Валентин КУРБАТОВ И ЭТО ВСЁ МЫ
Валентин КУРБАТОВ И ЭТО ВСЁ МЫ
Вот оно как повернулось — старые книги и перечитывать стало боязно. Как грозное зеркало, они обнажают то, что мы сговорились прятать. И поневоле думаешь, что издательское безумие, затопившее прилавки омерзительным наводнением прыгающей в глаза, дергающей за полу по-цыгански цветистой пошлости для того и поощряется финансово, а не содержится в желтом доме, что нас надо оторвать от страшного зеркала правды, гнать без устали к ежедневной взвинченной горячечной новизне, чтобы не дать услышать сердце и простые резоны здравого смысла.
Но, слава Богу, выпадают иногда дальние поездки, добрые дома друзей, где в свободную минуту вдруг остановишься перед книжной полкой и вспомнишь, что давно не заглядывал в Толстого или Пушкина, Гоголя или Лескова и, открыв наугад, неожиданно занервничаешь, заторопишься прочитать вслух, от чего-то смутишься, смолкнешь на полуслове и постараешься укрыться с книгой в углу и уж читать молчком с болью и непонятным раздражением не то на свою прежнюю слепоту, не то на нежелающий меняться так криво отразившийся при свете книги мир.
Вот так недавно мне глянул в глаза "Подросток" Достоевского. Сюжет как будто летел мимо — слишком знал и помнил и даже как будто и лица подставлял из виденных по "Подростку" спектаклей. А вот то, мелькало в авторских ли ремарках, в словах ли героев, вдруг начинало жечь молниями — так ослепляюще остро озарялся день и русский человек сегодня. Да неужели это можно было читать просто как "книгу", как изобретательный детектив о "документе", которым честолюбивый подросток из "случайного семейства" сокрушил жизни близких людей? Неужели раньше не обращал внимания уже на самую эту подчеркнутую Достоевским "случайность" семейства, отличающую его от таких еще недавних родовых типов, выраставших в традиции?
Не от того ли так заболела эта будто неглавная, только на последней странице сорвавшаяся тема "случайности", что мы именно за эту оторванность от рода и платим такую дикую цену? Раньше ее надо было у Достоевского высмотреть — глядишь, и поумнее прожили бы и поменьше себя роняли. Он уже предчувствовал, чем за "случайность" платят, и устами Версилова настойчиво напоминал, что России необходима элита, памятное дворянство, та "тысяча человек", для которой, может, Россия-то только и жила и тратила века и миллионы народу. Это досужему ревнителю равноправия могло показаться "нерентабельно", а Версилов верно утверждал, что эта "тысяча" есть "носители идей и будущее России". И стоит эту "тысячу" разорить нравственно или уничтожить физически и на месте "высшей культурной мысли" станет "неотразимость текущей идеи", то есть попросту станет выгода дня и это самое "равноправие", которое скоро выжжет и опустошит стержневую силу народа, высший замысел нации.
Посмотрите-ка — ведь это "история болезни", это ведь мы доказали то, что Версилов обдумывал перед подростком: "Слово "честь" значит долг… Когда в государстве господствует главенствующее сословие, тогда крепка земля. Главенствующее сословие всегда имеет свою честь и исповедание чести, которое может быть и неправильным, но всегда почти служит связью и крепит землю, полезно нравственно, но более политически". Но, конечно, при этом кто-то "терпит" и кому-то надо всех уравнять. Вроде это и благо, но вот чего мы недослушали у Достоевского: "…при уравнениях прав происходило понижение чувства чести, а, стало быть, и долга. Эгоизм заменял собою прежнюю скрепляющую идею, и все распадалось на свободу лиц". И хорошо бы лиц, а то ведь уже личин, диких своеволий и полного небрежения друг другом. И не услышали, что "ворота в сословия отворены", то есть всяк трудом и любовью мог эту "тысячу" умножить, а предпочли по-своему, без труда — взять и уничтожить главенствующее сословие вместе с честью и идеей. Не увидели, что сословие — понятие устойчивое: по чьему-то назначению в него не попадешь и с увольнением не выйдешь, а уж как с рождением в ответственность за честь рода и Родины впрягся, так до конца и неси. А когда ты сегодня глава государства, а завтра осмеянный газетами шут гороховый, то уж какая на тебе ответственность.
Но тут, конечно, как всё у нас, не так прямолинейно — русская бабушка по пословице одна, наверное, всегда "надвое говорит". И опять же безжалостнее Достоевского никто о нашей двойственности не сказал и лучше ее не увидел. Вот уж где подлинно энциклопедия национального характера — от совершенной высоты до последней низости. И не в разных людях, а то-то и горе, что чаще всего в одном и том же человеке, как в добрейшем и честнейшем князе Сергее Николаевиче из той же "тысячи": "…он склонен к раскаянью, он всю жизнь беспрерывно клянет себя и раскаивается, но зато никогда и не исправляется… Тысяча предрассудков и ложных мыслей и — никаких мыслей! Ищет большого подвига и пакостит по мелочам… Да, он слаб беспрерывно, но этакие-то слабые способны когда-нибудь и на чрезвычайно сильное дело…" Что князь и докажет, взвалив на себя почти чужую вину и надорвавшись под ней во имя чести, потому что и в малом стыдится "лгать России, лгать детям, лгать Лизе, лгать своей совести!"…
Видите, какой порядок в требованиях-то — сначала перед Россией стыдно, потом перед людьми, и уж только в последнюю очередь себя вспомнит. А поищите-ка у нас теперь, кто от стыда перед Россией сгорел, извел себя как этот вроде двоящийся, но с настоящим стержнем человек. В том-то и чудо, и право, и сила Достоевского, что он своим героям спуску не дает, не позволяет спрятаться за маской, а до последнего дна досмотрит, где уж от человека вроде и не останется ничего, а потом его же и поднимет. За что его не один Горький, а вот и Набоков не любил — слишком глубоко заглядывал, выписывая даже то, что человек сам с испугу старался изжить, не формулируя, не допуская в сознание, а этот доглядит и доложит. У человека все вроде само собой сделается, а он разъяснит.
Даже в таком тонком и индивидуальном деле как вера, где вроде человека особенно трудно ухватить, где вроде только поклонись верующему человеку, обрадуйся ему и отойди с надеждой, а он и тут высмотрит одну из наших сегодняшних, может быть, наиболее скрытых, но очень распространенных болезней: "…многие из очень гордых людей любят верить в Бога …они выбирают Бога, чтоб не преклониться перед людьми…преклониться перед Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить, но желания они принимают за саму веру. Из таких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся". У нас пока разочаровывающихся-то не очень много. Пока еще желание верить, принимаемое за веру, позволяет гордым людям держаться, но уж видно, как гордость бунтует, смущается незаметностью подвига и уж вот-вот перестанут "любить верить" и вступят в "разочаровывающися".
Иногда просто хочется отложить книгу, чтобы не знать, не тратить и без того невеликие силы на это ужасающее знание, но уж опыт научил, что не спрячешься, что лучше уж раньше всё в себе узнать и вернее приготовить душу к сопротивлению притаившейся в ней темной стороне: "…я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, и все совершенно искренне. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос!"
Он эту "широкость" и в других книгах поминает, и тут не один раз. Подросток в себе никогда не забывает отметить ее даже в таком странном для слуха контексте, что он те или иные слова своих оппонентов только "из широкости" слушает, а по чести-то бы не стал. А как накапливается эта "широкость", откуда берется — тоже легко прямо на этих страницах увидеть и уж из них и по себе вспомнить: "Стыдно немножко, а впрочем — ничего, заглажу" и чуть позднее: "Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все смоется, все загладится. А теперь это — только широкость, это — только жизнь, это — только жизненная правда — вот как это теперь называется!"
Ведь это зеркало! Сами-то мы сколько раз на дню позволим себе хоть в мысли неблаговидность, пока "никто не видит", да и оговоримся — "впрочем, ничего — заглажу", "потом смоется", а уж коль для "великолепной цели", то почти и оправдываться не станем, так что с "широкостью" у нас все по-старому, как и с "грязнотцой", и с покаянием без исправления. А может, и похуже, потому что тогда человек еще все-таки в "колее" стоял, на твердой дороге церкви и какого-никакого закона и только боялся выпасть из этого спасительного порядка: "Выскочи русский человек чуть-чуть из казенной, узаконенной для него обычаем колеи — и он сейчас же не знает, что делать. В колее всё ясно: доход, чин, положение в свете, экипаж, визиты, служба, жена — а чуть что, и — что я такое? Лист, гонимый ветром".
Это у него больше предположение было, только угадка, что без узды в нас сразу "широкость" начинается, а сегодня уж какая "колея" и какие "казенные узаконения"? Уж и воспоминаний нет, так что про "листья, гонимые ветром",— это очень хорошо и узнаваемо. Как никогда все порознь, в страшном одиночестве, которое загораживается чем попало: торопливым обогащением, притворной верой, всеобщей игрой, нарочитым шумом ложно-общественной жизни, думскими спектаклями. Всё дальше и дальше друг от друга… А его Версилову казалось, что при таких испытаниях все будет наоборот: "Я представляю себе,.. что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их… И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство… Осиротевшие люди тотчас бы стали прижиматься друг к другу теснее и любовнее, они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют всё друг для друга". Какое там! Пелена не только не упала с глаз и не раздался "гимн нового и последнего воскресения", а всяк будто еще больше ослеп в одиночестве и стремительно стал терять лучшее и, казалось, уж навсегда наше, навсегда отстоявшееся и сформулированное, с чем мы собирались войти в сокровищницу человеческой культуры ("все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России").
И тут мне предстоит сказать о самом тяжелом, что, может, еще и выше моих сил, но что уж подумалось, то уж, значит, завелось как мысль и если не у меня, то у другого непременно снова вывернется. Может, и молчать не годится — может, раньше обдумаем и лучше соберемся для разрешения.
Вот я о чем. Версилов повторяет подростку любимую мысль самого Достоевского о святых камнях Европы, о золотом веке человечества и о роли России, обо всем том, что сейчас обсуждается, может, еще и еще и горячее, чем тогда, и уж во всяком случае распространеннее. Напомню эту мысль несколькими цитатами. Простите, что великоватыми, но это надо для понимания этой смущающей меня сегодня и тяжелой для сердца мысли.
"У нас создался веками какой-то еще нигде невиданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех. Это — тип русский… Он хранит в себе будущее России… Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти не знает… всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом, равно — англичанин и немец. Один лишь русский … получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное, национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет — как нигде. Я во Франции — француз. С немцем — немец, с древним греком — грек, и тем самым наиболее русский". "О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес… У них теперь другие мысли и другие чувства… Там консерватор всего лишь борется за существование, да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли… живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы".
Читающему русскому человеку это очень знакомо даже, кажется, до того, что он цитату готов подхватить, потому что слишком часто мы это повторяли до самого последнего времени с гордостью и верой, что оно и сейчас так и есть. Да, кажется, и правда было, и лучшая русская эмиграция вернее всего это и доказала, войдя в чужие культуры с самой, может, дорогой интонацией — и себя сохранив, и чужое приняв в глубину сердца как родное. Но Версилов угадать-то существо угадал, а корень не разглядел. А он именно в том и есть, что русский человек прежде всего христианин и в этом христианстве и объемлет другие народы, потому что во Христе "нет различия между Иудеем и Еллином, потому что один Господь у всех, богатый для всех, призывающих Его" (Рим. 10,12).
Мы, может, одни как следует услышали и приняли молодым, детским доверчивым сердцем и через всю историю это знание пронесли. Как это поймешь, так сразу и объяснится, почему герои Достоевского так горячечно твердят о святости Европы, о любви к минувшему, о дорогих камнях. Это общая наша, Христом освященная, Им сформированная Родина и мы по Отцу небесному ее и любим. Не это ли имеет в виду в статье "Экуменическая боль" протопросвитер Александр Шмеман: "Западные творцы экуменического движения никогда не могли уразуметь, что экуменическая встреча для православных не больше не меньше как первая свободная и потому глубоко знаменательная встреча с Западом в целом, то есть как остальной "половиной" поначалу единого христианского мира…"
А они там, в своей "половине", предпочли быть "слишком французами" и "слишком немцами" и выстудили христианство до одного разума, который из слуги человека поторопился стать его господином.
И смущает меня как раз то, что мы сегодня, слишком настойчиво твердя о русском, подчеркивая его, кристаллизуя, внедряя в европейское сознание, именно дальше всего от себя-то и уходим. Оно вроде понятно — совсем уж позабывалось слово "русский", загороженное сначала словом "советский", потом "российский". Эти разбавляющие усилия очевидны и цель их тоже на поверхности — действительно вывести нас на вторые роли. Но жить-то "страха ради иудейска" тоже не надо. И попадаться на удочку внешне гордых национальных устремлений — тоже. Чем больше мы будем говорить "русский, русский", чем активнее развивать в себе это отдельное, генетически очищенное самосознание, чем настойчивее будем подчеркивать индивидуальность культуры, тем, пожалуй, скорее и станем "слишком русскими", как они только "слишком французы" и "слишком немцы", то есть перестанем быть европейцами, а вернее и глубже сказать — христианами. Границы-то между государствами можно будет упразднить, как упразднены они в Европе, но до "старых камней", до любви к ним нам уже дела не будет, останется один пустой туризм, как у "слишком американцев".
Знать себя русским надо, слышать в себе Родину, особенно сейчас, в пору ее тяжелой болезни и общего свиста ей вслед — надо, любить свой народ в несчастье — надо, имя свое именовать достойно и во всеуслышание — надо, но "великатиться", как говорил Лесков, гордиться сверх меры — это значит становиться вполне на одну доску с малыми, внеисторическими и нехристианскими народами, самого себя своей рукой во вторые низводить и в конце концов уступать свое великое, свое лучшее, святое в народе и истории — свое христианство, уводя его в ту же новоевропейскую область чистого ума и кончая, как Достоевский смеется, "женевскими идеями", то есть "добродетелью без Христа".
Не сейчас бы об этом говорить — скажет осмотрительный, действительно любящий Россию человек — и без того, мол, хватает охотников отговаривать нас от права быть русским народом. И не это бы брать у Достоевского, Салтыкова, у Толстого, а, прежде всего, подкрепляющее и ободряющее. Только мы уже не раз убеждались, что сладкие лекарства во благо не идут и не будет у нас времени, чтобы говорить вторую половину русской правды, когда всё устоится — Родина всегда живет всей полнотой именно этого единственного дня, а не далекого спасенного будущего. И правда не бывает вчерашней и завтрашней. Она одна вовек и, слава Богу, русская классика, как встарь, не дает позабыть этого и учит держать глаза открытыми.
Псков