МЕЖДУ ПРОШЛЫМ И БУДУЩИМ[33] (Беседа корреспондента «ЛО» Евг. Канчукова с Аркадием и Борисом Стругацкими)
МЕЖДУ ПРОШЛЫМ И БУДУЩИМ[33]
(Беседа корреспондента «ЛО» Евг. Канчукова с Аркадием и Борисом Стругацкими)
— Опять беседа, — насмешливо произнес Борис.
— Если вы настаиваете… — пожал плечами Аркадий.
Понять их можно. За три десятилетия ни одного по-настоящему серьезного разговора о прозе братьев Стругацких, кажется, так и не было. Не без причины, конечно. Корни их прозы прочно сидят в социально-политической атмосфере пятидесятых-шестидесятых, а о ней еще и сегодня до конца честного разговора не состоялось…
Стругацкие равнодушно рассматривали меня. Мне же, признаться, очень хотелось воспользоваться даже формальным разрешением на беседу. Договорились, что она будет в этот раз не совсем обычная. Беседа — движение сквозь жизнь братьев Стругацких. Беседа-воспоминание, беседа-размышление. Может быть, даже беседа-итог. Все-таки три десятилетия в литературе — это, согласимся, дата. Она требует осмысления.
КОРР. Осознается ли сделанное вами за три десятилетия как творческий путь?
А. С. Это очень трудный вопрос, и, кажется, ответа по существу он не имеет. Предположим, что я спрошу вас: вы прожили жизнь, сначала вы были младенцем, потом стали юношей, потом у вас выросла борода, вы народили детей, внуков — закономерно это или нет?.. Просто течение.
Б. С. В последние годы мы частенько вспоминаем, как это было, с чего начинали, но вот так громко сказать: «Осмыслять пройденный путь»?.. Пожалуй, я тоже не решусь на это. Хотя, если мы все же думаем на похожую тему, размышления наши носят характер огорчительный. Обычно мы думаем примерно так: вот тридцать лет мы пытаемся доказать, что фантастика является равноправным видом литературы… Это ведь была идея, с которой мы начали. Совсем еще зеленые юнцы. Тридцать лет мы пытаемся доказать это своей работой, а в последнее время еще и помогая другим — молодым, талантливым, вставляя их имена в собственные статьи, подписывая всевозможные письма в инстанции. Что изменилось? Когда мы начинали, практически не было издательских работников, которые бы разделяли нашу позицию. Для них фантастика была разновидностью научно-популярной детской литературы. Сейчас положение несколько иное. Наверное, четверть издательских работников уже так не думает… Но три четверти — продолжают думать так же. Все, что сделало в этом смысле поколение шестидесятых, свелось к тому, что мы насторожили издательские круги. То есть они теперь уже относятся к фантастике с интересом, но настороженно. Читать — читают, но публиковать не очень стремятся. Многие из них даже признают, что положение такое — ненормально, однако легче от этого не стало.
А. С. Существует знаменитое высказывание человека, ныне покойного… Он когда-то очень точно, по-своему, сказал, дав лозунг целой группе издателей и работников кино. Фантастика, сказал он, — это либо антисоветчина, либо дерьмо! Касалось это главным образом кино, поскольку сам он был киношником, но фразу охотно подхватили и издательские работники. И как-то, действительно, насторожились.
КОРР. Да, но попутно, выводя фантастику из резервации, вы ведь решали вопросы самостановления, самоосознания. Насколько зрячим в этом смысле было движение Стругацких?
Б. С. Если вообще говорить на эту тему, то я вам могу сказать только одно: мы старались, чтобы каждая новая наша повесть была непохожа на предыдущие…
КОРР. Внешне или внутренне?
Б. С. Чем более непохожа, тем лучше. Между собой мы могли рассуждать на самые разнообразные темы, мы могли смотреть на мир с самых разных точек зрения, в голову нам могли приходить самые непохожие друг на друга фантастические ситуации, но когда мы наконец останавливались на чем-то и садились писать, главным критерием — главным! — была непохожесть того, что пишется сейчас, на все предыдущее. И чем больше была эта непохожесть, тем с большей охотой мы садились работать.
А. С. Понимаете, очень страшно написать скучную книгу. Наш любимый Уэллс в конце своего жизненного пути, в последнее двадцатилетие своей писательской деятельности, стал писать страшно скучные книги, хотя и гораздо более глубокие, чем те, что принесли ему известность… У него есть роман, показывающий английского политикана-мещанина, «Бэлпингтон Блэпский». Роман скучнейший. И время от времени, когда у нас что-нибудь не ладится, мы с братом, показывая друг другу палец, говорим: долой бэлпингтонизм-блэпскизм! И начинаем сначала. Читатель должен глотать!..
Б. С. И чтоб нам самим-то при этом интересно было писать!
А. С. Ведь это, может быть, самое тяжелое дело: написать интересно. У нас так долго корили писателей за «дешевую развлекательность», что, кажется, почти совсем отучили их писать интересно.
КОРР. Но если взять книги, ставшие ключевыми в вашем собственном творчестве, — такие ведь есть, правда?..
А. С. Как кажется, да…
КОРР. Это книги, над которым вам было интереснее всего работать?
А. С. Прежде всего это книги, которые возникали неожиданно для нас самих. «Улитка на склоне», «Гадкие лебеди», «Второе нашествие марсиан»… Пожалуй, еще «Жук в муравейнике» и «Волны гасят ветер», возникшие, кстати, совершенно независимо от «Обитаемого острова», с которым они образуют трилогию и который когда-то навлек на нас много бед… Наконец, это та книга, которую мы сейчас заканчиваем…
Б. С. Я бы со своей стороны назвал переломными книгами те, которые писались особенно трудно, с которыми было связано ощущение кризиса — тупикового, безысходного. В нашей жизни было несколько таких книг. Я сейчас попытаюсь их вспомнить, как бы забыв сказанное Аркадием Натановичем…
Первое, что мне приходит в голову, — это «Попытка к бегству». Мы писали ее уже будучи серьезными, во всяком случае, профессиональными авторами. За спиной уже было несколько больших повестей. И когда мы задумали очередную — «Попытка к бегству», нам казалось, что мы шутя справимся с поставленной задачей. И вот тут мы впервые испытали муки творческого кризиса. Мы вдруг поняли, что задуманное писать нам неинтересно. Это был очень тяжелый момент. Мы тогда помучились, однако в результате родилось произведение, в известном смысле новое не только для нас лично. В нем мы впервые почувствовали творческую свободу, впервые поняли, что, как мы считаем нужным, так и надо писать. Нет и не должно быть никаких авторитетов, никаких стандартов, в которые нужно вписаться, нет никаких ссылок и отсылок — МЫ хозяева в рукописи. Кроме того, как вы помните, в «Попытке к бегству» мы применили прием, который до тех пор, по крайней мере в советской фантастике, не применялся. Мы безо всяких объяснений взяли и перебросили человека из прошлого в будущее. Без всяких объяснений! Человек нового времени, наверное, не поймет, какой это был революционный шаг. Сейчас кажется нормальным, дескать, понадобилось авторам, они и перебросили, а тогда такая постановка вопроса выглядела дикой — что значит понадобилось авторам?! А что все-таки произошло?! Как оказался этот человек в будущем? Мы, конечно, понимаем, что это фантастика, но хоть какое-то объяснение должно же быть… Хоть какой-нибудь тоннельный переход или еще что-нибудь. Ну, придумайте что-нибудь!..
А. С. Кроме того, я бы добавил, что «Попытка к бегству», пожалуй, еще и первая наша книга, которая с годами не только не утратила интерес для нас самих, но даже прибавила его в чем-то. Дело в том, что в общем это книга о столкновениях прошлого с настоящим, настоящего с будущим… Столкновениях мировоззрений! Причем не полярных (фашизм — коммунизм и т. д.), а характерных положительных мировоззрений, только видоизмененных в зависимости от условий их формирования и развития. Страшно интересная вещь!
Б. С. Да, а второй тупик у нас случился через несколько лет с «Улиткой на склоне». Была задумана и даже написана одна повесть, но она нас не совсем устраивала. Мы долго ломали голову и наконец придумали повесть, которая тоже в значительной степени была повестью нового типа. Причем не только формально — я имею в виду вкладывание одной части в другую — но и по сути, через стыковку двух совершенно разных миров. Ведь мир Управления и мир Леса — это диаметрально противоположные миры… Различны даже методики их воплощения. Если мир Леса мог быть написан ранними Стругацкими, то мир Управления уже ранними Стругацкими написан быть не мог, потому что это мир полубредовый… Нас тогда все время обвиняли в том, что мы подражаем Кафке. Наверное, это имело место, но главным источником здесь был, конечно, бюрократический мир, описанный Салтыковым-Щедриным. Оттуда все и идет. Когда Салтыков-Щедрин пишет о бюрократии, у него появляется такая сумасшедшинка… Каждый человек, который любит и знает Салтыкова-Щедрина, на это внимание обращал. То есть вроде бы все совершенно реально… Ходят действительные статские советники, ходят помпадуры и помпадурши, и вдруг возникает спектр горохового пальто, возникает, выкрикивает что-то… и исчезает… Вот так мы нащупали новый и неожиданный для себя путь. Наконец, и я здесь вполне солидарен с Аркадием Натановичем, третьим переломным моментом в нашей биографии была повесть «Жук в муравейнике». Она произвела даже своеобразный бум среди любителей фантастики. Проходили целые конференции, посвященные разбору того, что произошло, что описано в этой повести, кто прав, кто виноват там… Правильно ли поступил Сикорски, застрелив Льва Абалкина? Был ли, в свою очередь, Лев Абалкин роботом Странников? Кто они такие — Странники? Наконец, выступают ли в данном случае Стругацкие как глухие реакционеры, призывающие стрелять во все неожиданное, непривычное, или же, наоборот, занимают высокогуманистическую позицию? Мы были просто потрясены, получив несколько отчетов, протоколов подобных конференций. Причем вот что любопытно: очень большой процент читателей воспринимает эту повесть как детектив. И совершенно законно говорят, что это плохой детектив. Там ничего не объяснено. Кто убийца? Где труп? Как это так можно такие детективы писать?!
Но дело в том, что «Жук» не детектив. Это повесть о выборе. И выбор этот читатель должен делать вполне серьезно и вместе с героем. Мы построили повесть таким образом, чтобы в каждый момент времени читатель знал ровно столько же, сколько знает герой. И вот на таком основании изволь делать выбор. Поэтому многое в повести так и осталось нераскрытым, — Максим, герой ее, просто не узнал этого по ходу дела.
А. С. Мы когда-то подсчитали, что внимательный читатель по ходу повести наберет к нам одиннадцать вопросов. Ответов на них в повести нет. Их не может знать ни читатель, ни Максим. Нам хотелось заставить читателя таким образом сделать нравственный выбор.
Б. С. Все дело в том, что жизнь каждого реального человека представляет собой непрерывный выбор в условиях нехватки информации. Книги, как правило, дают нам несколько облегченную ситуацию. Если в книге читателя ставят перед проблемой выбора, то в этот момент читатель знает больше, чем герой. Он имеет информацию достаточную для верного выбора. Так устроена литература. Читатель как бы проверяет героя… Возьмите любое классическое произведение… Да хоть бы судьбу Раскольникова. Мы знаем о нем больше, чем кто бы то ни было из героев. Мы знаем мысли Раскольникова, мы знаем все обстоятельства убийства, поэтому и все моральные и нравственные проблемы, связанные с Раскольниковым, мы имеем возможность решать на основании полной информации. В то время, как если б мы встали на точку зрения, скажем, Порфирия Петровича, мы сразу бы обрубили для себя огромный кусок информации. И здесь именно Порфирий Петрович, делающий свой выбор относительно Раскольникова, находится в реалистической ситуации. Он знает только часть из того, что произошло. О чем-то еще догадывается, а о чем-то и догадываться не может.
«Жук» — книжка, оказавшаяся совершенно новой для нас как раз в смысле установления равноправия между читателем и героем. Впрочем, это только наше мнение, не знаю, разделят ли его читатели. Для нас же, повторюсь, это одна из самых главных, поворотных вещей.
КОРР. Были ли у вас книги, от которых сейчас вы хотели бы отказаться?
А. С. Нет, отказываться не от чего. Наша биография сложилась в этом смысле очень счастливо. Вилять не пришлось. Устояли. И даже «Страна багровых туч» — вещь, с нашей точки зрения, очень беспомощная… но даже в ней отказываться не от чего.
Б. С. Я тоже по-настоящему не люблю одну нашу книгу, самую первую, «Страну багровых туч». Для своего времени — это было явление, наверное, даже прогрессивное. Но сейчас она мне кажется безнадежно устаревшей. Тогда, молодые-нескромные, мы уже ставили перед собой задачу создать новую фантастику. Мы твердо понимали, что прежняя — барахло. Все нужно делать иначе.
Мало кому известно, что «Страна» появилась в результате пари, которое мы заключили с Еленой Ильиничной — женой Аркадия Натановича. Она возмутилась однажды: что вы все долбите: новая фантастика, новая фантастика! Сядьте и напишите! Мы сели и написали. Это была попытка написать новую фантастику старыми средствами. Фантастике не хватало достоверности. Даже блистательная «Туманность Андромеды» — она ведь недостоверна по сути. Она придумана. Достоверность по тем временам представлялась нам прежде всего отображением беспощадности, жестокости прогресса.
Многие наши представления с той поры действительно переменились, но новое выросло из старого, и отказываться от старого было бы неблагодарно.
КОРР. Во что верят братья Стругацкие?
Б. С. Это очень непростой вопрос… Братья Стругацкие, наверное, во что-то верят… потому что человек устроен так, что он без веры существовать не может. Если человек думает, значит, он уже верит, хотя бы потому, что думать, размышлять можно только на основании неких аксиом, а аксиома это всегда вера — утверждение, принимаемое без доказательств.
Но вот во что именно верят братья Стругацкие, сказать очень трудно…
Мы неоднократно беседовали о том, что человеку, который верит в Бога и в соответствующие догматы, скажем, христианской религии, в рай, в ангелов, в дьявола, в ад, — такому человеку жить легче, чем тому, который базируется на строго материалистических представлениях о мире. Потому что, раз мы верим в Бога, значит, мы верим а чью-то защиту, значит, мы предоставлены не самим себе и можем на кого-то надеяться. Если мы верим в рай — это значит, мы верим в вечность, это значит, мы не боимся смерти или, скажем, боимся меньше, чем остальные люди.
Рассуждая о таких вещах, мы неоднократно сетовали друг другу на то, что мы лишены всего этого. Как бы хотелось верить в личное бессмертие. Как бы хотелось верить в переселение душ. Насколько проще и легче, наверное, стало бы жить. Но этой веры нет. Увы. Мы вынуждены жить, прекрасно понимая, что мир, Вселенная, окружающая нас, — нечто равнодушное к человеку. Надеяться не на кого. Кроме себе подобных, никто не поможет. А себе подобные? Может быть, некоторые из них более могущественны, чем мы, но не намного. Так что нас окружает холодный и неприветливый мир. От этого никуда не уйдешь. И в будущем — соответственно: старость, смерть — это все очень неприятные вещи.
Но как-то с этим надо жить. Как-то к этому надо приспосабливаться, потому что веры нет…
КОРР. И все-таки вы живете, вы мыслите…
Б. С. Я понимаю, что напрашивается вопрос, а во что же конкретно вы верите? Хочется ответить каким-то набором банальностей, которые на самом деле совсем не банальности. Вера в дружбу, например, вера в любовь, в возможности человечества как вида. Это ведь все где-то присутствует, хотя, когда произносишь, звучит затерто.
КОРР. Стругацкие ранних книг и книг последних лет, мне кажется, верят в разные вещи. Во многом они просто антиподы друг другу. Герой их ранних книг — коллективист, герой книг последних лет — индивидуалист, одиночка. Стилистика их ранних книг, способ изложения материала — крайне эмоциональны, а в книгах последних лет они подчеркнуто суховаты, последовательны, логичны. Не случайно, скажем, в последнее время появился и был воплощен ими замысел романа, состоящего из одних документов.
Б. С. Я понял, что вы хотите сказать и почему этому вопросу предшествовал вопрос о вере Стругацких… О Стругацких ранних произведений можно было сказать, что это люди, которые свято и безусловно верят в близкое коммунистическое будущее…
КОРР. Настолько, что как бы даже живут уже в нем…
Б. С. Стругацкие более поздние, получается, как бы отступились от этой веры и так же, как их герой, уже больше думают о себе… Это ведь и так и не так. Мы всегда исходили из того, что человек — это животное, но разумное. Если оно разумное, значит, оно должно разбираться в том, что хорошо, а что плохо. И именно в связи с разумностью такого рода в мире появляется все больше доброго и хорошего…
КОРР. Простите, но «разумный» в нашем разговоре — это человек гармонии эмоционального и рационального, или просто тот, у кого хорошо устроены мозги?
Б. С. Я вкладываю в этот термин самый простой, примитивный смысл: разумный — значит способный разобраться в мире, который его окружает. Короче говоря, разумный — это значит ученый.
КОРР. А чисто человеческие качества (сердце, душа) куда подевались на этом фоне?
Б. С. Сердце, душа были для нас функциями разума. Подразумевалось, что если человек разумен, значит, у него и с остальным все в порядке. Потому что если человек разумен, то ему ясно, что хорошо себя вести — правильно, а плохо себя вести — неправильно. Причинять вред людям — плохо, нести добро людям — хорошо. Это разумно, понимаете? Именно такова была наша начальная установка. И далее. Человек с течением времени принципиально не меняется. Пифагор и Ньютон, разделенные тысячелетиями, одинаково разумны. И человек, который появится еще через тысячу лет, в этом смысле будет, видимо, на том же уровне. Происходит ли тогда вообще что-нибудь с людьми? Мы выдвигаем гипотезу, что все человеческие качества (доброта, чувствительность и т. д.) распределяются по гауссиане — это такая колоколообразная кривая. То есть в каждый отдельный момент времени злобных людей мало. И очень добрых людей — мало. Основная масса держится где-то в середине. Предположим, что все качества людей со временем — в силу общего улучшения условий существования — становятся все лучше. Наука развивается все сильнее, материальный уровень растет, люди становятся добрее, образованнее, умнее и т. д. Гауссиана сдвигается по горизонтали, и человек, который вчера по доброте своей был чем-то совершенно исключительным, через сто лет уже будет рядовым явлением. А исключительная доброта, соответственно, будет чем-то таким, чего мы себе сегодня и представить не можем. Отсюда получается, что через сто, двести лет действительно наступит время, когда — от каждого по способностям, каждому по потребностям, когда — изобилие материальных благ, нет необходимости вцепляться друг другу в глотки, когда — разработана теория воспитания, и с детства человека выращивают добрым и хорошим, а значит мир постепенно населяют только добрые и хорошие люди, когда, наконец, будут реализованы вещи, казавшиеся разумными еще тысячелетия назад. Приблизительно так, на уровне схемы, мы представляли себе движение человечества в будущее. И именно эти представления отразились в наших ранних вещах. Все зло, вся мерзость, все негодяи, подлецы, трусы — считали мы — со временем отомрут за ненадобностью. Не надо будет делить кусок хлеба, не надо будет делить посты, жилплощадь с окнами на юг… И чем дальше, тем больше добрых и хороших людей будет в мире, а потом добрых и хороших людей станет подавляющее большинство, и наступит коммунизм — светлое будущее всего человечества…
КОРР. Но он все не наступал и не наступал…
Б. С. Да… Очень скоро мы поняли, что вся эта картина не так проста, как нам кажется. Ниоткуда, скажем, не следует, что гауссианы сдвигаются, ниоткуда не следует, что с течением времени человек обязательно будет становиться добрее, ниоткуда не следует, наконец, главное — что увеличение количества материальных благ на душу населения приводит к улучшению человека. Мы сплошь и рядом наблюдали картину обратную. И в нашей стране, и в других странах. Количество материальных благ на душу населения растет, а души лучше не становятся. И чем дальше, тем больше нам приходилось задумываться о том, что, если даже всего будет навалом, найдутся люди, которым вечно будет чего-то не хватать. Поэтому, в частности, выпуская второе издание «Полдня» (1967 г.), мы сделали к нему специальное предисловие, в котором оговаривали, что общество, изображенное нами в этой повести, совсем не обязательно будет именно таким для всего человечества. Это просто общество, в котором нам хотелось бы жить.
Все оказалось сложнее и страшнее. Человек оказался гораздо более сложным устройством, чем «животное разумное». Соотношение между разумом и чувствами — вы правильно подчеркнули это — очень сложно в каждом отдельном человеке. Материальное состояние ни в коем случае не является гарантом нравственного развития, нравственного совершенства. Оказывалось совсем непонятно, как из окружающего мира вырастет мир Полудня. Куда денутся миллионы и миллионы окружающих нас людей, совершенно негодных для жизни в мире Полудня? А потом мы спросили себя: господи, куда же девать тогда тех людей, которые в общем-то хорошие, но не без червоточинки? И не смогли себе ответить. Так что, действительно, в этом смысле сегодняшние Стругацкие, наверное, гораздо большие скептики, чем Стругацкие пятидесятых.
А. С. Я бы только хотел заметить еще по поводу героя. Да, герой наших последних повестей — это герой-одиночка, как заметили вы, или представитель меньшинства, как назвал бы его я. В таком изменении нет ничего странного. Мы ведь тоже стали более одиноки. Не забудьте, что люди, с которыми мы начинали… Это прежде всего Иван Антонович Ефремов, заслуги которого перед советской и мировой фантастикой совершенно неизмеримы, это и Север Гансовский, и Днепров, и Дима Биленкин, и Женя Войскунский — все они тоже либо уже ушли из жизни, либо физически стали более труднодоступны. Мы постарели, а удел старости — одиночество. И, признаться, мне оно даже нравится. Я не чувствую себя обделенным, когда остаюсь один. Я люблю быть один.
Б. С. Именно поэтому герои поздних Стругацких не могут быть ни изнанкой, ни антиподом их ранних героев. Я бы сказал, что герои наших последних повестей — это просто повзрослевшие и хлебнувшие лиха герои ранних повестей. Это те же самые люди, только им уже не 20–30, а 50–60. Они всякого повидали и многое поняли в жизни. В частности то, о чем в молодости и не подозревали. Оказалось, что труд, даже любимый, совсем не всегда приносит радость. Это открытие очень серьезное. Если вы помните, один из наших ранних героев, Дауге, говорит, что человеку дано три радости в жизни: работа, дружба и любовь. С любовью у нас все благополучно. Поскольку о ней мы почти не пишем, то и открытий или существенных изменений здесь нет. Что же касается дружбы, то и старые наши герои, и новые одинаково высоко ценят ее.
КОРР. Ну, для поздних героев этот вопрос несуществен, поскольку они одиночки… Взять, скажем, Сорокина из «Хромой судьбы».
Б. С. Вы не правы, у него есть друг: его, если помните, Шибзд. Только это другая дружба. Это дружба шестидесятилетнего человека. «Хромая судьба» — это повесть о старости, не забывайте… не пропустите эпиграф: «Осень рвется в дом»!
КОРР. Я могу только поверить вам на слово. Но даже в этом случае мне хотелось бы возразить против определения ваших поздних героев как «постаревших» ранних. Я не ощущаю у них за плечами той дружбы двадцатилетних, которую вы писали в своих ранних повестях и которой я верил.
Б. С. Может быть, они и подзабыли уже друзей своей юности…
КОРР. Скорее, здесь просто более сложный тип движения.
А. С. А что же более сложное вы знаете? Что более сложное, чем жизнь?
Б. С. Дело здесь, наверное, еще и в том, что в той истории будущего, которую мы пишем последние тридцать лет, нет сквозного героя. Поэтому эволюцию проследить очень трудно. Но, с нашей точки зрения, герои ранних Стругацких — люди очень общительные, очень добрые, очень легкие на знакомства, очень контактные… Герои поздних Стругацких — люди более замкнутые. Это чисто возрастное. Чем старше человек, тем он индивидуалистичней. Так уж он устроен, и это, по-видимому, нормально. Старик всегда существо много раз битое. Это, как правило, человек, который не раз уже раскрывал объятия, а его взамен хлестали по морде. Поэтому старик не очень любит раскрывать их.
КОРР. Насколько автобиографичны ваши герои?
А. С. Чтобы далеко не уходить от жизни, мы стараемся придерживаться собственных биографий. Во всяком случае, стремимся не выдумывать героев, а брать их готовенькими из нашего окружения, вытаскивать их из наших друзей, знакомых.
КОРР. Кем бы вы не смогли стать? Из принципиальных соображений?
А. С. Палачом, тюремщиком.
Б. С. А я, если всерьез, никогда бы не мог стать политическим руководителем. Я никогда бы не мог стать администратором. Наконец, я никогда бы не мог стать военным любого ранга. Кстати, Аркадий Натанович был у нас некоторое время военным переводчиком в разведке. Но долго он там не выдержал — запросился наружу, и его, слава богу, отпустили. Это ведь все очень связано с особенностями характера. Любой администратор должен испытывать удовольствие от того, что его приказы исполняются. Иначе он ни к черту не годный руководитель. Мне это не нравится. Я не люблю командовать. Мне это неприятно. Я вынужден иногда командовать, естественно, но, в общем, это не доставляет мне никакого удовольствия. С другой стороны, я не люблю и подчиняться. А как известно, каждый военный прежде всего должен научиться выполнять приказ. Беспрекословно. В этом альфа и омега военной профессии. А я терпеть не могу исполнять приказы. Я их исполняю иногда, но это происходит либо потому, что я убедился в разумности приказа, либо потому, что просто ничего не могу противопоставить этому приказу.
КОРР. Отсюда естественно было бы возвратиться к третьему киту ваших героев — к работе.
Б. С. Да, наши герои меняются в этом смысле очень сильно. Для героев ранних Стругацких работа — это высшее наслаждение, высшее счастье. Ничего более интересного они просто не знают. Они везде тащат с собой на развернутых знаменах лозунг: «РАБОТАТЬ ИНТЕРЕСНЕЕ, ЧЕМ РАЗВЛЕКАТЬСЯ!» Потом, со временем, они начинают медленно понимать, что работа прекрасна и интересна только тогда, когда она получается. Иначе из наслаждения она превращается в муку. Здесь есть некоторая аналогия с любовью: любовь прекрасна, когда тебе отвечают взаимностью, но любовь — это неописуемая мука, когда она не разделена.
Герои наших последних повестей зачастую уже относятся к работе как к тяжелому и неприятному труду. Человеку, оказывается, бывает мучительно трудно работать. Вспомните как пишет тот же Сорокин в «Хромой судьбе». У него ничего не выходит, он себя разогревает, садится — вот сейчас напишу! — опять не выходит. И от этого ему еще горше становится, еще больнее. То есть работа перестала быть абсолютным счастьем, убежищем. Именно это ощущение характерно для героев поздних Стругацких. Так что если вернуться к нашим определениям героев Стругацких, то наиболее емким все-таки будет: постарели.
КОРР. Получилось, что все три опоры, на которых держались ваши герои, под нажимом времени как бы съежились, стали занимать гораздо меньше места. Но тогда должна была образоваться некая пустота?
Б. С. Да… это та самая пустота, которая так характерна для старости.
КОРР. Она ничем не заполняется?
Б. С. Она заполняется чем-то… Она заполняется, во-первых, вспышками, назовем их вдохновением, хотя я терпеть не могу этого слова. Человек продолжает работать. Работа перестает быть для него источником постоянного наслаждения. Это уже некий рутинный процесс, который иногда вдруг дает вспышку удовольствия. Вот ради этих вспышек имеет смысл месяц за месяцем, год за годом писать формулы, рвать бумагу, писать тексты, рвать тексты, рвать на себе волосы, кричать: «Я уже ни на что не способен! Все кончено!» Но продолжать писать. И вот, через год, через два — вспышка! И ты снова на коне. Нечто аналогичное — в любви. Нечто аналогичное — и в дружбе. Правда, в дружбе с возрастом начинаешь больше всего ценить вспышки нежности, которые возникают к другу. Они прекрасны, и они бывают до глубокой старости — я уверен теперь в этом. Только с годами друга ты ценишь уже скорее за постоянство, за то, что он как бы твое alter ego… как будто на Земле есть еще один экземпляр тебя самого. А наслаждение, которое получаешь от понимания с полуслова? Это великое наслаждение! В молодости мы не способны оценить, как это прекрасно!
И любовь, конечно, с годами меняет свою окраску, все больше превращаясь во что-то подобное дружбе. И ценятся в ней с годами не столько радости соития плоти, сколько — соития духа. Когда для тебя женщина становится прежде всего другом, а уже потом существом противоположного пола… Это просто другое отношение к жизни. Но это тоже естественное отношение к жизни, и нам интересно писать о нем. Если же говорить об оппозиции нынешних героев Стругацких к ранним героям, то степень та же, что и во взаимоотношениях старости и молодости. Это ведь тоже своеобразная оппозиция, хотя и здесь все далеко не так просто, как черное и белое.
КОРР. Давайте теперь вспомним еще раз вашу молодость. Все-таки между вами с братом была значительная временная дистанция. Насколько равноправны были ваши соавторские отношения?
А. С. Дело в том, что мы непрерывно занимались писательством. С детства. Сначала мы делали комиксы. Рисовал главным образом я, но и Борис Натанович тоже… как мог. А потом, когда я вернулся из армии, мы стали оба жить в Ленинграде и просто ради удовольствия писать. К честолюбию это никакого отношения не имело. Мы никогда не верили всерьез, что будем писателями. Чтобы вы могли представить себе тогдашнюю дистанцию от нас до писателей, скажу, что она была примерно такой же, как от нас теперешних, ну, скажем… я не знаю… до членов правительства. Мечты были совсем другие, господи! Борис Натанович, я совершенно уверен, рассчитывал стать крупным ученым в своей области. Я рассчитывал тоже стать заметной фигурой в исследовании средневековой японской литературы. Вот куда было направлено наше честолюбие!..
Б. С. В пятьдесят седьмом, когда мы начинали, для меня Аркадий был огромным авторитетом. Самым авторитетным человеком на Земле. Я уже, может быть, к тому времени перестал обожествлять его, как это было, скажем, до войны и сразу после войны, но он для меня оставался великим человеком! Поэтому во всех наших начинаниях главенствующую роль играл, безусловно, он. Я прекрасно запомнил на всю жизнь, как писалась «Страна багровых туч». Аркадий был в то время гораздо более собранный… Опыта работы вдвоем у нас не было, и мы договорились так: каждый пишет свою часть, потом сводим все вместе и выбираем лучшее. Так вот, Аркадий написал уже первую часть, состоящую, скажем, из… пяти глав, — у меня еще ничего нет. Аркадий написал вторую часть, а у меня еще только первая глава первой части. И тогда Аркадий — я прекрасно помню — приехал и сказал, что он будет лежать на диване и читать «Войну и мир». А я буду сидеть рядом за машинкой и писать третью часть нашей повести… Так что, когда мы начинали, главенство было целиком на его стороне, но со временем все, конечно, выровнялось. В такой работе ведь никакого главенства быть не может.
Некоторые литературоведы, критики пытаются нас разделить, выделить прозу А. Стругацкого и прозу Б. Стругацкого из того, что они пишут. Но это невозможно. Наши произведения — все без исключения — представляют собою такой сплав, который мы сами разделить не в состоянии. Максимум, что можно сделать, это вспомнить, что какую-то конкретную хохму Аркашка придумал, а какой-то период я предложил — это максимум! Причем закономерности в том, что придумал Аркадий и что придумал я, вы не найдете. Когда мы садимся за стол, при всей нашей огромной разнице в повседневной жизни, мы становимся очень похожи друг на друга.
КОРР. Раз уж вы сами затронули этот вопрос, я тоже не удержусь. На мой взгляд, интерес к нему имеет корни более глубокие, чем праздное любопытство. КАК взаимодействуют в это время ваши писательские воображения? Насколько «реально» вы видите то, о чем пишете?
Б. С. Я не уверен, что это можно назвать словом «видеть». Вы, наверное, имеете в виду что-нибудь наподобие булгаковской «коробочки» из «Театрального романа»?.. Черт его знает! Это очень трудно. Я просто не помню, что там у меня происходит. Это связано с вопросами самоконтроля, а я, когда работаю, отключаюсь от окружающей жизни, нахожусь внутри фразы, внутри описываемого мира, как во сне, и, наверное, в тот момент я все это себе очень здорово представляю. Хотя вот сейчас, когда пытаюсь вспомнить, у меня такое впечатление, что я не столько вижу все это (скажем, героя или комнату, в которой находится герой), сколько вижу некие строчки, которые я как бы считываю… Хотя, может быть, и какие-то чисто зрительские образы тоже блуждают при этом. Так что, увы, больше, чем праздное любопытство, нам здесь не удовлетворить.
КОРР. Ну, что же, тогда последний вопрос. Если бы волею фантастических обстоятельств, вам, Борис Натанович Стругацкий, и вам, Аркадий Натанович Стругацкий, случилось бы сейчас повстречаться соответственно с Боренькой и Аркашей Стругацкими, что бы вы им хотели сказать?
Б. С. О-о! Боюсь, я бы ему ничего не сказал… Потому что, пожалуй, все бы ему пошло во вред. Боренька Стругацкий рос и развивался в соответствии с собственной судьбой, то есть в полном соответствии и единении с тем обществом, в котором он жил. И всякая попытка предварить его ошибки обязательно выбила бы его из этой колеи, сделала бы его несчастным… Так мне сейчас кажется. Ведь уберечь мальчика от чего бы то ни было словами — нельзя, а вот сбить с панталыку очень даже можно. Действительно, что бы я ему мог сказать? Что Сталин, перед которым он преклоняется, — кровавый палач, загубивший для многих саму идею коммунизма? Ну и что? В лучшем случае Боренька просто не понял бы этого, в худшем — понял бы и побежал доносить на себя самого. Вот и все.
КОРР. А вы, Аркадий Натанович?
А. С. Я бы от Аркаши бежал без задних ног.