Валентин Курбатов: «ПОДНЯТЬ СЛОВО К СВЕТУ…» К 70-летию знаменитого русского критика
Валентин Курбатов: «ПОДНЯТЬ СЛОВО К СВЕТУ…» К 70-летию знаменитого русского критика
Дорогой Валентин Яковлевич! Вот и седьмой десяток жизни вашей пришёл к завершению. И сама жизнь, я знаю, пронеслась как сон - счастливый, мучительный и вещий.
Ваши книги - это послания тихие и грозные, они состоят из обетований, предчувствий и пророчеств. Это ваши радения о России, о русской красоте, о русской благодати и о бесконечной русской печали.
Это и наши мысли тоже. Это наши общие с вами радости и беды.
Псков, где вы живёте и творите, - блаженное место, где людям выпадает счастье родиться и счастье упокоиться. Мы вас любим, испытываем к вам братские чувства и всегда духовно пребываем рядом с вами. Многая лета!
Александр Проханов и весь коллектив газеты «Завтра»
«ЗАВТРА». Валентин Яковлевич, художественные тексты и люди, которые создают эти тексты, пребывают в двух разных вселенных, которые соприкасаются, быть может, где-то на самом кончике пера. В течение жизни вам выпала потрясающая возможность лицезреть и сравнивать эти миры. Вы могли, подобно трафаретам, накладывать их друг на друга, видеть, где и какие просветы возникают. Что вы вынесли из этого уникального опыта?
Валентин КУРБАТОВ. Обычно меня спрашивают о другом: «Зачем ты переписываешься, зачем столько времени и столько драгоценной бумаги изводишь на переписку?» В течение жизни я над этим специально не думал, но действительно, мной исписаны тонны бумаги. С одним только Виктором Петровичем Астафьевым моя переписка составляет целый том. А сколько еще таких адресатов? Скажу, что их огромное количество! Куда прикажете все это девать - эти пыльные тома? Например, переписку с Анастасией Ивановной Цветаевой или с Юрием Марковичем Нагибиным, или с Валентином Дмитриевичем Берестовым. Часть этих писем уже напечатана, но таких писем у меня огромное количество, и каждое из них прекрасно. Спустя годы я понял, зачем эти переписки были, в сущности, нужны. Ведь когда ты начинаешь вчитываться в письма писателя, то через них вдруг начинает сквозить литературный текст. Письма - это касания жизни, позволяющие увидеть, как и из чего рождается произведение. Вот, например, Семен Степанович Гейченко или Виктор Петрович Астафьев. Для меня это особые явления. Они, на мой взгляд, не совсем писатели. Кстати, как и Василий Макарович Шукшин был не совсем писателем. Это был «человек в полном смысле слова». Он никогда не был по-настоящему великим режиссером. Ибо все его картины легки. Он не был и великим актером, ибо всегда на экране возникал он сам. Он ни в кого не перевоплощался, и все знали, что перед ними именно Василий Макарович.
А Семен Степанович Гейченко! Бывало услышишь от него какую-то историю, приезжаешь в другой раз - и слышишь все тот же рассказ. Но обертон меняется, запятые по-другому переставлены. И в этом живом устном виде ткань произведения складывается, формируется, а потом останавливается, переходит в прозу.
Вот и Виктор Петрович Астафьев - он жил в рассказе, ткал материю своей жизни и одновременно записывал ее, все время переодевал ее в какой-то сюжет. И это происходило с ним всегда и везде - в детдоме, на войне, на огороде. Из своих переписок с ним я вижу, как прорастает жизнь в текст и как жизнь одевается в художественное тело. Таким образом можно оценить, как она преображается. Получается, что Господь набросал примерный план жизни, а человек не умеет его прочитать. Он бегает по нему как попало, перепрыгивая через линейки, точки и запятые. Но приходит художник и говорит: «Ребята, вот так надо читать вашу жизнь. Главное не то, что вам казалось, а вот это, глядите!». Тот, кто обращает внимание на русский пейзаж, часто видит в родной природе знакомые мотивы и восклицает: «Это же чистый Левитан!» Или: «Это же типичный Шишкин!». Такое происходит потому, что природа идет вслед за художником, который увидел ее идеальный, небесный облик. Она, с оглядкой, начинает вычеркивать у себя лишнее, уничтожать какие-то сорные травы, взращивать деревья и откровенно «косить» под Левитана или Шишкина. Природа в конце концов начинает их цитировать. Сколь часто в Подмосковье можно видеть прямые цитаты из Нестерова…
У Виктора Петровича во всем этом процессе была комическая сторона. Он преображает жизнь и пишет небесную реальность, а у него есть жена Марья Семеновна, которая вроде и умнее его. Первые его читатели-земляки были уверены, что пишет-то именно Марья Семеновна, а Витька только подписывает. Так считали в городе Чусовом. «Это этот-то матерщинник, пьяница, курильщик? И ничего от него не слыхивали, кроме матерщинных слов. Неужели это он все понаписал? Да нет, это Манька… Она образованная, библиотекарем работала…» И все соседи понимали, что Марья Семеновна, конечно, всё написала, а Виктор Петрович подписал. Выпустят книжку бывало, а деньги делят пополам. А потом уже наоборот вышло. Когда Марья Семеновна вступала в Союз писателей, все были уверены, что пишет-то за нее Виктор Петрович, а Марья Семеновна только подписывается. И опять деньги пополам! Таково народное мнение о великих соотечественниках…
И вот Марья Семеновна мало того, что живет с писателем. Она сама по себе тонка, воспитана, прекрасно знает поэзию. Ей, кстати, сейчас без малого восемьдесят девять лет, и она по-прежнему прекрасно помнит и читает любимые стихи… Она жила стихами, она ими спасалась от Виктора Петровича, а от него надо было спасаться. Ведь он был кипящая стихия, жизнь его всего переполняла. Марья Семеновна перепечатывает по тринадцать раз его «Пастуха и пастушку». Она вчитывается, она вслушивается в слово, она делает точные замечания. И потом не выдерживает и однажды пишет свою книжку. Она выпустила ее и принесла Виктору Петровичу. А он в больнице тогда лежал и говорит ей благодушно: «Ну, Маня, когда только успеваешь за мной, дураком, ухаживать с утра до вечера, мои рукописи печатаешь, да еще и сама успела книжку написать. Ну, почитаю, почитаю…»
А больница та через двор была от их дома в Академгородке. О дальнейшем рассказывает Марья Семеновна так: «Вижу, Виктор Петрович идет… И я приготовила улыбку молодой писательницы, которая сейчас должна заслужить определенные похвалы мэтра. Открываю ему робко дверь, а Виктор Петрович как даст мне дверью, я аж отлетела куда-то в сторону. Пролетел в бешенстве мимо меня. В ванной закрылся, вода шумит. Я заискивающим голоском: «Витя, Витя… Белье, полотенчико чистое на ручки двери висит». За дверью - молчок. Отошла и на всякий случай заперлась. Сижу ни жива ни мертва в своей комнатке. И вдруг дверь распахивается и летит моя книжка на пол. Летит вверх тормашками, теряя страницы и обложку. Кричит мне:
- За этот иудин труд ты еще и сребреники получила? Скупить весь тираж и сжечь!
- Витя, там все правда!
Но он уже не слышал. Дверью хлопнул - и штукатурка с потолка повалилась!»
Да ведь точно, всю правду написала Марья Семеновна! Он-то описывал эту же жизнь, ту же самую до звуков, до вдохов, но он писал ее как художник, а она написала хорошо и трогательно правду. И фундаменты всех сочинений Виктора Петровича зашатались… Кто бы сличил два этих сочинения и воскликнул: «А, Витька! Во, оказывается, в жизни как было, а он-то тут нам, извините, впаривает».
На этом семейном примере ярче всего видно, что есть так называемая правда жизни и что есть преображенная правда, небесная правда, которая правдивее, как это ни странно, правды реальной. Она совершеннее, точнее и естественнее и честнее. И вовсе не взревновал жену к писательской славе Виктор Петрович! Его сердце художника было оскорблено. Не то, что она кого-то в своей книге разоблачила или задела. Его оскорбило непонимание. «Ты столько лет живешь рядом со мной, Маня, а не поняла, что к чему…» Переписка таит в себе много всяких историй и откровений. Увы, мы пока не научились ее издавать. Мы как-то неправильно, нехорошо это делаем.
«ЗАВТРА». А как тогда правильно?
В.К. Видя эту стремительность времени, ощущаешь забвение, которое налетает, как вихрь, на Россию. И вычеркивает, вычеркивает, вычеркивает. И только успеть бы сказать, прокричать нечто на этом великом ветру и, может быть, одно слово какое-то зацепится, удержится.
Может быть, Господь нас научит этим хаосом сегодняшнего времени, этой пеной суетной цветной литературы. И мы догадаемся о том, что есть по-настоящему литература. Как к ней надо относиться. И начнем печатать ее иначе. Начнем издавать книжки как-то совершенно по-новому. Вглядываясь в сам механизм издания. Вслушиваясь, как рождается текст. Приникая к биению этого тишайшего пульса. Вникая в таинство его рождения. Обласкивая его глазами.
Всюду Господня забота о нас. Как вышло с Саввой Васильевичем Ямщиковым! Господь, видя, что мы, в сущности, плохо понимаем ситуацию, кладет Савву на одну ночь на отпевальное пушкинское место в храме Святогорского монастыря. Господь дает нам почитать над ним неусыпаемую псалтырь. И чтобы мы поняли, кто мы такие, он хоронит его рядом с Семеном Степановичем Гейченко, другим делателем русской культуры. И только тогда мы понимаем, что культура есть целостное тело. Господь делает это, чтобы мы не валялись как попало, а слышали этот закон мироздания.
Дорогие, замечательные мгновения переписки с Валентином Григорьевичем Распутиным. Когда ты понимаешь - у него остановка мгновенная, и уже ничего не хочется ему делать. Кажется, навсегда перо его из рук выпадает. Но ты видишь, как постепенно он его поднимает. И вот робко начинает складываться новое творение. Тихонько, почти на цыпочках, двигается слово за словом. И вот они постепенно начинают складываться, звучать, жить.
Литераторы пишут, потом является отряд исследователей - счетчиков запятых. Они ходят и печатают очень ученые статьи, в том числе о Викторе Петровиче. Например, «Тема воды в творчестве Виктора Петровича». Звучит подозрительно, не так ли? Это все суесловие и праздномыслие. Переписки надо печатать не отдельными томами, и не ссылать их в собраниях сочинений в самый конец многотомья, куда обычно никто не добирается. Надо печатать сочинение писателя, а рядом, в том же томе, обязательно публиковать массив писем этой поры. И читатель понимал бы, в каком он оказался теле, и увидел, как в искусстве преображается жизнь.
«ЗАВТРА». А существует какой-то единый Курбатовский архив?
В.К. Архива нет, не архивный я человек. Я все роздал. Часть хранится в Михайловским. Переписку с Астафьевым я отдал в Чусовую. Что-то хранится в пермской картинной галереи. Кто просил - тому я и отдавал. Временами жалею, но все равно сдаю и продолжаю сдавать. Это чтобы бумаги в доме не копились. Наверное, у меня нет честолюбия. И я на самом деле не знаю, что это слово означает. Во мне перевешивает деревенская жадность в постижении мира. Так ведь интересно общаться всякий раз с каждым. Тем более, я начинал свою деятельность в пору, когда еще были живы великие. Это сейчас кумиры новодельные, сочиненные, накаченные, раскрученные. А я писал великих. И знал это, чувствовал. Садился за письмо с большой тревогой. Когда-то я видел интересный документ в Псково-Печерском монастыре. Это было письмо секретаря наместника отца Серафима Розенберга. Отец Серафим писал товарищу Сталину в 45-м году письмо. Это была просьба выделить монастырю две сотки под картошку, чтоб в следующую зиму насельники не померли бы с голоду. Письмо-то было коротенькое, просьба ничтожная, но отец Серафим его так и не отправил. Камнем преткновения стала форма обращения к вождю. Дорогой… Многопочитаемый… Высокоуважаемый… Досточтимый… Все зачеркивалось, зачеркивалось, зачеркивалось. Так и не нашел нужных слов и бросил. Так и письмо умерло, а монастырь остался без картошки.
Для чего живет художник? Чтобы зашить дыры мира и вернуть полноту его ткани. Чтобы жизнь не зияла своими прорехами и оставалась целостной и прекрасной. Таковы отношения текста, жизни и лежащего между ними молчания.
«ЗАВТРА». Между текстом и жизнью пропасть молчания… В молчании есть глубина, как в любом неотправленном письме.
В.К. Есть у меня замечательный товарищ - питерский писатель Борис Николаевич Сергуненков. Живет он сейчас на городище Воронич, вблизи Тригорского. В молодости слава его настигала стремительно. Когда он закончил Ленинградский университет, его за выдающиеся успехи определили в ведущую молодежную газету «Смена». Это была большая честь для молодого человека. Правда, проработал он в ней всего две недели. Дело в том, что ему дали первое задание написать очерк о токаре завода «Электросила». Он пришел на завод и поговорил с токарем, потом поговорил с мастером цеха и с женой токаря, а потом он спросил себя: «А как же бессмертная душа этого человека? Я напишу о нем, но разве это и будет его слепком, его портретом?» И Сергуненков написал не очерк, а заявление «по собственному желанию» и ушел в лесники. И полтора десятилетия он работал лесником, разговаривая с деревьями, с травами, с цветами и звездами. Когда он вышел из леса, он написал ослепительную книгу. Тогда за ним мгновенно закрепилась репутация нового Пришвина. Он, испугавшись репутации Пришвина, ушел гонять скот в Монголию. И сейчас окончательно замолчал. Только пишет иногда сказки. Он говорит: «Только сейчас я понял, что такое, наконец, писатель. Только сейчас я выполняю высокое писательское предназначение - я молчу».
Когда я иду мимо его дома, то кричу: «Выходите, Борис Николаевич, про молчание поговорим…».
«ЗАВТРА». Действительно, трудно от этого удержаться…
В.К. Да, про молчание трещат все, как сороки. Устно, письменно, по телевидению, в газетах, по радио, в книгах, в интернете. Слово постепенно истончается. Оно остается внешне словом, но содержания у него всё меньше. Оно шелухой летит по вселенной. И кто-то должен однажды замолчать, чтобы слово снова наполнилось смыслом. Как два-три праведника спасают погрязший в грехе город, так кто-то на этом свете должен молчать, чтобы в слово возвратились глубина и значение. Ведь молчальник молчит о слове. И пока он молчит, он держит в себе это слово. Это великая работа. Мы этому никогда уже не выучимся.
Сегодня самое правильное, самое ценное время для русского писателя. Таких времен еще никому никогда не выпадало. Ведь есть шанс вдруг понять, что мир этот изоврался, извертелся, растратил значения всех до единого слов. И мир стоит диким, чужим, словно Адам и ни разу не входил под его сень. И сейчас снова на русского писателя - об этом никто из иностранцев вовек не догадается! - выпадает честь и слава пройти по этому Господнему саду и прошептать: «Понял, Господи, задание твое!» И опять называть цветок ромашкой. И сказать: «А вот это - проплывшее облако. А вот это - прошел кривой мужик из трактира…». И, назвав именно этого мужика, этот цветок, и именно это облако - снова вернуть всю полноту значения слову. Русскому человеку выпала честь назвать мир заново! Ему суждено стать Адамом в Господнем саду, вернуть словам «любовь», «милосердие», «нищета», «страдание», «ложь» их подлинные значения. И тогда мир почти ужаснется, увидев какое богатство перед ним. Какая чудовищная роскошь жизни открылась! И все увидят, как выросло все в этом райском саду и как он прекрасен. И тогда этот мир перестанет тешиться играми, ядерными программами и президентскими забавами.
В этом году Пушкинский день совпал у нас с родительской субботой. И я, как всякий деревенский человек, которому делать нечего, сел писать письмо сразу президенту и патриарху. Потому что они уже давно не получали от меня писем.
Я написал, что не осталось у русского человека родных могил. Что кости наши развеяны по ветру. Лежат они от Стамбула до Парижа, от Харбина до Белграда. До магаданских воркутинских болот, где покоятся они под номерными столбиками давно сгнившими. Но есть одна общая отечественная могила - это могила Александра Сергеевича Пушкина, куда приезжают люди со всей России, постоять в этот морозный трагический день. Если, вы, Ваше Святейшество, и вы, Ваше Превосходительство, приедете и просто постоите вместе у этой могилы, то все увидят это и вспомнят, кто такой Пушкин. И поймут, что Пушкин держит нашу государственную структуру и всю нашу культуру.
Письма эти были переданы точно по адресу тому и другому. И канули в реку забвения.
Да, власть перестала быть властной, но стала эффектно-красноречивой. Поэтому так легко существование президентское и депутатское. Все у них выглядит очень убедительно, красиво, понятно и правильно. При этой правильности слова не обеспечены их собственными страданиями, их собственной ответственностью. Да, существует страх назвать вещи своими именами. Ведь назвать - значит, начать жить!
«ЗАВТРА». А что с писателями?
В.К. В русской литературе умер пейзаж, и никто этого не заметил. На страницах современной прозы давно не вспыхивают зори и не ложатся росы. И непонятно, откуда появляется герой. Из какой страны он выходит? Из какого неба, из какой травы, из какой воды? Сегодня герой выходит из какого-то общего двора и бросается сразу в драку, в столкновение, в убийство, в расследование. А видел ли он звезды, опускал ли свои ноги в холодную реку?
Однажды наказной атаман Московского войска Донского, прекрасный писатель Гарий Немченко говорит мне: «Не представляешь, как же тяжело быть наказным атаманом, живя на шестнадцатом этаже! То коню хвост защемит в лифте, то саблей зацепишься за перегородку на лестничной клетке. А когда, бывало, сидишь в станице, за окном голубок сидит, то вспугнешь его, а он взлетит и полетит себе в небеса! И ты за ним, в эти облака, в это Царствие небесное, в красоту и свет. А на шестнадцатом этаже голубка спугнешь - он планирует вниз, к помойке. Ну, и ты за ним!»
Отсутствие пейзажа обескровило героя. Он стал картонным, бумажным, чужим. Он не живет этим миром. Умерли великие лирики, которые могли на нескольких страницах описывать трепещущий лист. Кончился Большой стиль. Все мы вроде стали виртуозами слова, умеющими написать и описать все, но Большой стиль так мы и не родим. Ибо он держится землею и небом, а не красотой письма.
«ЗАВТРА». Каково быть патриархом? Что для вас эта дата, этот рубеж?
В.К. Я счастлив своим возрастом. Это состояние, когда силы еще мне послушны, и ты чувствуешь, что можешь поднять слово к свету и увидеть в нем пылающее зернышко. Ты чувствуешь себя поднятым к свету и знаешь, что скоро придется свидетельствовать о счастье полноты своей жизни. Это чувство, я думаю, озаряло и Пришвина. В конце жизни он почти сказал какую-то господню правду. Когда он уходил, казалось, слово вот-вот перейдет в плоть этого мира, станет ею… Когда понимаешь наконец Евангельскую полноту: в начале было Слово. И когда назовешь его однажды, ты побледнеешь от восхищения и счастья, потому что тебе был дан этот органон, эта возможность произнесения и слушанья и писание этого Слова. И тогда Господь обнимет тебя, как сына, и скажет: «Понял, наконец, дурачина…»
Мой возраст - это чувство восторга от ветра жизни и истории. От истории, которая в России всегда была смутой, даже в самые покойные годы. Как и Сергей Аверинцев, я констатирую: «Из мира ушла значительность». Но старость благословенна именно тем, что ты вспоминаешь эту значительность. Пытаешься в самом себе вернуть значимость и полноту каждого слова. И думаешь: «Господи, продли, продли, удержи, дай успеть…»
Беседу вёл Андрей Фефелов