Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА
Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА
ИЗ КНИГИ ПЕРЕЖИВАНИЙ
Предположу, что Авось – это древнейшее незабытное праславянское божество, отодвинутое в запечный угол под давлением православия, и всё же сохранившееся в остойчивой народной памяти и ставшее со временем тотемным знаком, обозначающим некую невидимую могущественную силу." За Богом всегда Авось." Они неразлучны, но и приглядчивы друг за другом, чтобы пусть из последней силы, но помочь страждущему.
Это ещё, конечно, не Бог (а может уже не Бог), но кто-то иной, неподвластный нашему разумению, чему нет точного обозначения, но на ком постоянно спотыкается наша душа. Творец зрим, отчётлив в представлении простеца-человека, у Него седая борода волною до пояса, проницательный отцовский взгляд, снежные власы по плечи; Он "седяе не небеси" и зорко зрит за народишком, чтобы не спотыкнулся тот, не клюнул носом в грязь, не сбился совсем с пути. У Авося же нет обличья, нет верховного места, где бы он царевал, похваляясь своей силушкой, нет и своих палат белокаменных, но он незримо живёт возле и слышит наши оклики. В народе про Авось говорят:" Авось не Бог, но пол-Бога есть. Авось – великое слово".
Авось всегда на стороне маленького человека, но к нему обращаются с услугой и великие мира сего, подпёртые властью, казной и армией; без Авося не начинает русак и самого малого предприятия; Авось поощряет дерзость и отвагу, он даёт поноровки и надежды в любом деле, что русский человек не одинок, за него заступятся в крайнюю минуту. Авось – это не просто красное словцо, сказанное вожатаем, чтобы успокоить дружину перед походом; но после владычного благословения и поклона путевому образу как-то само собой поминается Авось и его брат Небось. Авось выдюжим, сломим вражину, скинем в тартары, где ему, супротивнику веры, самое подходящее место. "Русак на трёх сваях крепок: авось, небось, да как-нибудь". Ибо как бы ты ни укладывал предприятие, как бы насквозь, до тонкости ни измысливал его "до самой-то запятой", но всегда сыщутся какая-то прорешка, проточина, язва, чужая корысть и скорбь, куда и воткнётся "немилостивый враг наш", чтобы расшатать и обрушить даже самую благополучную затею. И вот тут на помощь в самую крайнюю минуту приходят Авось с Небосем. Они не подменяют и не отменяют всех насущных забот о хлебе насущном, но дают дополнительной духовной укрепы, раздражают сердце на удачу иль безрассудную отвагу, на сполох. "Авось повезёт, авось не пропаду", – говорит мужик ближним, отправляясь на промысел, хотя и знает непонаслышке: "Авоська веревку вьёт, а Небоська петлю накидывает". Потому что у Авося неверный характер, он неожиданно появляется ниоткуда и также пропадает в никуда, как вечерняя зарница. Внешне Авось смахивет на доможирку, на избяного хозяина, вся сила у него в кудлатой вечно спутанной бороде; выдернет волос, дунет-плюнет, загадает на воск и уголь, на печную золу и родниковую воду и вдруг обратится в Волота и давай махать палицей по басурманским головизнам. А то вдруг скуксится, избяной и бессилой мышкою унырнет в подполицу, только и видели его. Вот об этой переменчивости Авося помнит русак и непременно, осенясь крестом, добавит: "С нами Господь и Мати Его Заступленница со всем святым воинством".
И когда попадает русак в самое пренеприятнейшее положение и неоткуда ждать надежды, и все меры уже исчерпаны, тогда и остаётся лишь упование на Спасителя; и даже когда на Авося с Небосем уповают, за ними непременно видится Грозное Око и порою не совсем понятно, в какую личину, в какой сряд обряжаются они, чтобы духом своим подпереть слабеющего и немощного. Но ведь силу побудительную братишки имеют немалую, коли разжигают сердце костром и толкают человека на поступок порою безрассудный, опрометчивый, обрекают вроде бы на погибель, но из этой отваги внезапно, будто из ничего, вырастает победитель.
Иностранцы, да и чужебесы, кому Россия не мать, ухмыляясь над русским Авосем, невольно ставят под сомнение самого Господа.
Русское племя укоренилось в северной земле лишь потому, что имело характер остойчивый, расчётливый, терпеливый, дружественный, брюшишко неприхотливое, ум приглядчивый, глаз точный, душу верную и нестяжательную. В чужих краях, в мыслях наших недоброжелателей, в устах ревизоров русского быта наше "авось" стало не то укоризною, не то бранной печатью на челе, дурной характеристикой в глазах "просвещённой Европы": де, мы, русские, этим Авосем только прикрываем собственную расхристанность, разгильдяйство; де, всё, что ни делаем, замышляем без ума и расчёту, де, и весь-то русский народ бестолков и ненадёжен, с ним каши не сваришь, ибо русак (рашен) и сам толком не знает, чего хочет, и надеется лишь на случай...
Но и в добывании хлеба насущного Авось – не последняя спица в колеснице, и мужик относился к нему с поклоном. "Авось и рыбака толкает под бока", чтобы не засиделся у бабьей юбки, не ждал у моря погоды, когда вода гузно подтопит и унесёт последний зажиток. Помор пускался на зверобойку, не празднуя труса, зачастую не умея плавать, и хотя имел большую морскую практику, уповал на Богородицу и про Авось не забывал: авось не будет шторма, пронесёт, авось на тюленье юрово угодим, авось во льдах не зажмёт посудину, авось не настигнет отдорный ветер, авось судёнко не обвернёт и скорбут не кинет в тоску-кручину и т.д. Жизненные обстоятельства заставляли зачастую пренебречь вероятным смертельным риском. "Бог не выдаст, свинья не съест".
Но полагался только на Авось лишь самый ленивый человеченко, никуда не годящий, который у родника от жажды изнемогнет, в глухом лесу в своей истопке от стужи околеет. Но эти людишки всему народу в насмешку, и не делают ему того позорного обличья, каким бы хотели видеть нас чужебесы и кобыльники.
А с каждым из нас разве не возникало случая, когда мы действовали исключительно на авось, не пугаясь превратностей, и вспоминали Господа и Божью Мати, когда беда уже припирала к горлу.
Ибо, несмотря на узелки и петельки, которые вытворяют порою с нами братья Авось с Небосем, мы по-прежнему верим в их силу. Конечно, древние боги толкают нас на авантюры, но без них жизнь походила бы на прокисший говяжий студень; прозевали, пожадились и вот так никчемно испроказили свою судьбу – протолклись, как мураши, средь буден, а вспомнить-то и нечего, нечем и похвалиться. А вспыхнув от восторга слезящейся душою, невольно возблагодарить и Мати Пресвятую Богородицу.
Из-за своего бодливого характера и некоторой безалаберности я был частенько дружен с Авосем, ходил у него на поводу и скоро сам стал Авоськой, которому без древних братцев жить невмочь. Был я крещён, но на Бога, тем более на Пресветлую Лучью, редко полагался, хотя в самые тяжкие года именно Господь незримо протягивал мне руку…
В девяносто пятом загорелся я поехать к Есенину на Оку. От моей деревеньки Часлово до родины поэта вёрст сто с гаком. Россию безжалостно ломали через колено, рубили на полти, как убойную скотину, стон катился по всей стране, и деревнюшка иссякала, скукоживалась на моих глазах, укрывалась в погребальное платье. За какие-то три года печище словно повыгарывало без огня, пал прокатился без дыма, и крестьяне, спасаясь от нашествия новых гуннов, спешили на Красную горку; снимали с сушил загодя приготовленный тёс, сбивали домовинки, присматривали, чистили на жальнике место себе, выбирая посуше, повыше и поприглядистее. Да чтоб в соседях оказался добрый, спокойный, нестяжательный человек, с кем бы можно было вести на том свете не вздорные беседы.
Рано в природе заосенело, поприжухло, после ветровала вновь оборвало провода и редкий огонь керосиновой лампёшки едва пробивает загустевшую вечернюю тьму. Крохотная дочь безмятежно спит в люльке, трёхлетний Алёшка нявгает, хохочет на всю избу, настырно тычется во все углы, нет ему угомона, словно внутри сидит занаряженная адская машина; вот приложится, неуёмный, лбишком в очередной раз об угол печи и обратится в облачко пыли; давно ли, оголец, говорить научился, а теперь слова сыплются горохом – устанешь слушать, – а в голубеньких, чистых, как родниковая водица, глазёнках сполох и восторг.
Вот сидишь в избёнке, сложа руки, глядя на трепетное пламя за пузатым стеклом, готовое сорваться с обугленного фитиля, и вселенская тишина и какая-то мировая остылость за окнами невольно берут тебя в плен, наливая хладеющую кровь свинцом.
Сумрак по углам, уродливо вытянутые тени копошатся по избе, ведут неслышную беседу, то расползаясь, то снова сходясь в один круг: жена вышивает, склонившись над пяльцами, тихо посапывает дочь. Вот и сын присмирел, лежит в кроватке у столбовой печуры, пялит глаза в потолочины, по которым, как диковинное лесовое зверьё и хохлатые, зобастые, бородатые боровые птицы, разбежались потемневшие сучки, сколы и пролысины. С чугунным бряком свалился сверху на стол древесный жук-броненосец, раскорячил лапы, не в силах перевернуться на живот; такой жуткий насыльщик из аидовых подземных теснин, слепленный из хитиновых скорлуп, особенно неприятный при свете керосиновой лампёшки. Я вздрогнул и очнулся. Хотел с отвращением смахнуть на пол и раздавить ногой, заранее ощущая, как противно лопнет он под ступнею; но тёща уловила моё желание и опередила, ловко прихватила "порчельника" тряпицей, посмотрела с любопытством, как жук, словно младенец, сучит ножонками, и выкинула в окно.
"Ишь вот… Тоже божья скотинка… Сколь плодущой и живущой", – сказала наставительно и снова отошла в свой угол, села на старушью постелю, надолго замолчала, смиренно затаилась, уронив руки в натянутый подол тёмного платья. Сухонькая, с тёмным иконным лицом, словно сошедшая с образа.
Сейчас Большая Медведица дежурит над моей крышею, оставляя царапыши на шифере, раскалённые звезды, хоть растопку поджигай, брызгают искрами, и бледные сполохи гуляют по небу, как лучи притаённых прожекторов, выставленных где-то за Пушкиным болотом. А по столицам кипение страстей, идёт заказной отстрел "по лицензиям", выбивают матерый крупняк, характерных русских людей, но под равнодушную руку попадается и просто мелочёвка из людского муравейника (человейника), угодившая под гранитную ступню жестоковыйного хозяина, – только косточки хрустят, хоронить не успевают; и телевизор хоть не открывай, сплошное мочилово.
Тут, братцы мои, невольно загрустишь поначалу, потом взвоешь от той неопределённости, что нависла над каждой русской судьбою: вот запрягли в телегу, навьючили и погнали, пристроившись с плёткою на передке, а куда правят, бестолочи, – того и сами не знают. Но, наверняка, сыщется и в деревнюшке тот мудрец, кому видно всё на небеси на сто сажень вглубь под землею. Сидит себе на завалинке иль на скамье под плачущей ветлою и крутит под махорную трубу невесёлую думу, мотает свою мысленную пряжу в клубок.
Ага… Вот и поплёлся я на ночь глядя в деревню, вроде бы искать того доку и сельского толковника. Значит, надоело в своей избе торчать, отправил- ся уже по заведённой привычке на людей посмотреть и вечернее время убить. В других-то избах живут по иному заводу, там какие-то свежие новости пришли с гостями, в печи щи в горшке упарились, баранья ляжка торчит, и пшённая каша под сковородою на свиных шкварках набрякла, взялась коричневой пенкою. Ещё не совсем обнищились, со своего двора живут… Пока ноги носят.
Вышел на проулок, глянул в нижний конец деревнюшки, потом в верхнюю сторону, откуда наступают сосенники, – всюду непроглядь; волокнистый туманец наплывает из осотных низин, выставляет по-над землею невесомые сугробы, и сквозь зыбкие призрачные холмы предночной сыри редкие огоньки прыскают, как струйки из шприцов, то потухая, то навастриваясь вновь.
Ноги по привычке принесли к соседям. Там лампёшка ещё не сгасла. Васёк сидит на кухне у полуоткрытого окна на своём привычном месте, крутит в стакане сахар, выдувает на волю сигаретный дым. Рука то и дело выныривает на волю, стряхивая пепел.
– Вовка, заходи, дело до тебя!
Резко придавил створку, звякнуло стекло. Видно было от оградки, как Васёк дрожащей рукою налил стопку, торопливо опрокинул, по-гусарски куражливо выставляя костлявый локоть, мизинец, по обыкновению, торчком, – последние нестёршиеся привычки бражной городской жизни, откуда иль сам сбежал в деревню, чтобы вовсе не пропасть, иль власти выставили "беспачпортного" за порог. Я не дознавался, а мужик не открывался.
Путаясь в тёмном коридоре, долго нашариваю скобу, а дверь вдруг отпахнулась сама. Хозяйка на пороге, пригорблая, как гороховый стручок, на голове зелёный шерстяной плат в роспуск, грудь окручена шалью, ножонки рогатиной. Нос крючком, подбородок задрался, зубы в стакане на холодильнике. Вон как жизнь-то измичкала, изъездила старбеню. Пережить такую – не поле перескочить.
– Владимирович, рассуди… Ты человек умный, у тебя не голова – дом Советов. Ну и я, конечно, не дурак… У меня всё схвачено, всё оплачено… Скажи моей бабке, за кого голосовать? – хвастливо говорит Васяка и закидывает нога на ногу. А ножонки лядащие, как спички, затерялись в штанинах, но плюсны, будто лыжи, с разбитыми от лесовой ходьбы пальцами. Ищейной породы человек; если завьётся на охоту – не догнать.
– За свободу всему русскому народу, – отшучиваюсь я...
– Этот вопрос надо обмозговать, – заскрипел самодовольно сын и снова наполнил посудинку. – Тут без поллиторы не разобраться. За автомат браться? – спросил самого себя. – За коммуняк не пойду, они Вавилова в тюрьме сгнобили. Но, если Жирик позовёт...
– Пойдёт он, ага, с печки на полати… Огоряй… Ему бы только кишки нажгать, – мать говорила с упрёком и вместе с тем с какой-то лёгкостью, безунывностью, готовая весело рассмеяться. – Вот так и сидим, Володенька, слёзы льём, сопли на кулак мотаем, и толкуем про политику. Впотемни чем заняться?.. Вечер долгий, в молчанку играть?.. Детей делать? – не тот возраст. Я-то склоняюсь к коммунистам. Да вот по телевизеру стращают: придут к власти коммуняки и пенсию отберут. Правда-нет?
– Не верьте, Зинаида Сергеевна… Дурят нашего брата, чтобы вконец ободрать, как липку…
– Ой, Володенька! Я-то пошла на пензию при советской власти на сто двадцать рэ. Робила в колхозе так, что мясо от костей отставало. Думала, буду теперь до могилки, как сыр в масле… И вот дал Гайдар шиш, съел все мои денежки, сволочь такая. Сунулась в магазин и все рублики из платка за один поход размотала… Как жить прикажешь, ска-жи-и, милай?! – вскричала бабеня, обращаясь в темноту за окном. – Хорошо своя скотинка… Пока руки дёржат… А когда сил не достанет?
– Нажилась, хватит… В могилёвскую пора, – сурово оборвал Васёк. – Только чужую жизнь загрызаете.
– Может и загрызаю, да посмотреть на мир пора-то охота. Чай, один раз на свете, – легко согласилась Зина. – Вчерась во снях-то двойню родила. – И засмеялась звонко, по-девичьи и голубенькие глазёнки залучились. – Двух мальчиков: Сашу и Пашу: такие мудястые, как ты, Васёк.
– Да, ну тебя, дуру…
– А ты-то за кого? – перевёл я разговор. Вспыхнет дрязга с руганью и вечеру конец. Привстал с дивана, глянул в окно, в избе напротив свет. Значит, мои живут, ещё не спят.
– Я за Жирика… Демократы болтают много, а не могут коня в сани запрячь. Всё почто-то хвост загибают, да смотрят, будто под ним добра накладено. А Жирик, человек эпохи. Он живо научит шилом щи хлебать…
– Жириновский огоряй, бутылку наобещал, вот и стоят пьяницы за пьяницу, – поддела мать. – И по девке предложил, такой балбес. А они, бобыли, не знают, как подступиться…
– Молчи, дура…
Васёк хлопнул дверью и ушёл на улицу. Мать с жалостью проводила его взглядом.
– Другой раз думаю: и на кой ляд рожала? Лучше бы веретёнкой норку зашила, чтобы не выпускать на свет таких дьяволов. Сами не живут и нам не давают. Ой, Володя, ребёнка-то вырастить, как горькую осину зубами острогать...
Жалуется о горьком, но как-то безунывно, с лаской в голосе, словно и не она коротала семьдесят лет социализма: сгорбатилась, сердешная, таща его на загорбке, и чем отплатили новые рулевые? Войну выстрадала, лесоповал, на скотном нянчилась с коровами, пальцы от дойки не разогнуть, и на пахоте доставалось, когда впрягалась с бабами в плуг заместо лошадей. И сена-то ставила, и хлеба жала, и корьё драла, и хвою рубила, и сучьё карзала, бродя с топором по пояс в снегу, и часто вся еда – картошки с солью; уйдёшь по наряду затемно, вернёшься домой впотемни; скотина орёт не кормлена- не поена, детки мал-мала визжат, есть просят. И за всю эту ломоту на колхозном поле – кукиш с маслом; выживай, бабеня, как хочешь, а не сможешь, так земля всех приберёт… Поплачешь второпях, да и за домашнюю обрядню: крутись, живейная, прискакивай, как хлопотливая курица, чтобы всем по зёрнышку досталось; а уж что самой попадёт на зуб, это как Бог уноровит…
Я перевожу взгляд по житью, машинально отмечая старую, многажды починенную утварь, и кажется мне вдруг, что всё в мире сдвинулись, отшагнули куда-то в другой век по сытости жизни и устрою её, и только в русской крестьянской избе, где труд вековечный и Спаситель – две святыни, так ничего и не нажилось, но всё как бы закаменело в своей первобытной основе. Как надо не любить своего кормильца, чтобы обречь его на заклание вечной нужды, чтобы с садистским постоянством из века в век, ещё с петровских времен, сымать с него последнюю шкурёнку.
И какое долготерпение, какую силу надобно иметь, чтобы тащить крестьянину на себе сумочку с тягой земною и не надсадиться, но так устроить лад, чтобы семя непременно умирая в земле, давало новое семя.
…А старушка всё рассказывает о своём, порою взглядывая в распах двери в горенку, где у печки-столбушки лежит её благоверный, необычно тихий, с заострившимся, задранным в потолок лицом, как у покойника.
– Раньше-то времени никуда не хватало, а нынче не знаешь, куда его девать. В восемь ляжешь и до семи спишь, пока скотина не заревит. Тёмно на дворе, а свет от лампочки нынче дорогой. Вот и лежишь. За ночь-то чего только не набрендит. Нынче наснилось, что двух мальчиков родила. Парни-то харястые. Мане, соседке, и говорю: "Маня, это твои парни. Зачем мне подкинула?" А Маня тоже о свой песочек спотыкается. "Нет, – говорит, – не мои". Ну, думаю, раз родила, надо ростить, куда денешься…
Младенцам-то, Володя, Господь подушечку под голову подкладывает. Пасёт, значит. У бабы Крысиной было десятеро. И вот снова понесла, така плодяща. Зима, мороз. Рожать собралася. Её на сани, да в родилку. Она в дороге-то и родила. Думает, с тема-то умираю, а тут ещё сосун. Взяла, да ногой-то с саней и спихни. Приехали в больницу, там хватились. Родила в дороге, а где дитё? – спрашивают. Ой-ой, я и не заметила, что родила. Ну, отправились назад по следу. Нашли, собака зализывает младенца языком. Лежит возле, греет…
Вернулся с улицы сын, вроде бы посвежел лицом, и желвы на землистых скулах не так выпирают, и редкие усишки не топорщат над верхней губою, как у бродячего котишки. Снова затабашничал, приоткрывши окно.
– Разогревай на плите… Есть-то будешь? Пьёт, ирод, и никогда не закусывает. Совсем синегубик стал.
– На ночь только свиньи жрут… Владимирыч, ты не законченный дурак, не то что мои, – кивнул на мать. – Кой чего петришь, пообтёрся в столице. Если не Жирика в президенты, то кого тогда? Не Зюганова же, этого коммуняку…
Как ни редко смотрят крестьяне телевизор, но московские сплетни, густой дух политической толкотни и свары отравляют и деревенскую глубинку, невольно подключает к драчке. Хоть никто не слышит их вопля: дай-те-е жить!! Гайдарычи и гаврилычи, адамычи и собчаковичи, клямкины да нуйкины, – эта свора притравленных к следу ельциновских борзых, – своей брезгливостью ко всему русскому невольно день за днём уязвляют и самую кроткую душу. Пошлые капустники на экране, когда бесконечным ручьём текут народные деньги в чьи-то бездонные карманы за удачно выкрикнутое слово, на дармовщинку, а здесь за земляной потный труд не можешь вырвать свою кровную копейку уж который месяц, – не вызывают зависти в сердце, как задумано было демократическим балаганом, но раздражают всякого; будто бесчинный вор забрался в твой комодишко и давай копаться в последнем барахле, а ты с тоскою торчишь позади и только молишь покинуть дом. Всё как в ту революцию: вор при оружии, в спайке, у него наглость, сила и власть.
– Твой Жириновский – настоящий ловкий лис, мечет следы петлями да сам же и заметает. Болтает пришивным национальным хвостом в проруби, ловит рыбку в мутной воде, а если и приморозит, то ловко сбросит его вам, дурням, и драть. И останетесь с разинутым ртом. После-то опомнитесь, да поезд-то уже тю-тю…
– Не, Жирик – человек. Он покажет русским пьяницам и лентяям, как надо жить. Он вас научит работать.
– А ты кто, разве не русский?
Парень как-то самодовольно хохотнул, расправил узкие крыльца:
– Я – это я и больше никакого!..
– Володя, не слушай ты его. Редкой день тверёзый. Что заработал, то и спустил, окаянный. Кажинный день в бутылке донышко ищет. Да скоро чёрт его с собою прихватит.
– Настало время Зюганова. Помяни меня. Русской демократии не народилось, патриоты вразброде, царя нет и не будет. Так лучше русские коммунисты у власти, чем интернационал-демократы и бывшие интернационал-большевики с глазами нараскосяк: один глаз на Париж, другой – на Израиль.
Я начал заводиться. И совсем зря. Разговор выдохся сам собою. На сердце мерзко и гадко. Оба в раздражении, глаза побелели от ненависти: враги сошлись на рубеже и нет никакой точки к примирению. Хорошо хозяйка подала голос:
– Володя, ты к Есенину поедешь? Через три дня чтить его будут?
И сын сразу подхватился, вроде позабыл прежний разговор:
– Слушай, и я поеду к Сергуньке. Он же пьяница был и хулиган. Мы с ним братишки. Возьми с собою. У меня там тётка, заночуем и всё тип-топ.
– Поедем, – согласился я, скоро остывая. – И вдруг засмеялся, хлопнул приятеля по плечу и отправился домой; наверное, заждались гулёны.
Всю ночь во сне сображал, как ехать, да что прихватить с собою, да как бы не забыть самое нужное, туманно представляя дорогу к Есенину, деревню Константиново, стоящую где-то за Рязанью на крутом берегу Оки, и в этих постоянных видениях отчего-то томился душою, как будто предстояло мне необычное путешествие, полное приключений.
А наутро Васяка спрятал угрюмый взгляд, покатал желваки и ехать "к братцу Сергуньке" вдруг наотрез отказался. Все уговоры отскакивали, а по оперхавшим губам с налипшими порошинками махорки, по тоскливым потерянным глазам я понимал, что Васькины мысли только о рюмке, парня "грузит" похмелье. А я-то, дурья башка, обнадеялся, хотя и знал переменчивость соседа, любящего в подпитии вскричать: "Серёжка Есенин, друг мой сердешный!.. Приведите меня к нему, я хочу видеть этого человека!"… Ах ты, вертешка, ах ты, вьюн, подставил мне ножку! Но мне-то куда отступать?..
Зла на Васька я не держал, принимал егеря таким, каким попустил его Бог, в неуживчивом изменчивом характере находя пусть и малые золотые зёрна, да и лесные охоты, блуждания по осенним и зимним тропам сблизили настолько, что лучшего приятеля и не сыскать было в деревне. Всю злость его я списывал на нескладную жизнь, которая не выстроилась с самого детства, потом потайная болезнь, наверное, стала загрызать его.
Отчего-то я положился, что есенинские народные гулянья, куда съедутся друзья и знакомцы из Москвы, продлятся не один день, вот и погрузил в машину древний ватный спальник, одеяло, подушку, котелок, чайник, топор, всю ту походную свычную стряпню, без которой не обойтись на реке и что всегда у меня под рукою. Хотел и резиновую лодку прихватить, и мешок с сетями, но что-то меня остановило. Ведь гулять еду, какая там рыбалка? Всё в уме прикинул: что дома забыл, упустил в спешке – после наплачешься. Собираешься на день – запасайся на неделю. На улице плюс тридцать, бери с собою оленью одеяльницу на случай холодов. Не бойся превратностей, учись обходиться малым, но будь припаслив, и тогда нужа и стужа, что всегда пасут походного человека, – минуют стороною. Тут на авось не скинешь- ся, когда зарядят дожди, а ты залёг под елушкою, от тебя на все стороны света на сотню вёрст ни души, на носу холода, а спички отсырели – видите ли, ты позабыл спрятать запасец спичек в сухое место. Братцы, своя ноша не тянет: подальше положишь, поближе возьмёшь. Собираться в поход, это как читать "Отче наш", чтобы без запинки, от зубов отскакивало. Позабыл лишь одно словцо и молитовка уже не имеет спасительной силы.
Мною завладела горячка, думалось, что самое важное в Константинове пройдёт без меня, примчусь не в гулевое песенное застолье, а на селёдочные хвосты и забубённые пониклые головы, к головнюшкам остываюшего кострища, остатки праздника подбирать.
И вот простился с родными… "До свиданья жонка, не горюй, на прощанье мужа поцелуй". Ждите через три дня. Тёща стоит в окне с бесстрастным лицом, как на иконе. Сын бегает вокруг, изображает лошадку, ветер-сиверик ерошит светлые волосёнки. У дочери, лежащей в охапке у матери, глаза наполнены глубокой сосредоточенной мыслью. Высмотрела меня сквозь, будто вывернула изнанкой. Взялся за руль, ещё раз переворошил в уме взятое, повернул ключ: тыр-пыр, семь дыр. В утробе мотора заскрежетало железо и смолкло, остылое механическое сердце держало меня на вязке возле родной избы. Аккамулятор скис. Пришлось бежать на деревню, звать народ. Все могутние мужички по осени уже расползлись по городам. Старики и старушонки, напрягши последние силы, разогнали мою "Ниву", вытолкнули со двора; поршни дёрнулись, запоскакивали, машина взревела. Ура-а! Но в груди снова суеверно, упреждающе ёкнуло, когда выезжал из лесной деревеньки. Куда еду? По какой такой нужде пихаюсь на край света? А вдруг завязну? В дороге наплачешься. Ну-ка, поворачивай, родимый, оглобли назад к дому, да ставь свой ненадёжный экипаж в стойло… И тут же восторженный, со знобящим холодком оклик: "Не бойсь, родимый… Авось живы будем, не помрём!" (А вдруг это "авось" – друг?) Нет, не из груди донёсся возглас, не из-под крепей, где душа живёт, а откуда-то сверху, где в проярье меж ватных облак скопилась небесная синь, обещающая холода. Хоть и не ближний свет Константиново, но ведь и праздника такого больше не случится на моём веку.
Есенину сто лет!.. Долго ли скитался по земле-матери человек, сгорел, как ярая восковая свечечка, сронил золотую голову, а вот гляди ты, какие сияющие вешки выставил по росстаням русских душ, столько поэтического семени поизнасеял по засторонкам Руси, что те всходы не испротухли и через семьдесят лет после гибели, но цветут и поныне, роняя новые семена. Хоть воздуху того, окского, испить, почуять тамошнего простору, коей и породил гения, – да и того станет мне предостаточно. А что иное может словить на гульбище тоскующая душа?
Да, всё так и приключилось: будто в зеркальце чудесное повиделось.
…Константиново – сельцо неказистое, вытянувшееся в ленту, избёнки чаще ветхие, в два-три оконца, ушедшие в землю, с завалинками от грядущей зимы. Видно, что из государственной мошны скудно перепадало в этот достославный край, откуда вышла национальная гордость, и сердешный народ перемогался кой-как из лиха да в нужду. Ветер-сиверик усилился, шерстил опустевшие поля, поросшие будыльём, пробивал селеньице насквозь, проверял гульбище на выносливость. Улицы уставлены столами со снедью и водками: наваливайся – не хочу, только денежки гони, выворачивай изнанкою карман. Народ плясал, пел и пил, иные спрятались по ямам вдоль крутого берега по-над Окою; кто-то рвал гармошку, кто щипал гитарные струны, иной выкидывал коленце, норовя завалиться на щетинистую землю, щекастые бабы, сиреневея набитыми холодом лицами, водили хороводы, выкрикивали частушки в тусклое небо, сулящее дождя. Внизу текла Ока, строгая, свинцовая. Пустынно-нагая меж крутых изветренных берегов. Ветер гнал к берегу волны, срывал с гребней ошмётки пены, выстеливая поречные пески.
Я растерялся, запахиваясь в пальто. Наверное, я ждал чего-то иного и увиденная картина никак не связывалась с моим представлением праздника, с тем радостным чувство, с каким я отплывал от родных берегов. Мне, наверное, хотелось видеть простору в гульбе, когда бы на травяном цветущем лугу под распогодившимся солнцем расцвел бы русский человек во всей красоте и удали, показал бы себя во всём великолепии.
А тут, зажатый улочками, низкими невзрачными изобками, пробитый пронизывающим ветром, закусывающий гулебщик тёк бездельным ручьём, порою иссыхающим меж заулков и вновь наливающимся силою, то расплетаясь в косицы, то вновь собираясь в глазеющую, уже хмельную толпу.
А где же писатели, столичные штучки, где их песенно-поэтический накал, будоражащий и самое опустелое сердце? Да вон вышагивает в изрядном подпитии знакомый поэт Геннадий Космынин, занимая собою всю улицу, такой ражий "дитына" уродился. Он багровел лобастым лицом, пушил усы, как Тарас Бульба, и непогодь была ему нипочём; он был радостен в себе, и взгляд его светился, как раскалённое угольё. Он выкрикивал стихи Есенина и жил в празднике, как рыба в Оке. Ах, счастливый человек, умеющий уноровить себя в любых обстоятельствах. (Откуда знать было мне, что очень скоро заведётся у него хворь, вулканчик на спине, и выпьет богатыря до прозрачных косточек).
С трудом отыскал сердце гульбища, его нерв; под колпаком на скамьях швыркали носами измерзшиеся московские гости; в микрофон завывала монашена, под сценою толпились желающие выступить. Артистки, пупырчатые от озноба, как монастырские огурчики, ждали в цветном русском платье своей очереди. И вдруг, как алый просвет в тучах, – знакомая грудь в красном свитере и жаркая улыбка во всё тугое неунывающее лицо, хмельной знакомый просверк сквозь очёчки. Сыскался друг Бондаренко, этот магнит в любой сходке и скопке, к коему прилипает всякая блуждающая душа. Возле него, конечно же, и Куняев. Он вынырнул из-за спины Бондаренко, выжимая трусы, хлюпая сизым носом; волосы ещё не просохли от воды, но по лицу блуждала счастливая улыбка. Это был день Куняева. Только что вышла его книга о Есенине, многолетний труд, и сейчас отца и сына Сергея окружали поклонники… Несмотря на холод, плавал Куняев в родной Оке и, осаждаемый почитателями, сейчас цвёл, как сиреневый мак. Кто-то поднёс ему рюмку, чтобы согреться, он её ловко заложил за воротник.
"Личутка! Я знал, что ты приедешь! Личутка, поди на сцену, выступи!" – вопил Бондаренко, сияя, как именинник. Актрисы с тоскою посмотрели на меня обведёнными тушью слезящимися от ветра глазами. "Сначала мы, сначала мы", – взмолились жалобно. "Пошли, выпьем за встречу", – предложил я. Мы уединились в машине, разломали колбасу, разлили по рюмкам. "За божью дудку, за Сергея Есенина", – возгласил Куняев. Мы приняли за Божьего певца и великого поэта. "Теперь выпьем за русскую дудку", – предложил я, и мы почествовали Станислава Куняева.
Я принимал рюмку за рюмкой, полагая расположиться в деревне на постой. Но, оказалось, что через час праздник угас, лишь остались кое-где догорать головёшки, писателей усадили в автобус, их ждала гостиница в Рязани. Быстро стемнивалось, покропил святой, такой нужный осенний дождик, сбивший хлёсткий ветер. Едва добрался до Рязани, как "сдох" аккамулятор; впереди ждал долгий путь до деревни. Без света, без поворотников, без гудка и щёток, ослепляемый встречными фарами, в сплошном потоке дождя, как бы плывя по стрежи ревущей стремительной реки, лишь по какому-то наитию, с бесконечными молитвами Богородице только глухой ночью я, наконец, исхитрился добраться до дома. Слава тебе, Мати Пресвятая Богородица, – перекрестился я, ещё не веря, что в своём дворе, тупо глядя в мировую темень за стеклом, сквозь которую с шумом бились в машину водопады дождя. В доме все спали, никто не ждал меня, отправившегося на неделю на юбилей великого поэта, что бывает лишь однажды в сто лет.
…Слава Богу, я дома.
Продолжение в следующем номере
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Владимир Личутин — Раскол сознания
Владимир Личутин — Раскол сознания ФОТО В. АЛЕКСАНДРОВА Пожалуй, Владимир Бондаренко — один из немногих, кто способен нарисовать объёмную картину современной литературы, а прочие критики лишь огрызают углы, разглядывая фасеточным зрением частности процесса — те, что
Владимир ЛИЧУТИН ВЗГЛЯД
Владимир ЛИЧУТИН ВЗГЛЯД ПОРТРЕТ РУССКОГО ПОЭТА Говорят, глаза – зеркало души. Но зеркало лишь отражает, не запечатлевает образы и обратной стороны его не обнаружено. Глаза же выражают, погружают в себя, пропускают сквозь внешние картины и всё
Владимир Личутин МАВЗОЛЕЙ И ЛЕНИН
Владимир Личутин МАВЗОЛЕЙ И ЛЕНИН Владимир Личутин МАВЗОЛЕЙ И ЛЕНИН Показывали хронику: настуженная январская Москва провожает своего вождя. Окутанная волнами морозного пара течет бесконечная народная река. У гроба понуро стоят не только верные сподвижники, но и
Владимир Личутин ПЕСНЬ ЗЕМЛЕ
Владимир Личутин ПЕСНЬ ЗЕМЛЕ Анатолий Байбородин писатель талантливый. Обладает стилем, образным языком, музыкою слова, верным глазом, душою чуткою к душевным переживаниям героев. Природа щедро наделила Байбородина всеми литературными качествами, из чего
Владимир Бондаренко — Владимир Личутин РУССКАЯ НИВА
Владимир Бондаренко — Владимир Личутин РУССКАЯ НИВА В.Б. В России часто все всегда рушили до основания. А потом столетие вставали с колен. И, увы, вечно находимся в состоянии гражданского раскола. Насколько понимаю, ты и хотел озвучить вечную трагедию русского раскола
Владимир Личутин ПОДРАНКИ
Владимир Личутин ПОДРАНКИ Прочитал удивительную по красоте и изяществу новую работу друга своего Александра и обрадовался его полнокровному, осязательному, неповторимому таланту его. А на последней странице и загрустил. Да, еще долго не избыть нам печали и кручины,
Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА
Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА ИЗ КНИГИ ПЕРЕЖИВАНИЙ Предположу, что Авось – это древнейшее незабытное праславянское божество, отодвинутое в запечный угол под давлением православия, и всё же сохранившееся в остойчивой народной памяти и
Владимир Личутин ВЗГЛЯД
Владимир Личутин ВЗГЛЯД Говорят, глаза — зеркало души.Но зеркало лишь отражает, не запечатлевает образы и обратной стороны его не обнаружено. Глаза же выражают, погружают в себя, пропускают сквозь внешние картины и всё узнанное передают в неисповедимую область души,
Владимир Личутин ОСТРОВСКИЙ
Владимир Личутин ОСТРОВСКИЙ Николаю Островскому, (а значит и Павлу Корчагину) исполнилось сто лет. Лев Аннинский говорит о нем в интервью, что это был "атеистический святой из закаленной стали". Но святых из стали не бывает (это уже не святой, ибо нет
Владимир Личутин ПРЕЗРЕВШИЙ СМЕРТЬ
Владимир Личутин ПРЕЗРЕВШИЙ СМЕРТЬ Помню, как однажды, совсем случайно, прочитал книгу Юрия Петухова "История Русов" и был поражён глубиною познаний ученого; его умением странствовать по временам давно минувшим, вынося оттуда полную торбу знаний; его неразрывностью с
Владимир ЛИЧУТИН ПРЕЗРЕВШИЙ СМЕРТЬ
Владимир ЛИЧУТИН ПРЕЗРЕВШИЙ СМЕРТЬ Помню, как однажды, совсем случайно, прочитал книгу Юрия Петухова "История Русов" и был поражён глубиною познаний ученого; его умением странствовать по временам давно минувшим, вынося оттуда полную торбу знаний; его
Владимир Личутин РОССИЯ В НАС...
Владимир Личутин РОССИЯ В НАС... С Эдуардом Балашовым я познакомился на литературных курсах. Регбист и поэт. Русоволосый крепыш, такой русский окоренок с голубыми глазами и детской, часто вспыхивающей улыбкой, отчего лицо его как бы светилось, невольно
Владимир Личутин ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Владимир Личутин ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ Был прежде Дорошенко кудреват, вальяжен, речист, смотрелся орлом, но перед переворотом девяносто первого поверстался с журналистикой, яро воюя за русские интересы, чем изрядно насолил московским писателям либерального
Владимир Личутин СЕЛЬСКИЙ ПОП
Владимир Личутин СЕЛЬСКИЙ ПОП РУССКАЯ НАТУРА О название я сразу споткнулся. Почему поп, а не батюшка. Словно бы служители из двух разных миров. Потом стал размышлять... Наверное, один мир – грозный, немилостивый, поучающий, суровый, далекий от
Владимир ЛИЧУТИН РАСКОЛ СОЗНАНИЯ
Владимир ЛИЧУТИН РАСКОЛ СОЗНАНИЯ Пожалуй, Владимир Бондаренко один из немногих, кто способен нарисовать объёмную картину современной литературы, а прочие критики лишь огрызают углы, разглядывая фасеточным зрением частности процесса, те, что ближе душе, уму и