Юрий Бондарев МГНОВЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Юрий Бондарев МГНОВЕНИЯ

ПРАВО

Среди кладбищенского оголённого безмолвия я долго ходил по зимнему больничному парку. В неприютно сером декабрьском воздухе, возле лечебного корпуса, отрывисто разносилось грубое карканье ворон, осыпавших клочья снега с ветвей. И это скрипучее карканье почему-то раздражало меня.

В тот же предсумеречный час было ощущение несчастья, полной безлюдности в застывшем мире, и тут я увидел на обочине дороги выведенные веточкой на скате сугроба слова: "не позволяй торжествовать боли", — и вспомнил, как несколько дней назад меня привезли на "скорой помощи"; в приёмном покое мне, пытаемому нестерпимой болью, смерили температуру, затем сестра сказала очень тихо: "Тридцать восемь и семь", — и вопросительно посмотрела на хмурого врача-хирурга, тот ответил жёстко: "Имеет право". И эта фраза врезалась в мою отуманенную, подавленную болью голову: "Имеет право"…

Да, да, не позволяй торжествовать… кто это написал? Тот, кто ещё переживает муки боли? Или страдания отпускают его? "Имеет право"? Неужели боль имеет своё право, как имеет собственное право здоровье?

И вдруг смолкло карканье ворон на берёзах против хирургической. Молчал весь больничный парк, молчал весь корпус, как будто в холодеющие сумерки, в непроницаемую беззвучность погружалось всё человечество, и точно в беспамятстве невыносимой пытки, я услышал чудовищный вопль множества людей, молящих о спасении, о помощи.

Я оглох. Я дрожал какой-то отупелой неудержимой дрожью. Что это было? Неужели в этом больничном парке кричал и умолял о помощи весь мир? Наступил его срок, его право? Кто это в больнице сказал, что его боль напоминает неизносимую одежду? И я, вспоминая его истинные слова, будто распинал себя на кресте от беспомощности перед затопившей и землю, и небо болью.

Когда я очнулся, воображение понемногу отпускало меня.

Совершенно пустынный зимний парк безмолвствовал. Я был с головы до ног в знобящем поту, нестерпимая боль разрывала мне грудь. Я закутался в воротник пальто и, пошатываясь, хватаясь за скамейки, поплёлся к лечебному корпусу.

ТАЙНА КРУГА Из записок пожилого писателя

Однажды с чрезмерной бодростью, с неопределённой живостью в светловатых глазах, свойственной людям неунывающей натуры, которая скрывала огорчительный библейский возраст, он сказал мне с превесёлой улыбкой:

— Ты знаешь, я хотел тебе сказать, друг мой, что я переменил номер телефона, и с завтрашнего дня можешь мне не звонить.

Он сидел, то и дело перекидывая ногу на ногу, штанина не по возрасту узких зелёных брюк подёргивалась, выказывая худые щиколотки, обтянутые изящными сиреневыми носками. Он только раз прикоснулся губами к краю рюмки, но не отпил, с некоторых пор решив закончить земной срок в девяносто лет, пережить своих критиков, кроме того, с безнадёжно окончательным решением сел на диету, но при этом от него исходила неуёмная энергия, довольство собственным здоровьем, сухопарой фигурой, он много говорил, часто глаза его выражали сладкую благость, независимо от того, что он говорил, порой опускал, будто в нетерпении, страдающие брови, когда я начинал говорить, иногда же его лицо изображало невнимательное достоинство, и я, запнувшись в такую минуту, видел, как иронически играли его губы, и он с фальшивой дружественностью похлопывал ладонью по моей руке и говорил, милосердно соглашаясь: "Умно, умно! Я вижу, ты каждую ночь под подушку кладёшь Сенеку. Ты всегда отличался разумением!"

— Так почему я не должен тебе звонить? — недоумённо спросил я, усиливаясь найти причину. — Ты в чём-то обижен на меня?

— Нисколько! — воскликнул он отвергающе-театрально. — Это, прости, совсем другое чувство!

— Какое же?

Он погладил сухими пальцами рюмку, по-прежнему испуская глазами улыбку.

— По отношению к тебе я хочу быть хорошим, а это невозможно. Выше моих сил, к сожалению.

— Что ж, можешь быть и не хорошим, — сказал я намеренно безразлично. — Постараюсь вытерпеть. Кажется, мы с тобой знакомы двадцать лет.

— Совершенно справедливо! И двадцать лет ты меня презираешь, но терпишь и не гонишь меня в три шеи, когда я приезжаю к тебе на дачу.

— Побойся Бога, о чём ты?

— Позволь, позволь… Не делай удивлённое лицо, мой друг с двадцатипятилетним стажем. Я, маленький талантишко, давно не пишущий, приезжаю к тебе, рассказываю московские сплетни и анекдотцы, а ты меня слушаешь, как уставший лев после работы. Едва не зеваешь и думаешь: когда же его чёрт унесёт, этого дребеденеющего попугая с пенсионерской надоедливостью! Ан нет, ты смеёшься моим пошленьким побасенкам… как рёву дикого осла в пустыне, сошедшего с ума от собственного веселья. Ты даже восхищаешься моим, так сказать, лёгким характером, я тебя развлекаю, успокаиваю нервишки, ты получаешь удовольствие!

— Не очень точно. Мне приятно слушать тебя. У тебя острый язычок. Ты наблюдателен…

— Вот, вот, чудесненько! "Приятно слушать"! Надо бы сказать: "весьма приятно"! Ты отдыхаешь со мной после рабочего дня — когда в поте лица написаны полторы, две страницы, а после этого — для отдохновения — на ковёр приглашаются шуты! Алле-оп! И вот он — я. Весёленький бодрячок, нашпигованный смешными пошлостями, вот он, клоун — перед тобой!

Я не выдержал:

— Да что за чёрт! Оставь, пожалуйста, дурацкое цицеронство! Ты не пьёшь, а расфилософствовался, как непроспавшийся алкаш! При чём здесь "клоун", "шут"? и прочая чепуха?.. Ты мне интересен как человек — я дружу с тобой четверть века!

— Я тебе интересен как человек? О, Боже, дружишь четверть века! — Он захихикал тоненько, с неприятным всхлипыванием, и в этом смешке была мстительная ядовитость, едва сдерживаемая злоба. — Именно, именно! Интересен как объект развлечения? Предмет для снятия стресса! Ты же всё время молчишь, ты только улыбаешься, а говорю я, выворачиваюсь наизнанку для того, чтобы ты мило улыбался. Нет, друг мой, я тебе неинтересен, это — ложь, ложь! Я однажды видел тебя, когда к тебе приехал Шолохов. О, ты был совсем другим! Ты был само обаяние, пил, как никогда, говорил, как Демосфен, засыпал классика вопросами, цитировал текст из "Тихого Дона". Вот он был тебе интересен! К тебе приехал великий, и это возбуждало, льстило тебе!

— Пожалуй, многое тебе показалось, хотя… я чту его как первого художника мира. Первейшего художника…

— Да! Да! Почитаешь его как первейшего, а меня… как? Как последнего? Вот я и хочу сказать, друг мой, что ты презираешь меня… за то, что я давно перестал быть, а лишь кажусь… за то, что я за пятнадцать лет не сочинил ни строчки, за то, что мой стол пуст, гладок и смахивает на лысину, как задница павиана. Ни строчки, ни строчки на столе! — крикнул он жестяным голосом. — А ты… за десять лет выпустил два романа, ты рабочая лошадь, ты — вол, как говорил Бальзак! И вот, вот… куча, кипа… уже страниц двести.

И он рывком, будто толкнули его в шею, вскочил с дивана, ринулся к письменному столу, узкими нервными пальцами брезгливо поворошил, подкинул стопку рукописи, стукнул по разъехавшимся листам кулачком. — Творишь нетленку, сидишь каждый день, изображаешь Эмиля Золя, привязанного к стулу! Нет, ты меня даже бесишь ненасытным честолюбием в твои юные годы! Вожделеешь удивить жаждущих читателей, которым начхать на чудеса словесности! Смешно! В гардеробной хохотали, надевая галоши, как говорится в одном анекдоте! Смешно видеть твои потуги удержаться на ногах. Ты давно уже в милом возрасте и лежишь ногами к двери, а я — впереди… Ха-ха, вот так!..

— Отойди от стола и сядь, гробовщик, — сказал я, чувствуя внутреннее напряжение гнева, но всё-таки стараясь делать вид спокойный. — Сядь, выпей воды и сосчитай до десяти. Это помогает. А я пока соображу — что с тобой стряслось? Откуда такая ярость против меня?

На тонких ногах, обтянутых зелёными брюками, он забегал по моему кабинету от стеллажа к стеллажу, тыча пальцем в направлении книг и потрясая пальцем.

— Все твои шибко известные, знаменитые и прочая романы, все статьи, все интервью, все заграничные издания — всё превратится в пепел и пыль! А ты надеешься, что будут помнить, читать и перечитывать, благоговеть! Через десять-двадцать лет забудут начисто всех! Поголовно! Абсолютно забудут всех — и Толстого, и Достоевского, и Тургенева, а уж про нас, грешных, и говорить нечего! Не надейся, честолюбец! Ничего не останется — ни запятой! "Оставь надежду, всяк сюда идущий!" И Данте — кто его помнит? Два-три засиженных кабинетной молью профессора? А я решил бесповоротно! Ни единой строчки! Уже не могу выдавить из себя и запятой! Не могу — тошнит, воротит, выворачивает блевотиной! Время воров, убийц и лжецов сделало из меня импотента! Импотента от искусства! Я ненавижу эту торгашескую новую Россию! Никто не читает подлинную литературу! Вокруг — пустота. Для кого писать? Для баранов, день и ночь пожирающих глазами, ртом и ушами телевизионное дерьмо? Писать для проституток? Для лавочников? Для куртизан политиков? Да, я импотент — вот точное слово! Впрочем, ты тоже импотент, дорогой мой классик! Твоя слава осталась в другой стране, которой, увы, нет! Смешно, до икоты смешно! Если бы не было так печально! Ты ведь теперь не творишь! Хочешь овладеть красавицей, ан — нет! Где она, красота сущего? Разве не видишь, как испакостилось, извратилось всё? Жалко!.. И даже гадко! Разве ты не чувствуешь, что ты уже не нужен, что ты уже не кумир!..

Он бегал по комнате на тонких злых ногах, узкоплечий, с морщинистым узким лицом, весь заострённый, похожий на лезвие бритвы, и яростно мелькал оскал вставных зубов, голос пресекался и звенел, и мне вдруг показалось, что он истерически закричит, зарыдает сейчас.

Он заражал противоестественной неистовостью, этим несдержанным гневом против меня, и я боялся сорваться, ответить ему таким же гневом, такими же унижающими словами, оглохнув от сердцебиения. Потом я выговорил охрипшим голосом:

— Знаешь… Я не перестану писать до самой смерти. Это моя жизнь. Перестану — умру. Что ж, я буду рад, если после меня останется хоть одна строчка, хоть один абзац… Только всё-таки… скажи, за что же ты меня так ненавидишь? За то, что я живу?

На миг упала в комнату и затопила нас опасная тишина. Он смотрел на меня разъятыми яростью светлыми глазами, из которых катились слёзы, и тяжело дышал.

— Себя! Себя! Себя ненавижу! Себя! И запомни — наши книги сожгут на кострах, на площадях будут сжигать, на кострах! И плясать буги-вуги! Мы не нужны сумасшедшему человечеству! Обществу демократов! И пропадающей России!.. — крикнул он, задохнувшись, и побежал к двери, со всей силы толкнул её и застучал каблуками по лестнице вниз, заскрипел по гравию дорожки в саду. Я вышел за ним следом. Его уже не было.

Вокруг стояла осень. Погожий октябрь налетал порывами с юго-востока, путался в голых вершинах берёз, шумел, серебристо-жёлтое, почти медовое солнце качалось на ветвях. Густая позолота клёнов над забором сверкала на широком полевом ветру и звонким золотом неслась по дорожкам сорванная листва. Пахло свежестью недалёких холодов.

Был ли он прав?

Права была поредевшая уже трава, ветер, гонявшийся за опавшими листьями, осенняя чистота меж берёз, но была и мила мне правда в тысячелетнем журавлином крике из синих пространств огромного предзимнего неба, которое оспорить мог только Бог, если созданная жизнь — лишь приснившийся ему сон.

"Нет, мой друг, — думал я, вспоминая его изуродованное ненавистью и ужасом лицо. — Нет, нет и нет, чёрт возьми! Наша жизнь только частица, принадлежащая бесконечности целого, где гениальное и ничтожное безбурно разграничивается нераскрытыми тайнами законов, как суть красоты алмаза и камня, как наслаждение божественным, прекрасным, равным почти духовному страданию, что испытываем мы перед кротким взглядом "Сикстинской Мадонны" Рафаэля. И непостижим переход в эту бесконечность, которая все частицы истории великих и мелких событий и людей водит и водит по коварному кругу, вдруг сообщая им величие или внезапно уничтожая их, ничем не раскрывая глубинные причины Вселенской тайны".

ЛЕОНИД ЛЕОНОВ

Одни волей слова создают мощь веры и так называемого мыслящего духа, другие обессиливают и развращают слабые человеческие души, отупляя их.

Леонов редко улыбался, и его улыбка не совпадала с выражением глаз, сосредоточенно углублённых, мудро неспокойных, чаще всего пытливо спрашивающих. Его интересовало всё: что вы знаете о нынешнем дне, о жизни в России, о лицах людей, о новом, только начинающем молодом писателе. Он не был равнодушен, не был уставшим от своего библейского возраста, от многолетней, поистине каторжной работы, от огромного своего жизненного опыта. Леонов хорошо сознавал, что каждый народ имеет своих героев и своих негодяев.

Его привлекал не жест, не прыжок сюжета занимательного свойства, не "ох" и "ах" до дрожи заинтригованного обывателя, ждущего, когда обманутая героиня выстрелит из ружья, висевшего над турецким диваном коварного героя. Обыватель не подозревает, конечно, что беллетристическая глупость для всех наций.

Он был строителем собственного мира, независимо от того, нравился или не нравился кому-либо этот его "леоновский мир". Что это за своеобразный мир — реальный лес или более реальное отражение леса в воде? Сама действительность или изображение современной вавилонской башни в последних прощально печальных отблесках заката? Или это дуновение Апокалипсиса, смутной угрозы человеку и человечеству?

Леонов всегда тревожен. Его стиль тяжеловесен, разветвлён, непрост. Хотя почасту ироничен в той степени, в какой могут иронизировать титаны. С самых ранних вещей, где уже чувствовалась литературная неуёмность, до "Русского лета" и "Пирамиды", текст Леонова наполнен особой "леоновской аурой", особым звуком, главное же — мыслью, не одномерной, сложной, призывающей в помощники уразумения. Его проза обладает мощной силой логики, ничего общего не имеющей с легкодумной словесной игрой. Большая литература накатывается медленно, гигантскими валами. Она похожа на цунами.

Где сейчас, в каком пространстве гений Леонова? Там, в других высотах, в неземных декорациях, вокруг него не очень многолюдно, так как из миллионов художников только единицы преодолевают границу для дальнего путешествия к потомкам.