Письмо четвертое Светлые силы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Письмо четвертое

Светлые силы

Среди гэбистов оказался один человек – с ним установились у меня нормальные отношения, нацеленные будто во времена другие, мы оба делали прикидку: я, если доживу, пригодиться Петру Мазанникову в качестве дядьки, Савельича; Петру Николаевичу – начать с чистого листа историю службы, первейшей и единственной задачей ее да будет благо русского государства, благо, понятое в гармонической увязке со свободой частного лица.

Но темные силы попытались отвадить Мазанникова приятельствовать со мной и настропалили парня быть дурным. Тогда я взял в руки перо.

Том 2, лист 5 уголовного дела № 2308. Приложение к протоколу от 20 июля 1982 года: «Настоящим принужден заявить отвод Мазанникову П. Н. Мотивы отвода суть следующие. Нарушение презумпции невиновности, заведомо тенденциозный и неэтичный подход к подследственному. При всем при том уверен, что в дальнейшей работе своей, набравшись ума и культуры, Петр Николаевич Мазанников станет добросовестным и лояльным работником. Борис Черных».

Мотивы отвода – неискренние. Мазанников обнаружил в себе качества не хуже, нежели те, коими обладали тот же Анатолий Степаненко или Юрий Шаманов (перечеркнуть лучшее в них не могу). Уместно припоминаю Михаила Асеева, именно Асеева гэбисты пятидесятых годов и втянули в провокацию против юного Леонида Бородина. И когда с Бородиным посчитались, Миша Асеев, милый парень, ушел с историко-филологического факультета на юридический. У нас он сразу вписался и стал своим, его определили комендантом общежития, мы неплохо зажили под зонтиком, и только к концу учебы открылось, с кем мы водили дружбу, кто постоянно выручал нас то пятеркой, то буханкой хлеба. А двойничество в натуре Асеева дало корень и проросло. Но все равно природное, сибирское, прорывалось и довлело в натуре, подпорченной вечным двурушничеством. Однажды он сказал мне, подходя на улице: «Все так и норовят презирать кэгэбэшников, но мало кто знает, что среди нас есть люди не хуже, а лучше вашего брата. Но мы никогда не обнимемся». На что я отпел ему резко, а потом, получив сообщение о гибели Асеева, горько сожалел о резкости, частью оправданной. Но кто выдумал надзирать над согражданами? Кто придумал поссорить славян недоверием к части их? Кто ввел в обиход стукачество?

Отвод Мазанникову я писал с целью высокой: для потаенного исследования моего давно хотелось мне оказаться лицом к лицу с господином Дубянским. В течение долгих лет Дубянский занимался досмотром за моими друзьями, собирал «компрометирующие факты», не брезгуя бытовыми подробностями, многих успел запугать, вызывал на так называемые профилактические беседы, требовал письменных объяснений.

В архиве КГБ сохранились отвратительные бумаги – если в минувшем году, чувствуя угарный запашок, гуртовые не успели сжечь их. И меня, разумеется, возмутило, когда матерый Дубянский решил загородиться необстрелянным Петей Мазанниковым. Ранее я отвел молодого следователя прокуратуры Тихонова, ибо и там усмотрел похожее желание стариков отсидеться за спинами неискушенных ребят. И вот написал отходную юному витязю, а жалко расставаться было с парнем.

Петр Мазанников приходил на допросы чистеньким, в белой рубашке. Золотое колечко с безымянного пальца било в глаза светлым лучом. Костюм модный, наверное, вся родня собирала по рублю, чтобы одеть парня, ведь куда идет служить, в какие высокие сферы! Сам Мазанников постоянно думает о важности происходящего и светится, но скоро начинает тускнеть на глазах, я так думаю, разум и сердце непогашенное еще работают и плодят вопросы, а ответы на них не сыщешь в одночасье: Иногда через коридор я слышу, как Овод пытается отвести тяжкие раздумья Мазанникова и цинически смеется, зазывая Петра Николаевича в смеховую орбиту.

Написать бы о смеховой традиции у опричников. Итожа четвертьвековую школу постижения гэбистских ужимок и гадостей, со временем, коли выкрою время, сяду к столу, чтобы позабавить читателя песенкой удивительной. Всякий раз, припоминая, как смеялся Степаненко или как смеялся мышонок Шаманов (в обкоме комсомола невольно наблюдал за ними), или как смеялся полковник Королев в Магадане, или подполковник Вовк в Благовещенске, или генерал Разживин в Ярославле... – чую, золотые россыпи, да где сыскать издателя, который бы немедленно пустил удивительную книгу к читателю?

В минуту роковую говорю Мазанникову:

– Петр Николаевич, доживете до хороших дней, когда Россия вздохнет свободно. Не отяготить бы совесть. Понимаю, трудно здесь, но от крайнего падения, берегите себя, – на эти слова Овод, присутствующий при моем монологе, презрительно бросает: «Мы не красные девицы, чтобы беречь себя», – и хлопает Мазанникова по плечу. Тот сконфуженно улыбается. Но сколько-то пробежит недель и месяцев, перед судом я получу возможность смотреть «Дело», сшитое гэбистами, и в некоторых протоколах допросов, веденных Мазанниковым, обнаружу совершенно неуместные слова в мой адрес: один отмечает педагогические таланты подследственного, другой признается в том, что меня любили воспитанники, третий говорит – выеденного яйца не стоит вся затея улицы Литвинова.

С глазу на глаз Петр Мазанников выпаливает как-то, словно на всякий пожарный случай:

– А я ведь живу в одном подъезде с Дмитрием Гавриловичем Сергеевым, – молча соображаю я, что значит признание молодого следователя, но не обижаю Мазанникова подозрениями: квартиру-то дали ему в одном доме с достойнейшим сыном Сибири для неумолчного догляда за Дмитрием Сергеевым. Вместо подозрения, готового сорваться с уст, я спрашиваю:

– Веньку Малышева помните? Из Нилинской «Жестокости»?

– Помню.

– Слава Богу, – говорю. – Венька и меня заставил многое понять, когда я был не старее вас.

(Павел Нилин, роман «Жестокость». Вениамин Малышев, сотрудник уголовного розыска, убивает себя, когда открывает, что обманутым и поверженным оказывается человеческое достоинство; в недрах репрессивных органов в 20-х годах уже были заложены тлетворные зерна, им оставалось с годами прорасти и дать всходы. Мужик Баукин, преданный оперативникам в «Жестокости», – пророческий персонаж русской литературы).

– Да то ж когда было, Борис Иванович.

– Сегодня было и есть. Вчера было. Но что будет завтра?..

Более пяти минут нам не дают пробыть вместе. Догадываются волкодавы: коли я умею подчинить влиянию уголовников, то не воздействовал бы и на белоснежного Мазанникова.

У меня же дидактическая установка, хотя и скрытая, но никогда не умирающая: всегда, со школьных лет, я не оставлял усилий воздействовать на человека в положительном смысле. Усилия мои приносили результат, иногда не скорый. Но тем не менее приносили. Зря не послушался я советов Лили, сестренки (она учитель), и не пошел учиться в педагогический. Возможно, судьба моя сложилась бы благополучнее. И здесь, у края пропасти, я начал безнадежную борьбу, и, кажется, бессмысленную, за достоинство... – вот вы, читатель, сейчас удивитесь, но Ты, Марина, поймешь меня... – за достоинство личности опричника, вне спекулятивных соображений...

Сразу и бесповоротно я понял: здесь последний рубеж, и русская интеллигенция, во всяком случае, провинциальная, да будет представлена достойнейшим образом. Образ врага, пестуемый в недрах КГБ, сколько достанет сил, я обязан разрушить. Вероотступника они не создадут прежде всего потому, что вероотступники они, и я верну, должен вернуть, к лучшим заветам эти заблудшие души. Должны они внять: любовь к Отечеству призывает меня быть таким, каков я есть, но нигде и никогда я не позволю низвести поединок наш к противостоянию ненавистников. Благие порывы, благие надежды!

Вижу беспощадным глазом – молодой Петр Мазанников если и любит меня (жертву можно любить любовью истязателя), то прежде всего – как персонаж героической своей судьбы. Мазанникову дадут медаль за меня (а Дубянскому и Оводу – ордена и внеочередные звания), и хотя бы за медаль стоит быть почтительным и вежливым и просить у Бориса Ивановича прощение за неделикатные вопросы. Но могут ли быть деликатными вопросы в стенах этого злого учреждения?

Осенью 82-го года старший лейтенант Мазанников совершает опрометчивый поступок. В его присутствии начальник следственного отдела областного КГБ Герман Дубянский напыщенно, с дрожью в голосе, зачитывает постановление об этапировании в Омскую психушку.

– Вот и вся игра ваша, – роняю я. Дубянский никак не реагирует на горькие мои слова и приказывает Мазанникову отбыть в отведенную комнату, где ждать вызова к автомашине. Все достаточно необычно и тревожно, я не выдерживаю и спрашиваю: « Уж не спецназом ли меня повезут прямо в Омск?»

– Самолетом, ближайшим притом, – ответствует Дубянский. Что-то поджаривает гэбистов, или торопятся сплавить меня подальше и навсегда. Сейчас, невольно поддаваясь забытому переживанию, я употребил вульгарные слова «поджаривают» и «сплавить», и мне стыдно, но не хочу исправить, лишь прошу прощения у читателя, воспитанного как и я на великой русской литературе.

Мазанников выводит в коридор и через коридор в кабинет, похожий на камеру-одиночку. Стол, два стула. Окно во двор, широкая решетка без намордника (намордником называют жалюзи). Здесь я коротал немало часов между допросами и привык к одиночке. Знаю, во дворе комитета никогда курицы живой не увидишь, но зато – небо, пусть в решетку – но просторное и далекое. Ласточки накануне дождя простреливают облака.

Мы усаживаемся, Петя угощает хорошей сигаретой.

– Почему почет такой, Петр Николаевич? Не «Столыпиным» выпроваживают, а Аэрофлотом?

– Если «Столыпиным», – отвечает Мазанников, – начнется утечка информации.

Плохи твои дела, Черных, думаю я, если замыслили спрятать тебя в чужом городе, и без свидетелей. Но могли бы не объявлять и постановления о направлении в Омск. Зачем объявили?

– Петр Николаевич, а зачем рассекретили мое убытие в гости к Верховному правителю?

Мазанников молчит, вырешивая, сказать или не сказать ответ, но говорит:

– Хотелось посмотреть, как вы поведете себя, броситесь ли на колени.

– Вот и вся игра, Петя, – повторяю я.

– Да вдруг это к лучшему, Борис Иванович?

– Нет уж, лучше зона, даже уголовная и карцер, а не психиатрическая больница.

Мазанников подходит к окну, стоит молча, наблюдая за двором, и, неожиданно извинившись, уходит. В дверях клацнул ключ. Шаги Мазанникова замирают по коридору.

Теперь я подхожу к окну, двор привычно пуст. Но внезапно я вижу – две совершенно инородные женщины, измазанные известью, волокут ведра. Следом маляр, в дряхлом комбинезоне, несет кисти. Я подставляю стул, пытаюсь открыть форточку напрочь, форточка отпирается наружу. Бросаюсь к столу, на столе бумага и карандаш. Пишу записку: «Иркутск, люди добрые, отнесите сразу писателю Дмитрию Сергееву. Улица Лермонтова, 97, кв. 34. Дима, увозят в Омскую психушку. Борис Черных», скатываю в комочек и снова жду оказии у окна поднявшись на подоконник, при этом слушаю коридор.

Тихо. Бабы опять несут гашеную известь. Сильным шепотом (вдруг в соседних комнатах люди, и окна приоткрыты, услышат) окликаю: «Бабоньки, бабоньки», – женщины стреляют по окнам, видят изможденное лицо очкарика в решетке окна. Выдернув руку в форточку, бросаю со второго этажа катышок в ноги. Напугавшись, женщины быстро уходят. Идут томительные минуты. Я запер фортку и притаился у оконного косяка. Вечность стучит в висок. Идут на пару мужик и баба. Мужик умело роняет кисть и поднимает ее вместе с катышком. О, Русь моя!

Благодарно машу рукой, мужик вкось ловит в поле зрения мое окно.

Может быть, гэбисты разыграли меня?– вопрос ехидный, придется подождать, прежде чем получу на него ответ.

Слышу шаги за спиной, отхожу от окна.

– Отбой, – сообщает Мазанников, – в порту нет горючего. Дожили. В резиденцию Верховного повезут вас завтра.

Хожу по Колчаковским местам, думаю я молча. Незадолго до ареста сын, будущий историк, добыл из спецхрана стенографическую запись допроса адмирала Колчака. Вместе с Дмитрием Сергеевым, Геннадием Хороших и Андреем – по цепочке – мы читаем бесценные свидетельства. Прост и пространен в ответах Колчак, он понимает – дни его сочтены. И Озими свои хочет оставить для России. Когда насытится она кровью и пробьет час внять горьким истинам – приникнет к роднику и запоздало узнает, что не тем богам поклонялась и даже женщин не тех славила в легендах и песнях. Опереточные, но по колено в крови, Лариса Рейснер, Александра Коллонтай, Надежда Крупская, что и кто вы рядом с русской девушкой Аней Тимиревой? Она осталась с обреченным Колчаком в каземате. В чем же вина ее? Любимого увезли зимней ночью на берег той реки, через которую каждый день возят меня на допросы, и расстреляли без суда. А что же вы сделали с Анной? Уготовили пожизненную пытку – четырежды арестовывали, вели и гнали по дальним этапам, мучили голодом во вшивых бараках. Но без единого стона Анна Тимирева добредет до погоста...

Простите, Мазанников, я отвлекся...

Международным лайнером, шедшим из Сеула на Москву (для сеульского рейса отыскали горючее, я так понял высокую честь, оказанную арестанту), привезли меня в Омск. С охранниками в штатском я все равно осовел от блеска и шума чужой жизни, от итальянской и английской речи. Где-то над Новосибирском нам принесли обед с сухим вином. И тут под говор римлян самое время вспомнить об... Антонио Грамши.

Режим Бенито Муссолини создал политическому узнику А.Грамши диковинные условия содержания под стражей. Я прочитал об этом в 101 камере Красного, когда по моей просьбе тюремная библиотекарша принесла книжку об Антонио, изданную в серии «ЖЗЛ». Мне и сейчас нет смысла стыдиться – итальянская ветвь в социализме, единственная, давно интересовала меня, и теоретик Грамши заставил давно прочитать его «Тюремные тетради».

Но почему-то не догадался я тогда еще полюбопытствовать, каким образом «Тетради», с солидным исследовательским аппаратом, оказались на воле? Неужто в тюремный персонал была внедрена подпольная революционная организация?

Все до обидного просто. В так называемом застенке Грамши имел возможность выписывать и читать европейскую, не только итальянскую, периодику, к его услугам – абонемент государственной публичной библиотеки. Он мог писать и затем написанное передавать во время свиданий родственнице (сестре жены, а жена находилась в Советском Союзе, по советским-то понятиям еще пара обвинительных статей – связь с заграницей). Но дуче пошел дальше – он не препятствовал узнику питаться из внетюремной столовой (скорее всего, ресторана), в рационе итальянца – всегда молочное, свежие фрукты и... сухое вино.

...Сухое вино я отдал охранникам. Я и без того опьянел – надоблачное солнце било в иллюминаторы самолета.

В Омске по лицам иркутских эмвэдэшников я вижу – они сердечно переживают за меня, да и за себя тоже. Ведь это им поручили неблагодарную роль – сдать человека в пыточный околоток. Земляне, одолевая пространства в международных лайнерах и запивая их виноградным вином, не услышат крик обреченного. Старшина Вострюков, в застойных морщинах, полуобнял клешней, когда, в полосатой робе, вывели меня в коридор, чтобы засвидетельствовать окончательную передачу политзэка в руки психиатров.

– Ну, доучивайся, – сказал я Вострюкову, стиснув руку его и втайне надеясь, что многолетний студент-заочник юридического факультета Вострюков проговорится на зимней сессии Гоше Орлову, кандидату наук и старому приятелю моему, о пассажире международного рейса (во время полета выведал я о заочных тревогах старшины и назвал Орлова в качестве безусловного покровителя).

Сутулая крестьянская спина Вострюкова мелькнула и скрылась из глаз. В чужом, неведомом городе я остался один на один с судьбой.

Здесь, у последней черты, я воззвал к Богу. Ранее я боялся обратиться к нему, стеснялся, как стесняюсь говорить сейчас о моей слабости. Когда Александр Васильевич Колчак стоял под пулями в Порт-Артуре и под артиллерийским обстрелом на флагмане, изгоняя «Бреслау» из Черного моря, когда он встал у проруби на льду Ушаковки, – он имел право заговорить с Христом. Имею ли я его сейчас? Но маменька приготовляла меня к встрече с ним, я уклонялся внешне, а в душе-то всегда молился неумелой молитвой.

В Омской обители, упав в белые простыни, стал я усиленно призывать Спасителя.

Камеру, или – палату, куда заперли меня, днем держали на ключе. Ночью, открыв дверь в коридор и закрепив на цепь, милицейский охранник дремал в мягком кресле, наблюдая в щель за поведением узника. Но в палате я был не одинок, соседом выпал человек странный, фамилию помню смутно, поэтому назову его Трусовым (близко к оригиналу). Сойдясь поближе, или во всяком случае настолько, насколько позволяло наше состояние, я узнал, что у Евгения есть веские основания подозревать жену в трансцендентальном превращении. В одну из ненастных ночей Луиза, жена Евгения, обратилась в грифа. Уцепившись когтями, она уселась на спинке кровати, стала чистить вороное крыло. Евгений, наблюдая преображение жены, встал, оделся, и уходя, объявил, что терпеть подобное не собирается. На птичьем языке Луиза выкрикнула сожаление о разрыве супружеских отношений. Евгений сошел под дождь, бродил по берегу Иртыша. Под утро черная птица настигла его, упав на спину, принялась клювом рвать одежду. Евгений сопротивлялся, кричал. А рабочий люд шел на утреннюю смену. Кинулись на помощь Евгению. Он отбивался от спасителей.

Рассказывая свою историю, сосед мой тревожно посматривал на крепко запертую фрамугу окна. Я успокоил его, уверив, что сюда она не прорвется. Он обмяк и успокоился, но стал тревожиться я – мне казалось, психиатры собьют страдальца с нормального ритма возвращения к осмысленному состоянию, если силой начнут вводить препараты. Чтобы хотя бы немного способствовать умиротворению Евгения, я выпросил шахматы. Вторая категория когда-то позволяла мне крушить перворазрядников, но совладать с безумцем я не мог. Но сметая на шахматной доске бастионы противника, Евгений не испытывал удовлетворения. В нервном напряжении его держало опасение:

– Боря, врачи не верят, что она превращается в грифа. Раньше женщины становились колдуньями и ведьмами? В верховьях Иртыша молодуха в облике собаки выдаивала по ночам коров.

– Что ж, – соглашался я, – и у нас на Амуре известны такие случаи.

Но врачи не хотели верить Евгению Трусову. Кажется, не верила и жена, то есть не верила тому, что он видит в ней птицу, считая, очевидно, такое экстраординарное поведение мужа попыткой избавиться от нее, бросить на произвол судьбы, и, жалела его как могла. Я внял доброте Луизы, когда нам стали передавать горячие вторые блюда, блинчики со сметаной, сигареты. Евгений не хотел брать передач; но по слабости характера все же принимал и, оправдывая слабость, говорил:

– Она обратилась снова в человеческое обличье и пытается одурачить психиатров. Но, клянусь, я никогда не подойду к ней.

По животу у нее сизые перья. Я доктора прошу – схватите ее внезапно и осмотрите, у нее бедра заросли перьями...

Днем выводили нас в своеобразную курилку, в туалет, за сигаретой познакомился я с двумя афганцами. Из пепла боев они угодили в военный лазарет, но следом – сюда. Афганцы, оба сибиряки, вели себя чрезвычайно воинственно, они считали, что за службу Отечеству должны им создать привилегированные условия, где бы ни находились они отныне. Соузник мой стал пылко доказывать, что его положение ничуть не лучше, и что ему тоже причитается от государства.

– А ка-ко-е у те-бя по-ло-же-ние? – с дурным подвывом спросил старший из фронтовиков, сержант, награжденный орденом Красной Звезды (боевой орден-то и сбил с панталыку парня, изменив мотивацию ценностей и ориентиров, заложенных Сибирью. Доктор прозорливо понял гибельность награды. Но орден состоялся, отменить его невозможно, и психика парня сошла с колеи, кажется, навсегда).

– К-ка-кое по-ло-же-ние?! – переспросил нервно сержант.

– А такое! К вам по ночам духи влетали, а ко мне черная птица. Духи-то в человеческом обличьи. А мне каково?! – Евгений ярым оком уставился в фанатичное лицо фронтовика.

– А тебе таково! – захлебнувшись ненавистью, крикнул афганец и ударом правой разбил Евгению лицо, тот упал, кровь хлынула изо рта, мы возроптали, нас разогнали по палатам. Пожилая нянька обмыла Евгению раны и смазала йодом, он забылся сном после укола.

Сыновья твои, Россия, потеряли себя и безумствуют.

Назавтра за афганской атакой нас не трогали ни врач, ни санитары. Я принялся за гончаровский «Обрыв», тишина начала нисходить, но Марк Волохов мелким бесом закружился, и недуги страны, словно раны, пооткрывались.

«Напрасно ищем мы корень бедствий национальных в 17-м годе. Все идет из глубины столетий, – думалось мне, – там заварилась взрывная смесь европейских и азиатских установлений, и всякий раз попадаем мы впросак, едва доверяемся европейскому духу. Уж не нарочно ли доктор принес „Обрыв“, – чтобы занедужил я, тоскуя по той России, где дорога к Волге шла проложенными взвозами, но не через обрыв Марка Волохова, бездельника и болтуна».

И на Амуре не могло быть разлома, жили мы богатой, хотя и трудной жизнью казачьих станиц, под строгим доглядом китайцев, и сами строго смотрели на ту сторону, умея взять у той стороны лучшее, но не силой, а обменом и торговлей. Но пришли Марки Волоховы с оружием в руках, изгнали любимых Апостолов. И что сотворилось на великой реке? Да то же, что и на Волге, – никто не слушает велений реки и ее дыхания, одно Красное знамя развевается перед другим; лысые лбы идеологов, выставив наперевес, смотрим в ненависти друг на друга, и не верим дедовским обычаям.

Я прибился к окну. В крохотную промоину, похожую на ясную льдинку, протаившую в окне, можно видеть мир. Мела поземка. Голая ветла за окном просматривалась одиноко, виден по ту сторону пешеходной тропы камень-валун. Heожиданно вышел к камню некто в черном долгополом платье и поднял руку. Невольно я оглянулся. Сжавшись в комочек, Евгений спал, по-детски распустив израненное лицо.

Припав к окну, смотрел я в глаза пришельца. Минуты начали отстукивать высоко и тревожно. Он не обращал внимания на прохожих. Те, догадываясь, кто Он, оглядывались, смущенно притормаживали, и лица светлели у прохожих. Кроткая улыбка Его умягчала взоры любопытствующих, но понятно было – куда прийти ему и было суждено, если не к стенам этого дома.

По мере того, как смеркалось, высветилось над Его головой легкое облачко, будто закатный луч осиял на ущербе. Он немо смотрел в льдинку окна. Благодать домашности обволакивала, и я почувствовал на плече отцовскую руку. Значит, призывы мои к Нему достигли Его.

Он встал с камня. Смежив веки, стоял, потупившись. Крыло вечерней зари спокойно меркло за его спиной. Он поднял взор, посмотрел в глаза мои долго, кивнул и растаял в сумерках, и сразу опала заря.

Вцепившись в решетку окна, я горячо благодарил Его, понимая, что отныне мы под сильным покровительством.

Утром нянька вошла в палату и, опрятно поздоровавшись, подала китайский термос. Я сказал, что она ошиблась, термос предназначен Евгению Трусову.

– Тебе, – отвечала нянька. – Твоя фамилия Черных? Значит, тебе. От жены. Она ждет в тамбуре.

Сейчас принесу чашки, чтоб освободить термос и вернуть. Чего сказать-то бабе?

Проговариваясь и выдавая неразумной няньке тайну моего заточения, я попросил:

– Скажи, я здесь.

– А где ж тебе быть? А, горячее принесла, значит, помнит о тебе.

Уговорив Евгения, я поднял недужного с кровати, мы стали есть, обжигаясь, домашние пельмени.

– Значит, мои знают, где я, – сказал я безумцу. – Значит, те женщины и мужик, побельщики, не побоялись отнести записку по адресу. Значит, Иркутск не упал, и никакой Андропов не повяжет нас, Женя. Он может уничтожить нас, но не повяжет страхом сердца.

Безумец немо смотрел в глаза и кивал согласно. Родимый ты мой.

Через час примчался доктор, и призвали меня немедленно в его кабинет.

– Борис Иванович, как в Иркутске узнали, что вы здесь? – подрагивая бровями, щеками, носом, спросил он.

– У КГБ спрашивайте. Утечка секретов идет с высоких этажей. Но, ради Бога, ничего не бойтесь. Что вам может грозить? Ничто не грозит вам.

– Не грозит? – вскричал Валерий Алексеевич Перистый (наконец-то вспомнил я его имя и фамилию).

– Я не предупредил персонал о том, что никакого Черныха здесь нет. Нет! Нет!

– Да всмотритесь, право. Среди пациентов есть хотя бы один с моим именем? Ну, посмотрите на меня.

– В самом деле? Вы уверены? – Валерий неуверенно улыбнулся.

– И не могли вы предупредить медицинский персонал. С вас взяли слово молчать о том, кто я такой и откуда. В чем же виноваты?

Но нянька приняла безропотно пельмени...

Бедный, бедный доктор. По страшному секрету он сказал, что «они не получат запрашиваемого диагноза», но не рискнул сказать роковое признание вслух и написал слова о диагнозе на лафтачке бумаги, молча подал, но в руки мои не отдал, – чтобы я прочел, – и сжег на спичке.

Я ни капельки не осуждаю его. Жена Валерия Алексеевича принесла двойню, мальчики голосистые и прожорливые, и все помыслы доктора – о маленьких сыновьях. Он мечется по Омску в поисках детского питания. Перевести бы пацанов на коровье молоко, но окрестные крестьяне только в зимние холода везут молоко, мороженное кружками, на рынок, а сейчас на дворе, в степи и на городских улицах ростепели. В бутылочной расфасовке водица, а не молоко, неможно богатырей выкармливать синей водицей. «Ох, мальчики мои...»

Скоро я увидел омских опричников с мятущейся искоркой в блудливых глазах: они повержены в недоумение. Ловко вывезли живого человека из Иркутска в Омск, и можно заживо хоронить, и вдруг – на тебе! Столица Сибири, Москва и западные голоса разносят по миру то, что столь тщательно сокрывалось и пряталось. Времена, ребята, настали другие, непредсказуемые, хотелось сказать мне, но я молчал в ответ на дурацкие вопросы.

Одолев невидимый барьер, скоро доктор пригласил тайного пациента и заявил вслух: «Почитайте. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Я прочитал диагноз, хотя можно было и не читать. После разглашения ситуации играть с огнем решился бы только отъявленный негодяй.

– Завтра или послезавтра вас повезут в институт Сербского, будут делать вид, что для того и носят на крыльях, чтобы безошибочно диагностировать. Но в Серпах уже едва ли смогут побороть мой диагноз.

Я сдержанно благодарю психиатра и прошу разрешения посмотреть том Ивана Бунина на докторском столе. На самом деле я беру листок бумаги и, пользуясь паузой, пишу: «Я доверяю вам и хочу оставить тетрадку. Лет через десять, коли не найду вас, найдите моего сына и передайте», – доктор кивком головы обещает соблюсти просьбу. Из-за пазухи я вынул тетрадку школьную и отдал ему. Но придется ли мне цитировать запредельный документ? А сейчас говорю понятное в те дни: в стране, повязанной фашистами уже шестьдесят пять лет, страх надломился. Режим еще выкаблучивается, он все еще норовит примеривать звездный мундир на гнилых плечах, но светлые силы одолевают темень…

Так попал я в фантастическое положение. Опять самолет понес меня над страной, а черная «Волга» тащила, как кляча, по улицам Вавилона и втащила в ворота дворца. Они раскрыли зев и следом захлопнулись, тихие офицеры вели по ковровым дорожкам. Я разглядывал, куда попал, в какое подземное царство. Сокамерники сообщили, что в Лефортово. Я благоговейно смолк, услышав шаги Александра Исаевича Солженицына и дыхание, Марина, прекрасного Твоего Глеба (Солженицын далеко, а Глеб рядом). В бетонных двориках я пытался на прогулке вынюхать запахи Твоего дома, но тщетно. Зато в Серпах, когда врачи поставили на выстойку лицом к окну, я всмотрелся в городской пейзаж и поплыл. На балконе дома напротив я увидел незабвенного Лена Карпинского. Лен курил и тоже смотрел в мою сторону. Много лет назад мы сетовали, нет ли в затее поселить Карпинского окнами на институт имени Сербского дурного умысла держать постоянно пред одним из главных оппозиционеров страны зеркало судьбы, пусть гипотетической в принципе, но с точностью расчислить будущее никто бы из нас тогда не взялся.

И вот мы, разъединенные всего лишь сотней метров, провидцы и странники, предпочитающие крепкий домашний уклад странничеству, смотрим судьбе в суровые очи. Боже, как выхудал ты, Лен, и глаза запали. Куришь простые сигареты, один из прекрасных безработных России. Блистательный ум, философическая оснащенность и основательность, – опыт, да, пусть опыт функционера в диковинном государстве, но опыт бесценный. Именно этот опыт вооружил Горбачева и Ельцина универсальным знанием системы. Надо выдержать, Лен, надо устоять; мы еще пригодимся России в лучшем качестве сыновей горемычных, преданных ей до гроба. Мы никогда не удалимся в Палестины, слышите, господа. Мы готовы уйти в скит на время, но вы не дождетесь, что мы уйдем с этих балконов, откуда открывается страшный вид на Зазеркалье. Мы останемся...

А помнишь, Лен, тот разговор, когда «Известия» пришли с сообщением: никому неведомый провинциал из Ставрополья избран секретарем ЦК партии, всего-навсего одним из секретарей? И ты сказал: «Если он поднимется и не сорвется, он начнет реформы».

1977-й год? Или 78-й?

Ранее мы надеялись на Косыгина, потом была зыбкая ниточка: вдруг закусит удила Катушев? Не закусил. Хуже того – они пятились и боялись свежего ветра. Стагнация общества с неизбежностью подвела Россию к пропасти. Они заглядывали туда и содрогались.

– Почему ты уверен, Лен, что именно он начнет?

– Потому что он понимает – в тоталитарном государстве духовное возрождение невозможно. Тоталитарное государство обречено на смерть. Надо мирным путем трансформировать его в правовое. И он понимает это.

– Ты знаешь его взгляды из первых рук?

– Когда я был секретарем ЦК комсомола, а он секретарем крайкома комсомола, мы успели обстоятельно говорить о России. Он понимает, что Россию надо поднять.

Допустим, он сдвинет Россию. Тяжелая на подъем, она сдвинется с места и пойдет. Но куда?

– К миру, Боря. Мы ушли от мира, отгородились стеной. Вернемся к миру и, оставаясь собой, начнем путь национального преображения.

– О, красиво-то как! Но каждому придется принять личное решение. Ты готов к нему. Я готов. А мужики годами, десятилетиями бьют баклуши на общественном производстве. Они согласятся принять решение и пойти на личную деляну, где ты один на один с ветром в поле?

– Выбора не будет.

– А вчерашние соратники объявят его Лжедмитрием, предателем и пр., и пр. Между прочим, придется что-то делать с коммунизмом. Доктрину придется менять.

– Коммунизм придется преодолеть, как преодолевают болезнь. Выздоровление тоже будет нелегким, с возможными осложнениями, болезнь была тяжелой. Но надо сказать правду народу: мы больны и умрем, если не признаем истинного диагноза...

– А ты преодолел болезнь? Ты носил в себе такую святую веру в социализм. Успел ли ты сам внять истине?

– Преодолею. Хотя и тяжелая доля – одолеть хворь, которую успел полюбить и считал здоровьем. Он тоже будет преодолевать болезнь на ходу.

– Господи, каких только собак не навешают на него.

– А главное, потребуют сказать, зачем приходил. Но его уже не будет.

Никому, Лен Вячеславович, я не рассказал о наших беседах. Впрочем, однажды в рабочей камере штрафного изолятора московский сиделец Лев Тимофеев попытается низвести с пьедестала Лена Карпинского, «марксиста и догматика», и тогда мне придется сказать, что он вещает с чужого голоса, и лучше не вещать, по крайней мере, в камере Шизо... А книги, да, страстью нашей были книги, это справедливо больше по адресу Карпинского, нежели Распутина (последний всегда был занят более собой), – сейчас книги, которыми снабжал ты меня, Лен, идут по следственным кабинетам, но я не выдам тайны, откуда и как пришли Джилас и Дубчек в Ботанический сад.

А если суждено нам встретиться, я выведу тебя на балкон твоего дома, откуда ты сейчас смотришь, тоскуя, в космос, и расскажу о шведке Тальке, которая спасла меня в Серпах – спасла в прямом, не в переносном смысле: будучи психиатром, она поставила безошибочный диагноз о начавшемся воспалительном процессе в печени, и в палате Серпов успела уколами вытащить меня из тюремной могилы. Прапрадед ее, плененный Петром Первым под Полтавой, оставил ветвь в чужой державе, и я не нашел суровых слов в адрес Тальке.

Так вернулся я на иркутскую землю окрепшим, почувствовав поддержку невидимых сил. А в стенах тюрьмы администрация неожиданно продемонстрировала презрительное отношение к гэбистам. Видимо, попытка избавиться от политического узника посредством его сокрытия в психушке отвратила тюремщиков от Дубянского и Овода, и до самого суда меня более не испытывали камерами рецидивистов. Однако за стенами тюремного замка продолжался поединок. Пришла пора рассказать, что маяло стороны, точнее – противников, в противостоянии. Но об этом противостоянии и финале драмы я расскажу позже. А сейчас уйдем с кровавой площадки – в ближние леса, ибо заваривается в ближних лесах непредсказуемый тайфун.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.