VII. «ЗАТМЕНИЕ УМА И УПАДОК ДУХА СОПУТСТВОВАЛИ МНЕ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII. «ЗАТМЕНИЕ УМА И УПАДОК ДУХА СОПУТСТВОВАЛИ МНЕ…»

Солженицын сам приводит убедительные примеры достойного и мужественного поведения многих людей перед лицом следствия и суда. Так, рассказывает, что в 1922 году Н. А. Бердяев «не унижался, не умолял, а изложил им твердо те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти и — освободили».

В 1929 году известный ученый-горняк П. А. Нальчикский, 54 лет от роду, явил, по словам автора, подлинный образец «героической» тюремной стойкости, «не подписав никакой чуши». В 1935 году некая безымянная московская старушка несколько дней прятала у себя человека, в котором она в отличие от властей видела только служителя церкви. После его исчезновения ее многократно допрашивали: «К кому он поехал?» Она спокойно отвечала: «Знаю. Но не скажу». В 1941 году знаменитый биолог Н. И. Вавилов, будучи на 55-м году жизни, выдержал множество допросов, но ни на них, ни на суде «не признал обвинений»!

Можно было бы выписать еще многие примеры, можно было бы напомнить о гордом и героическом поведении на суде и в тюрьме С. В. Косиора, Н. В. Крыленко, П. П. Постышева, Я. Э. Рудзутака, В. Я. Чубаря и некоторых других видных деятелей партии, и прав Солженицын, когда восклицает: «А сколько таких неузнанных случаев!» Но его-то собственное положение было гораздо надежнее и безопаснее, чем всех названных здесь лиц, и позволяло ему вести себя совсем не так, как он вел. Да и сам Солженицын с полной уверенностью признает: «Я, конечно, мог держаться тверже». Так в чем же дело? Оказывается, вот: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Но ведь это-то и есть трусость. Если молодой здоровый парень, будучи арестован, в течение нескольких недель не может очухаться, то иначе, как трусом, его никак не назовешь. Достоевский-то в подобном, вернее, даже в более тяжелом положении испытывал совсем иные, прямо противоположные чувства. Никакого затмения ума, ни малейшего упадка духа. Наоборот! Уже узнав о суровом приговоре, о кандальной сибирской каторге, он писал брату Михаилу: «Я не уныл и не упал духом… Не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».

Но думается, что свою затменность и упадок Александр Исаевич здесь несколько преувеличивает, и не совсем бескорыстно, а в некотором расчете на то, что если, мол, человек не в своем уме, то какой с него спрос! Магическое индульгенционное действие справки из психдиспансера всем известно. Факты убеждают, что ум нашего героя был в эту пору не в таком уж безнадежно беспросветном затмении, а дух — может, и упал, но не до нуля. Например, мы уже писали, как тонко, обдуманно и последовательно вел Солженицын свою роль на допросах, стараясь убедить следователя в своей «простоте, прибедненности, открытости до конца»: «Я сколько надо было, раскаивался, и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений». Иначе говоря, в течение всего следствия не только умело унижался, но и ловко отказывался от своих взглядов. Объяснение своему поведению у него очень простое: «Не надо следователя сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение». Вот в этом-то, пожалуй, и состоит главное.

Но что бы сказал Достоевский о столь унизительном лицедействе, об отказе от своих взглядов ради «тонов» обвинительного заключения, которое грозило только несколькими годами неволи! Да, «только», ибо над Достоевским-то висела совсем иная угроза, а он, однако же, говорил: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений… То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищавшим, мученичеством, за которое многое нам простится!»

Солженицын вещал по французскому телевидению: «Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках». Красиво сказано, но жизнь автора этих красот «была в их руках» только в его воображении. А на Семеновском-то плацу 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра дело обстояло несколько иначе: там был разыгран спектакль, непохожий на нынешние телепостановки, в том числе и французские. «Приговор смертной казни расстрелянием, прочитанный нам предварительно, прочтен был вовсе не в шутку, — вспоминал Достоевский, — почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти». Да и как было не верить, если все свидетельствовало о предстоящей казни: и батальоны солдат, построенные в каре, и священник с крестом, и эшафот, обтянутый черным, и бой барабанов, и бесстрастный голос аудитора: «…Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, двадцати семи лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Как было не верить, когда всех приговоренных поставили на колени, сломали в знак гражданского позора у них над головами шпаги, потом обрядили в белые саваны с остроконечными колпаками, и первых троих — Петрашевского, Момбелли, Григорьева — свели с эшафота и привязали к врытым неподалеку столбам.

Как было не верить, когда солдатам уже подана команда «К заряду!» — и те выполнили нужный артикул; подается новая команда «На прицел!» — и солдаты поднимают ружья, целятся… Остается только скомандовать «Пли!»

Их было двадцать один человек. Достоевский стоял в ряду шестым. В этот же день он писал брату Михаилу: «Я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих… Я успел также обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними…» Да, не только на следствии, на суде, но и здесь, на эшафоте, десять минут перед лицом смерти Достоевский держался безукоризненно. До самого крайнего момента, когда вместо команды «Пли!» было объявлено о каторге.

Как бы вел себя в таком положении Солженицын, мы не знаем, но если он утверждает, что от одного только ареста у него приключилось многодневное «затмение ума и упадок духа», то это позволяет нам кое-что предвидеть с некоторой долей уверенности.

Продолжим выдержку из письма Достоевского генералу Тотлебену о том, как он держался на следствии: «Я не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других». А в самый страшный миг он нашел в себе мужество обнять этих «других» и достойно попрощаться с ними. Ну, а наш герой — как он обошелся с «другими»? Ведь они тоже были в его деле, хотя и в ином качестве, чем в деле Достоевского. Следствие, располагая «крамольными» письмами к Виткевичу, к Симоняну и Ежерец, к Решетовской и Власову, естественно, должно было заинтересоваться этими людьми, и первым источником сведений о них оказался, надо думать, сам подследственный.

Поначалу Солженицын вроде бы не слишком заботился о том, чтобы представить свое поведение на следствии по отношению к «другим» абсолютно безгрешным. Так, когда он находился уже на свободе, Лидия Ежерец сказала его жене, будто несколько лет назад Кирилл Симонян вынужден был давать следователю объяснение по поводу письменного доноса на него, посланного Солженицыным из заключения. Решетовская вспоминает: «Я спросила у Сани, что бы это могло значить, будучи уверена, что это недоразумение, а может быть, и подделка… Но Александр не стал отрицать, что бросил какую-то тень на Симоняна. Он объяснил, каким трудным было его положение во время следствия».

Да, Александр не стал отрицать. Но это давно, году в 56–58-м. Тогда Солженицын еще пребывал в полной безвестности, и литературно-политический успех ему и не брезжил. Несколько иначе обстоит дело теперь, когда на Александра Исаевича обрушилась скоропостижная известность глобального масштаба. Теперь он никак не хочет признавать, что во время следствия очернил хоть единую душу. При этом основной довод у него всегда тот же: «От моих показаний не пострадал никто», «Никого из вас не арестовали» и т.п. Да и впрямь — никого. Кроме Виткевича, но тут, конечно, случай особый.

Что ж, допустим, все сомнения рассеял, всех убедил: никаких доносов не было и быть не могло. А Решетовская просто выдумала, что муж когда-то «не отрицал» какой-то там тени, якобы брошенной им на школьного друга. Все прекрасно! Однако вот что читаем в только что цитированном сочинении Солженицына «Сквозь чад» 1979 года. Обращаясь к Симоняну, он пишет: «Когда в 56-м году я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака — от Лиды (Ежерец) узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу». Ах, все-таки обрызгал! Слово сказано. А уж если у этого человека слетело с языка, что обрызгал, то можно быть уверенным: окатил из ушата, и не водичкой, речной или морской, а чем-то гораздо менее прозрачным и более пахучим. Для того и рак-то тут упомянут вроде бы некстати, — чтобы разжалобить, дабы ушатик тот выглядел поизвинительней. И как это в его духе: уж если я утопаю, то что мне за дело до других и как они смеют еще быть «в претензии», если я их даже и помоями из ушатика!

В другом месте своего «Чада» Солженицын, обращаясь к Симоняну, говорит об этом моменте следствия более подробно: «Сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. 10 и 15 лет советской власти его ОДНОГО было достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. И ЭТОГО троим из нас надо было бояться более всего: мне из-за богатого деда, тебе — из-за богатого отца, Наташе — из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми… Какова опасность, что они (т.е. следствие. — В.Б.) нападут на ЭТИ следы?»

В данном рассуждении много любопытного и странного. Прежде всего для краткости и простоты изложения допустим, что и на десятом и на пятнадцатом году советской власти будто бы действительно одного соцпроисхождения было достаточно для уничтожения «целых масс», но теперь-то шел двадцать восьмой год советской власти, когда ничем даже отдаленно похожим вроде бы и не пахло, наоборот, в годы войны появились совсем иные веяния: некоторые, стали носить Георгиевские кресты и другие награды царского времени, гордились ими, иные при случае козыряли своим дворянским, а то и княжеским происхождением и т.п. Кроме того, Солженицын знал же, что все трое, кого он перечислил, имея «опаснейшее» соцпроисхождение, не только не были «уничтожены», но никак и не пострадали из-за него ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы: беспрепятственно поступали в школу, в вуз, были приняты в пионеры, в комсомол, получили высшее образование, хорошую работу и т.д. Самому Солженицыну его богатый дед да еще и отец, расстрелянный в Гражданскую войну красными, о чем он сам пишет в этом же «Чаде», тоже ничуть не помешали стать пионером, комсомольцем да еще и старостой класса, а позже — учиться в университете, быть там сталинским стипендиатом, затем — поступить в военное училище, стать офицером. А уж особенно впечатляет судьба Решетовской: она кончила университет, поступила в аспирантуру столичного вуза, стала кандидатом наук, а кроме всего этого, в 1948 году, когда ее законный муж отбывал заключение по 58-й статье за антисоветскую агитацию, она, дочь белого офицера и жена антисоветчика, прошла весьма сложную и обстоятельную процедуру служебного засекречивания! Это не прием в пионеры, уж тут-то не могли не докопаться до соцпроисхождения[36] и кто такой муж. Почти все эти лучезарные обстоятельства во время следствия были Солженицыну прекрасно известны, поэтому его панический страх перед соцпроисхождением выглядит не реальным фактом его поведения в 45-м году, а неуклюжей выдумкой 1979 года.

Но он продолжает: «И вот я рассудил — поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно. Да, я признаю, что некоторое недовольство у нас у всех есть». Конечно, от имени «всех», т.е. Виткевича, Симоняна, Ежерец, Решетовской и Власова, заявить о недовольстве советской властью, это был действительно «ложный путь», путь клеветы. Счастье, что клевете не поверили. И, по всей вероятности, с самого начала. Произошло это, кажется, по той причине, что на самом-то деле Солженицын, как мы увидим, вел речь не о «некотором недовольстве», а рисовал своих друзей такими монстрами, что поверить ему было чрезвычайно трудно.

Итак, Солженицын сперва вроде бы невольно проболтался, что когда «тонул» на следствии в 45-м году, то Симоняна оклеветал, а потом обмолвился об этом и более внятно. Не странно ли для столь предусмотрительного человека такое оплошное самопризнание? Да не очень. Существует давний испытанный прием: добровольно признаться в меньшем грехе, чтобы за этим признанием утаить грех больший. Именно так и действует Солженицын: признается в клевете 45-го года, чтобы скрыть за ней клеветнический донос гораздо более поздней поры.

Симонян долгое время ничего не знал о той давней, первоначальной клевете на него. В 1952 году его вызвал следователь и предложил прочитать увесистую тетрадочку в пятьдесят две страницы, которые были исписаны так хорошо знакомым почерком его школьного друга Сани Солженицына. «Силы небесные! — воскликнул потрясенный Симонян, изучив сей не изданный пока фолиантик. — На этих пятидесяти двух страницах описывалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и позднее. При этом на каждой странице доказывалось, что с детства я якобы был настроен антисоветски, духовно и политически разлагал своих друзей и особенно его, Саню Солженицына, подстрекал к антисоветской деятельности». Да, такая обстоятельность, такое многословие (начать издалека, с истории и накатать полсотни страниц) совершенно в духе нашего автора, и напористость (на каждой странице твердить одно) — тоже его, и манера сваливать свою вину на других — кто может с ним здесь сравниться!

За этот-то донос Симонян и был «в претензии», о нем-то Ежерец и рассказала когда-то Решетовской, он-то и был причиной супружеской беседы, когда муж признался жене, что действительно кое-что наплел о школьном друге. Но и тогда в устном признании жене, и теперь в сочинении «Сквозь чад» Солженицын представляет дело так, словно была, мол, единственная оплошка по отношению к Симоняну лишь во время следствия в 45-м году, т.е. два своих доноса он как бы «слил» в один, очень давний, будто бы неизбежный и совершенно безвредный. Жене он говорил: «В общем-то, ничего страшного не было. Кирилла-то не посадили». Теперь, через двадцать с лишним лет, пишет: «Никого из вас не только не арестовали, но даже НИ РАЗУ НЕ ДОПРОСИЛИ!» (подчеркнуто им. — В.Б.)

От доноса на Симоняна в 52-м году Солженицын открещивается как только может. Ему говорят: «Позвольте, а тетрадочка-то в пятьдесят две страницы?» В ответ он распускает целый павлиний хвост аргументов, где одно перышко краше другого. Во-первых, говорит, следователь и бумаги-то столько не даст — пятьдесят две страницы! У нас в стране с бумагой всегда ж было трудно. Во-вторых, «сажают по малому клочку», а тут — «по пятидесяти двум не посадили», по целой тетрадке. Мыслимое ли дело? Да кто же позволил бы опять-таки, чтоб столько бумаги пропало даром, без всякой пользы? В-третьих, при всем своеобразии моего почерка могли, мол, его подделать. Что им стоит! Атомную бомбу слепили, луноход смастачили, носки безразмерные освоили, а уж это-то — пустяк. В-четвертых, благородная прямая апелляция к самому Симоняну: «Кирилл! Неужели сердце твое, высота души не подсказали — что такой донос на своего школьного друга просто невозможен?» Это, конечно, самый веский довод: просто невозможен — и все тут! А ежели ты, Симонян, поверил, что возможен, «значит, тебе не хватило высоты души». Для убедительности нехватка души у школьного друга доказывается еще и другими способами: хотел ты стать писателем и не стал — «это ее же не хватило тебе»; не понравился мой роман «Раковый корпус» — «это ее же не хватило тебе». А отсюда, между прочим, следует: я писателем стал — значит, высота моей души на должном уровне; мне мой роман «Раковый корпус» ух как, черт возьми, нравится — значит, моя душа — Казбек видал? — выше Казбека.

Вообще-то Солженицын не отрицает, что в том далеком 1952 году имело место некоторое бумажно-чернильное событие, но дает этому свою версию, чрезвычайно благородную и героическую. Он пишет: «В апреле 1952 года в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения КГБ Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симонянца (так в тексте. — В.Б.), поручается допросить меня». Тут есть отдельные несоответствия с истиной: Щербаковского района в Москве никогда не существовало, а против Симоняна за всю его жизнь никакого следствия никогда не возбуждалось.

Но послушаем дальше: «И тогда, уже бронированный лагерник, я и послал их на…» Тут тоже маленькая неточность: послать-то он действительно послал, только не «на», а «в» — послал в КГБ те самые пятьдесят две страницы.

Бронированный правдолюб продолжает: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются вынужденной ложью…»

Стоп! Какие, о ком показания 1945 года он назвал теперь ложью? Ясно, что не о себе — его не о себе спрашивают, да и дело тут было давно решенное, лагерный срок уже подходил к концу, оставалось меньше года, так зачем что-то ворошить, оправдываться, объявлять недействительным? Конечно же, он назвал ложью свои показания 1945 года о Симоняне. Следовательно, мы еще раз, теперь уже в 1979 году, из его собственных вещих уст, отверзающихся в далеком и безопасном штате Вермонт, услышим, что показания о Симоняне он тогда давал, и они были, по его собственному бронированному признанию, ложью. Мы легко поймем, какой характер носила эта ложь, если теперь прочитаем фразу целиком: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются ложью, а всю жизнь я тебя знал как отменного советского патриота». Противопоставлением, опровержением старой лжи на человека здесь является новое признание, что человек этот — настоящий советский патриот. Значит, ложь состояла в обратном: в утверждении, что он антипатриот, антисоветчик. Как видим, признавая, что на следствии он оклеветал Симоняна, Солженицын пытается внушить нам, будто в 52-м году не только не было никакого доноса, а, наоборот, имела место благородная и смелая акция с его стороны в защиту школьного друга, к сожалению, не обладающего душевной высотой.

Понять, почему наш герой признает клевету 45-го года и рьяно отрицает донос 52-го, нетрудно. В первом случае можно сослаться (что он и делает) на молодость, неопытность, на «затмение ума и упадок духа», а на что сослаться во втором? Ведь тут человек вполне зрелых тридцати трех лет в ясном уме и твердой памяти безо всякого внешнего понуждения, исключительно по собственному почину написал донос на школьного друга из одной лишь зависти к его счастливой жизни на свободе. К тому же это человек, вернувшийся, по его собственным словам, к вере в Бога.

Но дело не ограничивается Симоняном. Николай Виткевич имел удовольствие дважды читать доносы на себя своего наперсного дружка: во время следствия (дело против него началось, когда следствие по делу Солженицына уже заканчивалось) и при реабилитации. «Он писал о том, — рассказывает Виткевич, — что якобы с 1940 года я систематически вел антисоветскую агитацию, замышлял создать подпольную подрывную группу… Я не верил своим глазам. Это было жестоко. Но факты остаются фактами. Мне хорошо были знакомы его подпись, которая стояла на каждом листе, его характерный почерк — он своей рукой вносил в протоколы исправления и дополнения. И — представьте себе? — в них содержались доносы и на жену Наталию Решетовскую, и на нашу подругу Лидию Ежерец».

Леонид Власов со слов Виткевича узнал: «Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения». Лексикон моряков содержит немало соленых выражений, которые Власов мог бы тут использовать, чтобы выразить разбуженные чувства, но, видимо, из почтения к этому лексикону он, по свидетельству Решетовской, предпочел водно-сухопутный оборотец с сельскохозяйственным оттенком: «Ну и гусь!»

Рассказывая еще в «Архипелаге» о своем следствии, Солженицын делал вид, что очень рад: «Слава богу, избежал кого-нибудь посадить. А близко было». Что значит «близко»? Да, оказывается, вот что: хотя всех, с кем переписывался, он оклеветал — представил заклятыми врагами советской власти, занимавшимися преступной деятельностью еще в студенческую пору, но, несмотря на эти старания, никого из них не арестовали. Никого, кроме Виткевича. Решетовская размышляет: «Правда, это не согласуется с „теорией“ Солженицына, что достаточно было назвать имя человека с добавлением в его адрес любого самого абсурдного обвинения, и тот оказывался в лагере. Но, надеюсь, он не жалеет, что ошибся в безупречности своей теории и что мы остались на свободе». Она надеется! Прямо надо сказать, надежда наивная. В самом деле, стоило Симоняну в 1967 году написать ему, что он оценивает жизнь односторонне и становится знаменем реакции на Западе, как Солженицын с великой досадой воскликнул: «Ах, жаль, что тебя тогда не посадили!» Ну, действительно, дважды клеветал на человека, дважды доносил, не жалея ни драгоценного личного времени, ни бесплатной казенной бумаги, а его так и не посадили! Разве не досадно? Впрочем, и не дважды доносил, а, пожалуй, трижды, ибо то, что Солженицын пишет о Симоняне сейчас, очень похоже на донос. Так, он заявляет, что они вели с ним «огненные политические беседы», что Симонян, Ежерец и Решетовская писали ему «опасные письма». Или вот: «Вы жили со страшной тайной: твой отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был бросить вас, пешком перейти персидскую границу… Ты это скрывал сорок лет». Зачем на нескольких страницах дважды говорить об отце — богатом человеке, уехавшем за границу? Зачем к Симоняну адресоваться с рассказом о его собственной жизни? Она ему и так достаточно хорошо известна. Подобные вещи, когда они делаются публично, одна из возможных форм доноса.

А как назвать — не иудиным ли поцелуем? — это: «Кирилл! Кирочка!.. Что ты наделал? Как ты оказался С НИМИ? Ведь мы были друзьями, Кирочка!» Он хочет внушить нам, что его «друг» Симонян совершил насилие над собой, случайно оказался «с нами», что он чуждый среди нас человек.

Но «с ними» против Солженицына оказались все его друзья давних лет: и Виткевич, и Симонян, и Ежерец, и Решетовская. Все они раскусили его и выразили ему свое презрение. Уже одно это единодушие (а тут можно прибавить и Власова) могло бы заставить глубоко задуматься другого. Но не Александра Исаевича. Очень похоже, что ныне, вспоминая их и порознь и вместе, он твердит при этом лишь одну фразу: «Ах, жаль, что не посадили!» Это тем более правдоподобно, что стремление нашкодить своим товарищам было заметно у Сани Солженицына еще в юные годы. К. Симонян вспоминал: «Он, будучи старостой класса, с каким-то особым удовольствием записывал именно нас: меня и Лиду (Ежерец) — самых близких приятелей в дисциплинарную тетрадь».

Как видим, назвать поведение нашего героя перед лицом правосудия бесстрашным и доблестным было бы некоторой натяжкой. За вынесением приговора последовали годы неволи. Приглядимся теперь к его поведению там.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.