Валентин КУРБАТОВ ОСМЕЛИВШИЙСЯ БЫТЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Валентин КУРБАТОВ ОСМЕЛИВШИЙСЯ БЫТЬ

Сегодня нам предстоит трудный разговор, ведь мы будем говорить о Толстом. Как сто лет назад, сегодня мы в центре мира. И не обманешь себя светом и покоем торжества. В Астапове опять встаёт то мучительное утро…

...Кажется, оно и сейчас стоит – это утро. Этот туман, это окно, к которому прикованы взоры бодрствующих и на улице говорящих шёпотом людей, этот пошатнувшийся от ожидаемой и неожиданной вести Илья Львович, за которым закроется дверь под пронзительный свисток паровоза, на который все с ужасом оглянутся, как на неуместный.

А вскоре телеграммы уже торопились удержать в нашей памяти последние толстовские слова. Эфрос передаёт их, как "прошу помнить, что на свете много людей, а вы хлопочете об одном Льве". А Александра Львовна напишет потом, что он позвал сына Сергея и сказал уже рвущимися словами, которые записал Душан Маковицкий: "Истина… люблю много… все они". А сам Сергей услышал главнейшее: "Всё проявления. Хватит проявлений". Мы немедленно поймём эти слова, как только вспомним, как мы любим в людях и в себе проявления таланта ума, дара, религиозности. А он всю жизнь хотел быть и теперь уходил к Богу быть, а не проявляться.

А дальше уже багажный вагон для гроба, тысячи людей на обочине вдоль железной дороги и тысячи в Ясной – проводить на край Заказа, где он хотел лечь, где старший брат Николенька зарыл зелёную палочку муравейного братства с рецептом всеобщего счастья. Дальше бессмертие. Такое же беспокойное, как и вся его жизнь. Назавтра Герхард Гауптман назовёт его величайшим христианином, а Морис Метерлинк величайшим атеистом. Вспомнивший об этом в своём "Слове" на пятидесятилетие смерти Льва Николаевича Леонид Леонов скажет, что единственно верное тут эпитет – "величайший". Назавтра о нём скажут Бернард Шоу и Генрик Ибсен, Анатоль Франс и Ромен Роллан и слова эти можно будет написать в истории человечества, потому что они будут свидетельством не об одной частной жизни. Гении скажут о гении. Последние о последнем в высоком ряду, кажется, на наших глазах навсегда закатывающейся классики. Великой литературы, определяющей миропонимание народов, представляющей перед Богом и миром сад человеческого духа.

Может быть, это и объяснит нам, почему бодрствуют журналисты, почему церковь шлёт на малую станцию епископов, почему оптинский старец Варсонофий настойчиво и напрасно стучится у двери больного и его не пускает дочь Льва Николаевича. Почему не спят старый астаповский священник Грацианский и второй священник местной церкви Перлов. Старший хочет служить молебен о здравии больного, потому что для него всякий больной дитя Божье, а младший уже знает, что Определения Синода зря не принимаются, и отказывается от молебна сам и удерживает Грацианского.

Мир встал перед вопросами, которых ещё не задавал, и перед личностью, которая пошатнула его накатанные, покойно механические и уже будто навсегда написанные законы. Нашему самодовольству был нанесён удар, от которого мы и сейчас не оправимся. У нас готовы модели восприятия на все случаи жизни. Мы всегда знаем, как повести себя перед вызовами обстоятельств. А тут спасовали.

И сейчас ещё мы по-прежнему не очень можем управиться с Толстым и торопимся сослать его только в великие художники, прописать по классической литературе, оставить за ним "Детство" и "Казаков", "Войну и мир" и "Анну Каренину", "Воскресение" и "Хаджи Мурата", а он не ссылается и не прописывается. Мы прибавляем молодое "Утро помещика", "Хозяина и работника" и "Смерть Ивана Ильича", "Крейцерову сонату" и "Два гусара", "Живой труп" и "Власть тьмы", а ему и эта ширь тесна. Мы славим его народные рассказы "Чем люди живы" и детскую хрестоматию с бедовым "Филипком", а он выше и дальше. Мы возвращаемся к совершенному началу жизни, к человеческой заре и читаем внукам "Три медведя" или "Льва и собачку" и всё-таки не обнимаем всего Толстого.

Не поэтому, вернее, не только поэтому несут его на руках и не спит Россия, ожидая утренних бюллетеней о его здоровье. Не поэтому мечется Варсонофий и заседает ночью Священный Синод, чтобы решить вопрос с отпеванием и решает – не отпевать. А народ поёт и поёт "Вечную память" прямо с астаповского утра, с дороги в Ясную до Петербурга, где поёт эту "Вечную память" Невский проспект у переполненной армянской церкви, которая служит панихиду седьмого и восьмого ноября.

Конечно, конечно, здесь и "Три медведя", и "Детство", и "Война и мир", и "Смерть Ивана Ильича" – вся вмещённая им человеческая жизнь от рождества до успения, вся русская художественная вселенная, которую он обнял легко и полно, словно был не только каждым ребёнком и стариком России, но её репьём при дороге и Холстомером, её страдающей землёй и аустерлицким небом. Он подлинно был всей Россией, так что проведи перепись населения его героев от Государя, на которого, погибая от любви, смотрит Николай Ростов, до бедного Жилина, который, теряя последние силы бежит из чеченского плена к своим: "Братцы! Братцы!", и над ним захлёбывается слезами мальчик Витька Астафьев в сибирской Овсянке, до безымянного казака, который понуждает пленного француза идти смущённо деликатным "алё, алё", и мы увидим всю нашу милую Родину в её лучшем и худшем. Просто всю. И останься от нас на земле одно его творчество, историки и археологи восстановят Россию до былинки и она оживёт и будет реальнее своих воскресителей.

Все у него живы, и никто не осуждён и не разоблачён: ни Позднышев, ни Анна, ни Вронский, ни несчастный князь Серпуховской из "Холстомера", который в смерти хуже своего бедного пегого мерина, ни сослуживцы Ивана Ильича, извлекающие из сообщения о смерти товарища только выгоды и повышения. Кажется, он только глядел, как велик и мал человек, как несчастен, как свят и порочен. А они сами жили в нём единственной жизнью и были им. И нет у него ни одного "типического" образа, а они все сами по себе живые подлинные, единственные, равноправные жители Отечества, которых можно найти по простой паспортной "прописке". Найти их самих, а не их книжное отражение. И со счастливым ужасом понять, что это не Пьер Безухов, а он, он, Лев Николаевич, кричит в звёздное небо потрясённым сердцем: "И всё это во мне. И всё это моё. И всё это я".

Подлинно он был всем и хотел сказать это всё, смущая нас слишком простой философией, потому что стоял при начале мира, когда сложность ещё не была выдумана, чтобы отговориться от Бога.

И всё-таки, всё-таки народ провожал "вечной памятью" не эту художественную вселенную. Как ведь и к Пушкинскому дому на Мойке в последний час поэта народ стекался рекой, и тоже, когда бы тело не вывезли тайно, стоял бы стеной до самого Михайловского не в благодарность поэтическому гению, а потому что чувствовал, что он (каждый человек) тут, в этих смертях, рождается как народ. Что и он тут касается страшной и спасительной тайны своего небесного родства. И тоже во внезапном озарении на минуту видит целое и готов потрясённо сказать с Пьером "и всё это моё, и всё это я". Они оба были – каждый человек, и поле, и метель, и утро. Они были жизнь и таинственно содержали всех нас. Без них мы были бы немы. Они назвали нас перед Богом, и мы сказали "я" и тоже стали быть.

Я понимаю, что говорю что-то тёмное. Но всё хочу понять эту вставшую вдоль железнодорожной колеи Россию не на простых полях социального протеста, любопытства, благодарности писателю, как это привычно объяснялось, а в существе своём. Если не только художественная работа Толстого собрала тогда Россию, то что ещё? А вот, кажется, жизнь и собрала! Её мгновенная зримость, её на минуту открывшаяся полнота, её обычно заслонённое бытом "я".

Толстой не писал, он – был! Хочется и страшно сказать: он был Сущий. Он чувствовал, как ворочается в нём Истина, которой одарил и обременил его Бог, и торопился сказать её словом и бытом, всем своим существованием. Мы унизили это слово, говоря о потерявшемся человеке, что он не живёт, а существует, тогда как в основе этого слова и таится суть, существо, Христос, сказавший о себе – "я есмь Сущий".

Вот мы неизбежно и вышли к самой ранящей теме, к камню преткновения, который всё никак с дороги не своротим, чтобы увидеть Толстого в человеческой ясности, не спутанного пеленами малых человеческих институтов, которыми мы подменяли жизнь.

Я думаю, что самые зоркие читатели уже по "Войне и миру", по "Анне Карениной", по их прорывающейся в речах героев прямой философии, в спорах ли Андрея Болконского с Пьером или Левина с Облонским, а там и в долгих простосердечных отступлениях самого автора уже провидели неизбежность его ухода из художественного делания. Да и разве это было то художественное, что сегодня, ведь и это была непрерывная мысль. Вон он как о своей "Карениной" говорит: "Если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всём, почти во всём, что писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя. Само же сцепление составлено не мыслью, а чем-то другим"… И вот за этим-то другим он и должен был устремиться.

Вслушайтесь в жаркую, сбивчивую, прыгающую мысль Оленина в "Казаках": "Отчего я счастлив, и зачем я жил прежде?.. Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя". И вдруг ему как будто открылся новый свет. "Счастие – вот что, – сказал он самому себе, – счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия? Стало быть, она законна"… Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что он вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему скорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. "Ведь ничего для себя не нужно… отчего же не жить для других".

Посмотрите, как думает Пьер. Нарочно говорю "посмотрите", потому что у Толстого видно всё – и самая тонкая мысль всегда есть материя, плоть, тело жизни: "В минуты гордости, когда он думал о своём положении, ему казалось, что он совсем другой, особенный от тех отставных камергеров, которых он презирал прежде, что те были пошлые и глупые, довольные и успокоенные своим положением, "а я и теперь всем недоволен, всё мне хочется сделать что-то для человечества", – говорил он себе в минуты гордости. "А может быть, и все мои товарищи точно так же, как и я, бились, искали какой-то новой, своей дороги в жизни, и так же, как я, силой обстановки, общества, породы, тою стихийною силой, против которой не властен человек, были приведены туда же, куда и я, – говорил он себе в минуты скромности".

От этого уже совсем недалеко до того, чтобы больше не переодеваться в героев, не властвовать над ними силою техники. "Все мы – ужас, какие сочинители, – скажет он Горькому. – Вот и я тоже, иногда пишешь и вдруг – станет жалко кого-нибудь, возьмёшь и прибавишь ему черты получше, а у другого – убавишь, чтобы те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали.

И тотчас же суровым тоном непреклонного судьи: – Вот поэтому я и говорю, что художество – ложь, обман и произвол, и вредно людям. Пишешь не о том, что есть настоящая жизнь, как она есть, а о том, что ты думаешь о жизни, ты сам. Кому же полезно знать, как я вижу, почему интересно это, зачем нужно?"

И он заговорит сам. И разом всё, что прощалось героям, не простится ему. И мир заторопится вернуть его к письменному столу. Разве один Тургенев в предсмертном своём письме уговаривал его вернуться к художественному, не мучить людей своими жестокими вопрошаниями о смысле каждого шага. Всякое уже узнавшее его художественное могущество сердце подталкивало его к этому и, верно, показывало в пример Фёдора Михайловича Достоевского, который и более мучительные вопросы умел раздать героям и пустить их биться над ними до отчаяния и убийства.

Но для Толстого это уже было бы лукавством, словно отданная герою мысль, даже до последней нитки своя, уже определится по художественному ведомству и потеряет необходимую убедительность. Однажды так почувствованный и принятый мир ("И всё это моё и всё это я") вдруг обнаруживал для него свою страшную засорённость бытом и привычкой, накопленными и утвердившимися за века заблуждениями. И он ощутил этот "сор" как свою личную досаду, духовное оскорбление и уже не мог остановиться на пути ревизии жизни и человека. И первым, смутив близких, отложив перо, вернулся к начальной простоте, чтобы коснуться истоков жизни – пахал, тачал сапоги, работал на голоде, участвовал в переписи самых тёмных углов Москвы. И был счастлив, потому что человек обязан быть счастливым, как быть чистоплотным, – сравнение, которое записал за ним А.Ф. Кони.

Ну, это бы ещё простили. Пошутили бы: "Ваше сиятельство, пахать подано", снисходительно улыбнулись и простили – "преувеличивает старичок", как, жадно перехватывая котлетку в станционном буфете после графских постных щей, посмеётся ряженый толстовец в воспоминаниях Горького. Много их тогда родилось этих лжепростецов, жёстко описанных Буниным и А.Жиркевичем, напомнившим, что в одно только лето 1890 года этого народа, по слову Софии Андреевны "дряни и тунеядцев", перебывало в Ясной 260 человек. Как они безжалостно рвали его время, а самые лукавые, живя за его счет, пускались учить его бедности и толкали к уходу.

От открыл все двери своего дома и сердца и стал виден отовсюду, и мир вдруг увидел по нему, как замыслен был человек и как успел за столетия повредить и исказить в себе этот замысел. Высокое христианство, монашество, святость постепенно сужают внешнюю человеческую природу, отсекая в ней "лишнее", как в хорошей скульптуре. Но это "лишнее", как исходный материал, никуда не девается в обычном человеке и он, стыдясь себя или страдая, прячет его, укоряя себя, что он, очевидно, духовно повреждён. Или делает жизнь механической, не мучая себя вопросами, а просто внешне поступая "как все". Или, того хуже, начинает играть в духовную глубину и катится в худший вид лжи – в фарисейство.

И, чтобы вернуть миру целого человека, он пересмотрел догматическое богословие, со смятением переписал Евангелие ("волнуюсь и метусь духом и страдаю") и написал "Исповедь". И то, что человек обычно шепчет батюшке на ухо, оглядываясь, чтобы, храни Бог, не услышал сосед, попросту взял и сказал всей России вслух. Так исповедовались общине первые христиане, зная, что исповедь совершается не перед батюшкой и общиной, а перед Богом, который и так ведает о тебе всё и только ждёт от тебя мужества. Конечно, он не мог не знать, что выходит с этими вопросами в путь последнего одиночества

Прежде всего перед семьею и бытом. Он ведь в отличие от своих коллег живёт не в воздухе мысли, а дома, и Софья Андреевна не для себя одной в дневнике этой поры пишет: "У Андрюши кашель и насморк... У Миши прорезывается второй зубок".

Она ему это несёт, а он уже далеко, и у него уже ни поста, ни утренней молитвы, которые он в доверии к верующему народу однажды и себе положил за правило, чтобы и эту сторону жизни проверить на духовную подлинность. И она не понимает: слава Богу, здоров, силён, всё есть, пиши новую "Войну и мир", а он на Евангелие руку поднимает. И она молится у себя перед прекрасным чудотворным Спасом в дальней своей комнате, "чтобы ЭТО прошло", и пишет в дневнике страшные слова: "У нас стычки. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде без христианства этого много лучше было..."

И скоро всякий человек перед этим толстовским зеркалом внезапно почувствовал, что и он оказался не очень защищён, что то, что он предполагал только своей тайной, внезапно обнажено и никуда не спрячешься – надо отвечать. Это у них, похоже, было домашнее и Александра Андреевна Толстая с улыбкой вспоминает, что у них доживала старая горничная бабушки Льва Николаевича и, когда стала путать время, Толстой подарил ей часы с маятником, так она скоро вернула их: "Я человек старый – лягу, думаю о божественном, а не то, чтобы о себе. А они тут проклятые, как нарочно, над головой знай себе всё одно: кто ты? что ты? кто ты? что ты?" Вот и он ко всем с этим: кто ты? что ты?

И думаю, что "арзамасский ужас" был в нём не страх смерти вообще, а страх, что вот это собрание "лишнего" и будет всё, и встанет перед Богом. И даже не это – это-то как раз было бы вполне по церкви. А он, кажется, первым увидел единственность каждого человека, "штучность" его, и в смятении спросил Бога: зачем тогда было создавать это рождённое для счастья, как для чистоплотности существо, чтобы сделать потом ничем.

Смотрите, как бьётся бедный Иван Ильич со школьным силлогизмом, когда он перестаёт быть силлогизмом: "Кай – человек. Люди смертны, потому Кай смертен… Но то был Кай человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо? Но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо? Он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, с няней, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении "Разве Кай был так влюблен?"

Конечно, это настойчивое выделение себя из ряда немедленно было сочтено самонадеянностью и гордыней. И не одними иронистами, но вот и любящим Горьким, который переводил "арзамасский ужас" так узко – "ему ли, Толстому, умирать. Весь мир, вся земля смотрит на него? Из Китая, Индии, Америки – отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа для всех и навсегда! Почему бы природе не сделать исключение из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие, – почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умён для того, чтобы верить в чудо, но с другой стороны – он озорник и испытатель, и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния перед неведомой казармой".

А тут не Китай и Индия, тут, в этом сопротивлении смерти были полоски его детского мячика, мама и папа, "зелёная палочка", горячая Чечня и его Севастополь. Тут было чудо единственности, которое можно было усовершенствовать, очистить об общей лжи государства, от пугающей человека адом церкви, очистить любовью, непротивлением, здоровым опрощением. Вернуть себя Богу не "обструганным", не приведённым к общему знаменателю, а в полном свете любви и единственности. Только для этого надо было каждый день жить как первый и вместе последний, потому что школа любви бесконечна. Вспомнишь горячие монологи Оленина о счастье жизни для других и устремления Пьера или Левина, когда, казалось, всё додумано до формулы и навсегда решено и только улыбнешься, прочитав в его дневнике за год до смерти: "полагать свои цели не в себе, Льве, а в делах любви и дела любви все всегда вне меня, в других. Я первый раз понял, что это можно. Буду учиться".

И тут, конечно, должны были зашататься все казенные институты и всё должно оказаться ложь: армия, налоги, государство. Отчего смеётся Пьер, когда солдат не пускает его на другую сторону дороги: "Не пустил меня солдат. Поймали меня. В плену держат меня. Кого – меня? Меня – мою бессмертную душу!" Ведь это всё равно, что запереть весь свет, не пустить небо. Это великое сознание единственности было путём освобождения в себе места для Бога, чтобы Он говорил в человеке весь и они с человеком были одно. И каждый его читатель в этой часто несознаваемой единственности увидел начала и концы своей беззащитности перед вопросами бытия. И открыться-то, как он, не решился, но ринулся к нему разделить последние вопросы, на которые такой мастер русский человек, у которого кроме последних вопросов других-то, кажется, и нет.

Во всяком случае, тогда не было. Теперь мы свободны и от самих себя и от вопросов, и не поверим ему, что наша свобода это, по его резкому слову, "пустота и безразличие". Для него свобода была в другом: "Христос был свободен, Будда – тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. А мы. Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми".

Вот написали бы мы это на знамени государства, и Толстой первым вышел бы к нам с объятьями. Тогда про обязанности ещё помнили и последних вопросов не забывали. И знали, что ещё не сироты на земле, пока он есть.

Сколько их ехало, и самоуверенных, "возмущённых, что их гениальность не признаётся в России", и молодых, вопрошающих, заготовивших исповеди или растерянных до отчаяния. И все приезжали доспросить об Учении, из первых уст узнать, что же им делать в их единственном случае и как им быть с Богом.

Тема была тогда постоянная. Русская мысль говорила тогда о Боге до чрезмерности много. Устами Мережковского, Розанова, Несмелова, Соловьёва, Шестова и Бердяева. И дерзостей доставало. А ничего. Церковь поругивала мыслителей, но не ожесточалась. Но он не говорил. Он делал. И делал в слове, которое в отличие от учёных коллег, умело быть таким простым, что делалось ясно каждому мужику. Он почву, землю задел, на которой небо стоит. Он вернул христианство в первоначальную пору, когда ещё не было ни церкви, ни предания, ни вековых институтов, которые сегодня решили всё до и за тебя. Он встал перед Христом и поставил перед ним семью и русского человека.

Никогда уже это не перестанет болеть в русском сердце – как принять Л.Н. Толстого в полноту русской культуры с его противостоянием церкви? Как мы ни притворяйся целыми, а эта трещина не заживает. Что было в душе Льва Николаевича здесь в Астапове, в последние дни и часы, когда он звал телеграммой оптинского старца Иосифа, и что пережил, когда к нему не допустили приехавшего за немощью Иосифа другого оптинца – отца Варсонофия? Даже, верно, и не узнал об этом приезде – не сказали. Может быть, там готов был развязаться узел, всю жизнь стягивающий этот мятущийся дух? И может быть, отпустило бы, наконец, всю жизнь точившее страдание, так горько выговорившееся в письме к ближайшему другу Александре Андреевне Толстой еще за 30 с лишним лет до рокового Астапова: "… странно и ужасно выговорить. Я не верю ничему, чему учит религия. И больше того, я не только ненавижу и презираю атеизм, но я не вижу возможности жить и тем более умирать без религии. И мало-помалу строю собственные верования, но хотя они крепкие, эти верования не являются ни определёнными, ни утешительными. Когда вопрошает мой ум, они отвечают правильно, но когда сердце страдает и ищет ответа, тогда нет ни помощи, ни утешения".

Положа руку на сердце, какой образованный русский человек последнего времени, воспитанный в обязательном атеизме и опамятовавшийся при восстановленной системе координат, не пережил этого страдания, не допрашивал себя о том же?

Это были вопросы не частного человека, как и сам Толстой не был частным человеком. Это было "поручение нации", всегда находившейся с Богом в особенно тесных до дерзости отношениях.

В прошлом году русская интеллигенция отмечала столетие самой шумной книги начала двадцатого века – философского сборника "Вехи". Толстой читал его и это очень важно для нас, и, может быть, как раз особенно для нынешней нашей мысли. И записал в дневнике:

"Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Нерусские выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть нужны эти слова только когда речь идёт о ненужном".

Мир пошел по пути "ненужного". Трагедия была в том, что он не услышал и "Вех", которые тоже понимали неизбежность разговора церкви и новой мысли наступающего века и искали разумного диалога. Но всё уже неуклонно теряло рассудок. И народ, grand mond, как писатель его с уважительной улыбкой называл, к которому они обращались, понемногу исчез, сошёл на нет. Скажешь сегодня "народ", и провалишься в какое-то общее место с туманными границами. Интеллигенция в старом либеральном понимании, кажется, тоже ушла навсегда – в эмиграцию, в лагеря, в неизбежность смерти. И сегодня мы уже можем проститься с этим словом, нам его носить не по чину.

Они стояли, может быть, на разных полюсах в понимании Бога и русской судьбы – Ильин, Тареев, Новосёлов, Тернавцев, отцы Павел Флоренский и Сергий Булгаков, но ещё, может быть, не предчувствуя изгнания, смертей, мученичества, эмиграции, уже знали, что благополучие не про них... Им предстояло, как Толстому, умереть на своем "Астапово" и тоже в каком-то смысле не дождаться причастия, потому что церковь ещё не узнавала в них своих лучших детей. И менее всего узнала такого сына в нём, в Толстом, который если воспользоваться требованием отца Сергия Булгакова к христианину соглашать в себе "смирение и дерзновение", был на тот час самым искренним христианином.

Кажется он успел спросить обо всём. Он писал, загонял свою мысль томами дневников, которые вёл с пятнадцати лет, и одиннадцатью тысячами писем, торопился сказать себя миру, дозваться до нас: "Устройство внешних форм общественной жизни без внутреннего совершенствования – это всё равно, что перекладывать без извёстки на новый манер разваливающееся здание из неотёсанных камней". (Так и хочется воскликнуть: "Ау, господа политики, устроители внешних форм, – читали ли вы это?")

"В книгах с важностью пишут, что там, где есть права, там есть и обязанности. Какой это смелый вздор – ложь. У человека есть только обязанности". (Сегодня и слушать не захотят, борцы за права человека договорить не дадут.)

И горькое, вечное, из года в год, как припев, как отрицание всего написанного: "странно, что мне приходится молчать с живущими вокруг меня людьми и говорить только с теми, далёкими по времени и месту, которые могут слушать меня". С нами, с нами говорить, да нам некогда слушать. И мы вместе с церковью готовы отказаться от испытующего разума, который налагает на человека слишком много обязанностей.

А высокого разума ни в вере, ни в общественном делании стыдиться не надо. Только бы это был ум "тёплой крови", чтобы мысль от земли не отрывалась. А не "нерусские выдуманные слова", которые сегодня вот-вот вытеснят родной язык. И не стыдиться верить милосердию жизни. Она низвергнет, но она и вознесёт, потому что Бог – есть, и Он подлинно, как говорил один святой монах в тридцатые годы, "любит не всех одинаково, но каждого – больше". Просто у нас сердечное зрение, возвращённое нам Толстым, иногда закрывается. Оно норовит быть задавленым самонадеянным разумом, который действительно сосед гордости и недремлющим часовым всё время "проверяет документы". Сегодня он и вовсе готов отказать сердцу и чувству в самом праве на жизнь, потому что они удерживают человека от окончательного потопа потребительской цивилизации.

Научившись этому "различению умов", мы вместе с Львом Николаевичем однажды и навсегда догадаемся о самом простом – что жизнь бесконечна, что она с каждым новым человеком отказывается верить смерти. И как чудесно просто писал не тревоживший Бога "по пустякам" и в этом лучший ученик Толстого И.А. Бунин: "Всё пройдёт, не пройдет только вера" в то, что смерти нет. И Толстой будет идти там, в этом не преходящем великом времени, рядом с Победоносцевым, Серафимом Саровским, с Пушкиным; святые с грешными и большие с маленькими.

История – это мы все, а не одни великие. Это мы узнали от него. Мы все – условие Божественной полноты. Все – вехи Господнего пути, неостановимой вечности. Проигравших при страдающем сердце нет.

Какое счастье – жизнь неостановима! И Ей, как любящей матери, нужны мы все. Душевной боли это не снимет. Но Астапово может подождать.