Говорили разное — и о войне, и о моровщине, и о голоде, и даже о конце мира. Мой приятель Мирон Кононович, ветхий уже старичок-старообрядец, говорил с уверенностью отчаяния:
— Пропали християне!.. всех дьявол своею сетью уловил… Восьмая тыща[3] — он сказал — моя!.. И правда: греха ныне нет ни в чем… Карты — нипочем, табак курят, бреются, в яйца играют, в орла… Бывало, серниками не зажигают свечи, гасом не светят, а ныне — все пошло подряд… Диавол сказал: уловлю сетию весь мир… серники — сердце мое, гас — кровь моя и дыхание мое…
— Откуда это, Кононыч?
— Предание так говорит… В цветнике написано… Книжица такая, а в ней собраны благочестивыми старцами цветочки из книг… и от себя… на спасение християн…
— Ну, а ты, Карпович, как думаешь на счет всего этого?
Другой приятель мой, сидевший с нами на крылечке, поправил за козырек новую казацкую фуражку с красным околышем и, глядя из-под козырька куда-то вдаль, мимо нас, смиренно сказал:
— А все Господь-кормилец… Нам не дано… Кто говорит, что овцы яровых в нынешнем году будут котить, а бабы по двойням родить — год высокосный… Как это угадать?.. Это даже немыслимо… А ожидать чего-нибудь надо…
И все ожидали. Была, очевидно, мистическая вера в предначертанную периодичность больших событий, испытаний, переворотов и грядущего за ними очищения воздуха. И даже люди трезвые, скептики, привыкшие к критике и холодному анализу, поддавались общему настроению, склонны были допустить возможность каких-то внезапных и вдохновенных движений, — может быть потому, что настоящее мало кого удовлетворяло и невольно тянуло к грядущему, даже тревожному и закутанному темной завесой пугающей тайны.
Весной пришло в станичное правление предписание, утвердившее в уверенности, что предстоят значительные события. Приказывалось нарядить в Москву, к Бородинской годовщине, стариков и малолетков — на конях, с вооружением и походным обмундированием.
— Вот как! стариков ворохнули — значит, круто пришлось, — сказали мои станичники.
Кто-то тут же пустил из вполне достоверных источников слух, что опять француз будет входить в Москву и опять будут выгонять его. Поэтому дедов и внуков сразу позвали… Страшновато, но заманчиво. Откуда-то узнали еще, что всех командированных произведут в офицеры и каждому офицеру отрежут по участку земли в 200 десятин…
И землю получить хорошо, и в офицерских погонах походить лестно. Поэтому желающих попасть в бородинскую команду оказалось немало. Но комплект был ограничен: от нашей станицы требовалось три старика и три мальца и притом стариков предписано было выбрать из георгиевских кавалеров.
Конечно, не обошлось без препирательств, зависти и злоязычия. Усердие послужить отечеству заявил, между прочим, Андрей Мудряш. В турецкую кампанию ему достался по жребию крестик — один из пяти крестов, отчисленных на их сотню, бывшую в деле. Но, как на смех, сам георгиевский кавалер был очень невзрачен: коротенький, рыжий человечек, с отвисшим животом, с растопыренными руками, широкозадый, с огненно-курчавой головой, вставленной в плечи. И лишь могарычи и усиленная агитация небескорыстных приятелей провели Мудряша в список бородинцев. Однако долго не могли замолкнуть желчные споры по поводу этого выбора. Многих раздражала ни с чем не сообразная перспектива, что невзрачный Мудряш будет носить офицерские погоны да вдобавок — чего доброго — придется еще вырезать ему двести десятин из станичного юрта… За что?..
— Выбрали кого в Москву послать — Андрюшку Мудряша! — презрительно-едким тоном говорил тот же Мирон Кононыч, мой древний приятель.
— Да он же — георгиевский кавалер?
— К-кавалер!.. Все войско об…… этот кавалер!.. Нет ка-быть у нас кавалеров помимо? Взять хочь Миколай Ехимыча — из себя, по крайней мере, человек!..
— И Андрей — человек…
— Омрак человечий! Навоз в человечьей коже… Поросенок… лесной, самый паршивый поросенок…
Однако дело было сделано. Оставалось ждать течения событий.
Опять получилась бумага: назначить инструктором урядника Еремина для обучения командируемых на Бородинское поле стариков и малолетков современным воинским артикулам.
И вот каждодневно на плацу перед станичным правлением урядник Еремин выстраивал их — трех стариков и трех мальчуганов, и в знойном воздухе перекатывалась и отрывисто лаяла усталая, монотонная команда:
— Смир-но-о! Глаза напра-э-во!.. Назад равняйсь!..
Ученье было серьезное, ответственное, поэтому — долгое, нудное, придирчивое… Стойка, повороты, осаживание, примыкание, шашечные и ружейные приемы, отдание воинской чести, держание головного убора…
А солнце пекло, был недвижен знойный воздух, пот лил со стариков и ребят, гимнастические рубахи, которые шутники прозвали сумасшедшими рубахами, — хоть выжми: и спины, и подмышки и плечи — побурели и просолели.
— Подбери живот, Матвевич! — строго кричал молодой инструктор на Мудряша, и вид у него был такой оскорбительно начальнический, что стариковское сердце закипало негодованием: — корпус вынеси вперед, в пояснице не гнись и не кочерься! Плечи разверни! подбородок втяни! подбери!.. Гляди веселей! нос не утирай во фронте — ты не баба… Носки, ребята, разверни на ширину ступни… Слуша-ай! на краул!..
Выходил станичный атаман, тоже молодой урядник, снисходительно усмехаясь, кричал будущим офицерам: — здорово, молодцы! — и производил репетицию «отдания чести».
— Руку не прижимай, свободно держи кисть!.. на высоте локтя чтобы была!..
И старые георгиевские кавалеры тянулись перед этими молокососами на вытяжку, ели их глазами, старались изо всех сил, но все не могли избежать обидных замечаний и поправок. В сердце скоплялась горечь бессильной обиды, нарочных унижений, сознание бесцельного шутовства и ломания. Но терпеть надо было: может быть, и в самом деле награда будет…
Собиралось с десяток зевак — бабы, ребятишки с облупленными от жары носами, старики. Серьезная часть станицы вся была на работе.
— Х-на пле-чо!.. Ставь обух в выемку плеча!.. Два пальца свободно согни!..
Палит солнце. Коротки и резки тени. Фуражки — как сковороды с пылу — жгут темя. Нестерпимым блеском сверкают начищенные, накалившиеся сапоги.
— Эх, Матвевич, теперь бы в холодке лег да пространно выспался бы… — сожалеющим голосом говорит древний Игнат Бунтиш, усмиритель польского мятежа. Может быть, в нем и зависть говорит: он тоже домогался зачисления в Бородинское ополчение и большим пальцем левой руки тыкал в свой георгиевский знак, но был забракован по причине слепоты на один глаз.
— А ребятам косы, грабли в руки бы…
— В офицеры захотели, — слышится иронический голос.
— А что ж… и будут ваше благородие… А мы? так и останемся нито никто…
— Мы тут с ихними бабами… жолмерками… погуляем… Как, Ильич, Спиридонихе-то своей доверие дашь?
— Ильич — он и сам ухач. Небось, в городах — там такую мамзелю приспособит… подходи видаться!..
Раскатывался хохот, здоровый, бесстыдный и безжалостный. А они, сивобородые, стояли во фронте с ребятишками и не смели ни огрызнуться, ни носа утереть, ни отогнать докучавших мух, кружившихся над ними. И шли томительные, однообразные часы в примыканих, осаживаниях, перестроениях и изнурительной маршировке.
Еще горше стало, когда пришло от окружного атамана предписание, чтобы у командируемых на Бородинское торжество были лошади гвардейского типа. Это пахло уже огромным расходом.
Годный к строю конь оказался лишь у одного Маркиана Жеребяткина. Мудряш и третий кавалер — Овчинин — объявили себя безлошадными. Станичный атаман пригрозил вычеркнуть их из списка и заменить другими стариками. Из страха потерять уже недалекое офицерство, Мудряш решил вывести на смотр буланого мерина с побитыми плечами и острой спиной, изъеденной оводами.
— Это что за ишака припер? — закричал в негодовании атаман, при виде буланого мерина: — страмить войско?
— Да в двенадцатом году, вашбродь, на таких-то и француза выгоняли… Сбруя была самой древнеющей старины: подпруги из лыка, стремена деревянные… Это ныне все по фасону стали требовать, а в старину руководствовали безо всяких тех… А не глупей нас с вами были люди…
— Ты мне сказки не рассказывай, а лошадь давай!..
— А это чем не лошадь? Пуля, а не лошадь!.. Кто, конечно, понятие имеет…
Атаман рассердился и едва не оттаскал будущего офицера за бороду: «не оговаривайся с начальством, а исполняй!» Но исполнить требования оказалось невозможным. Конь гвардейского типа в переводе на язык цифр означал 200–300 рублей затраты. Как ни были одушевлены наши старики патриотическим пылом — выгнать во второй раз Наполеона из Москвы и получить офицерские погоны, — однако такая затрата оказалась им не по силам. О малолетках, для которых тоже требовались лошади гвардейского типа, нечего было и толковать. Родители их на это требование без малейших колебаний ответили отказом.
— Кому?.. Захарке — гвардейского коня?! — громче всех говорил Яшка Воробьев, хваставший первое время тем, что его сын будет офицером: — нитнюдь! Это не по носу табак ему… Дай ему такого коня, а он его так устряпает… либо хромого, либо слепого приведет назад, а лошадь денег стоит… Человека даю… Отпущаю человека, хотя он и дома нужен, но — отпущаю… А уж насчет лошади — извиняйте!..
Попробовал атаман поискать иных кандидатов в герои, — не нашел: георгиевские кавалеры и были, но, кроме креста, иного имущества не имели и коней за свой кошт справить не могли; из малолетков охотников совсем не оказалось. А начальство, стоявшее над станичным атаманом, — атаман окружной — требовало все строже и строже лошадей гвардейского типа и указывало простой, испытанный способ их приобретения — на счет общественных станичных сумм.
Пришлось обратиться опять к станичному сбору. Как умел, наш атаман изобразил всю важность предстоящих торжественных событий и необходимость проявить по этому случаю унаследованную от предков готовность к самопожертвованию. И закончил призывом ассигновать из станичных сумм полторы тысячи рублей на приобретение коней гвардейского типа и снаряжения для командируемых на Бородинское поле станичников.
— Не надо! — дружно, точно по команде, крикнул станичный сбор.
— Господа старики! ведь дело-то какое… — попробовал опять налечь на патриотические чувства атаман.
— Не надо! — загремел разноголосый взрыв голосов, решительно отметая в сторону патриотические доводы: — пущай дома сидят! — надобности особой нет… Они аполеты огребут, а мы за них плати!..
— Господа старики! Как же мы перед Европой глазами будем моргать, раз требования начальства не исполним? — Голос атамана трагически дрогнул. — Какие же мы после этого граждане?..
— Мы не граждане, а казаки!.. Сами же вы вычитывали, что казаки — не граждане…
— Этого же нельзя, господа старики! Не туда гнете… Раз нам предписано… Тем более, что лошади не пропадут, мы их можем всегда продать в сменную команду… Рано-поздно, а строевые кони нам как-никак потребуются…
Но сход бурлил и не поддавался на увещания — вполне, по-видимому, резонные. Патриотические чувства, может быть, и не были чужды ему, но что-то иное, а не предписание начальства, должно было вызвать их к жизни. В пламенных же заботах о щегольском внешнем виде наших стариков и малолетков на поле Бородинском даже темные мои станичники чувствовали лишь что-то мелкое, рассчитанное на случай отличиться за чужой счет, пыль в глаза пустить. И уперлись, поскольку это было возможно:
— Не надо! Не желаем!..
— Стало быть, острамиться на всю Европу? — спросил атаман. Человек он был полированный, читал газеты и мнением Европы дорожил не менее, чем мнением ближайшего своего начальства.
— Пущай дома сидят! на месте!.. жили без Энропии и будем жить!..
Перед Европой все-таки не осрамились, и гвардейские кони были приобретены для бородинцев на станичную сумму. Просто обошли молча несогласие станичного сбора и взяли нужную тысячу из общественного сундука. Может быть, это было и не вполне законно, но патриотические цели давали начальству основание рассчитывать, что такое «по нужде применение закона» не только не будет в вину поставлено, но, пожалуй, удостоится даже одобрения.
В конце июля стариков наших и малолетков, одетых в новые мундирчики, подстриженных, подчищенных, преображенных в новый — вполне благообразный и даже воинственный — вид, посадили на прекрасных строевых коней и перегнали из своей станицы в окружную. Там снова начали их муштровать, уже в конном строю. Урядника Еремина сменили штаб- и обер-офицеры, но легче от этого не стало. Днем, под палящим зноем, маяли взводным учением, скачкой через препятствия, рубкой лозы и джигитовкой. Вечерами, когда у стариков спина и поясница ныли от усталости, глаза слипались, голова туманела от болей, — мучили словесностью.
— Что есть присяга? — строго экзаменовал штаб-офицер с нафабренными усами и с лицом, похожим на размалеванную маску.
И убеленные сединами воины наравне с малолетками, погнувшись вперед от усталости, монотонными голосами повторяли в десятый, в сотый раз, сбиваясь и спотыкаясь, знакомые, но быстро ускользающие из памяти сочетания непонятных, но значительных своим таинственным смыслом слов.
— Присяга есть клятьба, данная перед лицом Бога и его святым евангелием…
— Что есть знамя? — не дослушав, тычет пальцем офицер в следующего сивобородого воина…
— Знамя есть священная хирухь…
Начинает старик лихо, звонко, но спотыкается и вдруг немеет.
— Ну!..
— Ведь знал, вашескобродие… ей-богу, знал! да вот замстило — поди ж ты… отшибло память, ей-богу!..
Старик склоняет голову набок и, забыв, что он — не Евментий Данилыч, а нижний чин — казак Быкадоров, — жестикулирует руками.
— А стоишь как? как стоишь? — кричит офицер.
— Низвините, вашескобродие, весь упестался… всю ж… разбил, прямо хочь на карачках ходи… Дело-то не молодое…
— А ты чертом гляди! гляди чертом, чтобы и виду не подавать!.. Чтобы каждый начальник мог сказать: этому кавалеру да девку бы какую поутробистей!.. Все у меня глядите чертом! — кричал офицер на наших бородинцев и перед ученьем так и приветствовал:
— Здорово, черти!..
— Здра… жла… вашсбродь… — лихо отвечали сивые бороды.
Но добрая половина их все-таки, в конце концов, сползла в лазарет, не выдержав тяготы воинской потехи.
Проводили их в десятых числах августа с молебствием и музыкой. И хоть смеялись все время над ними, над стариковской их немощью, над их удивительным соседством с малолетками, над ненужною, издевательскою муштровкою, а, когда пошла колонна конным строем справа по три, под звуки труб и под причитания оставшихся старух — в далекий край, то сивые эти бороды стариков-кавалеров и безусые радостные лица малолетков вдруг воскресили на минутку забытое славное время народного героизма, великого подъема духа и славной борьбы за честь родины… Далеким зовущим звуком отозвалась в сердце былая слава, всколыхнула грусть и зависть к предкам и смутное сознание стыда перед ними… На миг один, на самое короткое мгновенье.
А, когда колонна скрылась в песчаных холмах, за обмелевшим старым нашим тихим Доном, когда угасли последние звуки походной песни, — опять потекла будничная жизнь с ее серыми заботами, суетой и вечными мелкими недохватками. Забыты были бородинцы и все, что всколыхнулось в памяти в связи с ними…
Только старухи, жены бородинцев, «жолмерки» — так у нас зовут казачек, мужья которых в полку на службе, — все тревожились сердцем за них, собирали слухи, ждали вестей от них, а вестей не было: ушли — как в воду канули. Иногда какая-нибудь из этих жолмерок ко мне забредет, спросит:
— Как там по газетам — ничего не слыхать об наших?
— Ничего.
— Говорят, побили уж всех их?..
— Кто же?
— Да француз.
— Нет, это сказки.
— А Бог ее знает, — зык идет по народу, а мы готовое слухаем… Мой-то ведь бестолковый… старик-то. Суетной да бестолковый… Я говорила ему: — ты, мол, не мечись там вперед-то, посмирней сам себя веди, а то, мол, сцапают… Ну, да разе послухает!..
Вспомнили еще о стариках-бородинцах, когда праздновали у нас станицей Бородинскую годовщину — с парадом, общественной выпивкой, скачкой и под конец — с любительским кулачным боем. Про стариков наших все не было определенного слуха, как-то их приняли на торжествах, какие милости явили им. Но милости предполагались определенно и уверенно, милости как им лично, так через их головы и всему прочему христолюбивому воинству, частью которого был и наш уголок.
— То-то теперь старики наши поглядят всякой всячины…
— Д-да… Им — вакан…
— И аполеты огребут!
— Огребут… Приедет Мудряш — то был Мотька Мудряш, а то станет ваше благородие…
— Ну, да они там и об нас похлопочут… Старики твердые… Авось, земельки добудут…
— Разе в торбах привезут…
— А милосливый анифест? Слыхал — в ведомостях: чьи предки служили, кровь проливали, то службу зачесть внукам… А наши ли деды крови не пролили?..
Старый опыт, былые разочарования подвергали трезвому сомнению эти мечты и наивные надежды. Но тоска по земле, давняя, страстная, смутное упование когда-нибудь раздвинуть тесные рамки скудной жизни, заставляли верить в желаемое, как в сущее, и отдаваться сладостному самообману.
В начале сентября вернулись наши старики. Встретили их всем миром у церкви, батюшка вышел с крестом, сказал прочувствованное слово о совершенном ими подвиге и заслугах перед родиной, совершил краткое благодарственное молебствие за полтинник. Потом повели героев в станичное правление на чарку водки и стали расспрашивать о службе и милостях.
Офицерских погонов на стариках не было, — остались скромные урядничьи галуны. Груди украшены были двумя новенькими медалями — серебряной и бронзовой.
— Серебряная — от нашего государя, золотая — от француза. — пояснил Мудряш, но точно ли это так было, — достоверно не выяснилось.
— Ну, а француз — как? Не купоросился?
— Нет, ничего. Думали, войну откроет, а он — совсем мирной стал.
— А из себя как? корпусный?
— Из себя — чистяк. Да ему чего ж, хлеб белый ест… А наш рассейский народ — он черный почему? На аржаном хлебе сидит… Мы тоже горя хлебанули через этот самый аржанец. Дома — пшеничный пирог, в Черкасске — тоже ситным кормили, даже франзоль к чаю давали. А в Можай привезли— на черный, да и то мало давали… Да какой хлеб! Прямо андрацит, а не хлеб… И вша заела…
— Ну, по крайней мере, всю царскую фамилию видали?
— Плохо видали… Отодвинули нас в самый зад, — наказный атаман даже слезьми кричал: «в бою, мол, донцы — в первую линию, а тут — в самый закут»… Государь Император проехал, поздоровкался. А ученья никакого не было, зря лишь нас тут ломали…
Тон рассказов был невеселый, разочарованный. И как-то неловко было спрашивать о видах на офицерские погоны или об иных долгожданных милостях.
— Стало быть, не дюже наградили вас?
— Какая награда! Своих по шестидесяти рублей прохарчили и — все… Наказного атамана покачали там, он по два рубля дал. А на сборном пункте вчера хотели у нас и обмундирование отобрать: дескать, войсковое имущество… Ну, тут мы уперлись, не дали: — «у нас — так наше!» Служили-служили, да будем мундиры отдавать… что такое! По настоящему, нам и коней-то надо бы отдать… Наказный говорил: «я, дескать, похлопочу, старики»…
На счет земли уж не расспрашивали: ясно было, что старики даже в сумах не привезли ее. И сразу стала очевидна вся несбыточность фантастических мечтаний и чаяний, которые приурочивались к двенадцатому году, как наиболее яркому звену в цепи обещающих годов…
Трудно было отмести эти чаяния, а пришлось. Многими годами — даже столетиями — в нашем углу усердно внедрялась вера в источник милостей, где-то на высоте обретающийся. Неукоснительно требовалась от нас служба со всем напряжением сил, с ежеминутной готовностью, без размышлений и колебаний. А жизнь все скудела, становилась тесней, оголенней и беззащитнее. Но все служили и ждали признания. Всякая была служба: была достойная, доблестная, славная, но не миновала и такая, которая окружила имя наше ненавистью и стыдом…
По фатальному недоразумению нам пришлось стать против той самой голытьбы, из которой вышли мы сами, и на защиту притеснителей обнажить оружие… А у самих была та же нужда и теснота, и безвыходность, что была у тех, кто искал более просторной и сносной жизни. Те же чаяния… Но терпеливо ожидали мы осуществления их сверху…
И вот ныне усердная служба и эти ожидания получили реальное удовлетворение в виде двух медалей, причем одна, по предположению, — даже от француза. И только…
Впрочем, к Рождеству пожалована была новая грамота, коей вновь подтверждались старые права и преимущества и старый образ служения. Особенного ликования она не вызвала.
Зашел ко мне один из бородинцев, взял газету, в которой была опубликована эта грамота, и спросил:
— А всчет войны как? пишут?
— Ничего определенного.
— Надо бы поца?паться, — сказал он многозначительным, немножко даже таинственным тоном.
— Да зачем?
— Все бы — глядишь — еще какую бумажку о слободе воли выпустили…
Не знаю, какие чаяния сочетались в его голове с этакой бумажкой…