Лермонтов, или Бабочка Брэдбери

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лермонтов, или Бабочка Брэдбери

– Нет, не может быть! Из-за такой малости… Нет!

На комке было отдающее зеленью, золотом и чернью пятно – бабочка, очень красивая… мертвая.

– Из-за такой малости! Из-за бабочки! – закричал Экельс.

Она упала на пол – изящное маленькое создание, способное нарушить равновесие, повалились маленькие костяшки домино… большие костяшки… огромные костяшки… Не может быть, чтобы она что-то изменила. Мертвая бабочка – и такие последствия? Невозможно!

Р. Брэдбери[5]

Вся Россия застыла на какой-то окончательной точке, как бы колеблясь над бездной.

Ф. М. Достоевский

1

15 июля 1841 года по «старому» (юлианскому) календарю в седьмом часу пополудни по дороге в гору к Машуку (лохматая шапка туч укрывала его, сползая) прибыли на место в четырех верстах от Пятигорска дрожки с секундантами и двое верхами. Торопились: находила гроза. Около семи часов на небольшой поляне на склоне Машука к воткнутой кабардинской шашке, обозначавшей барьер, вышел, поднимая кверху правую руку с нарезным Кухенройтером (коренастый, с черными волосами округ выпуклого лба и черными усами – лицом, уже омоченным дождем, – снял свою пехотную фуражку, отдал другу Глебову? – полотняная забота правительства – один стоял против праведного гнева с детски опечаленными темными очами – что он чувствовал? – отчаяние, нетерпение, невозможность уйти? думал, может быть, о ком-то из близких, о матушке родимой, которой нет на свете – или думал о нужном, боевом – как заставить его дать по себе промах, может быть, взбесить, выжидая? – но исполнимо ли то на трех выстрелах кряду? – о выстреле Грушницкого, с издевкой над собою: так ли будет удачлив он сам, как Печорин? ой, нет! – испытывал ли соперника и судьбу в холодном любопытстве? – или уверен был в исходе и до последнего всматривался Художник – как прост исход, как обыденна реальность – вот хоть эта поляна без романических уступов и демонических затей, как клонятся намокшие, захмелевшие кусты боярышника и уходит наверх чудно зеленый, шумящий ветвями лиственный склон – прощаясь с ним, тревожась?! – как она тесна, и как буднично, в упор, уже почти минуту добротно целясь, смотрит тебе в очи то, что не осталось тебе жить и пяти минут – один, какой-то Мишель, перед силами тьмы и света – что ты? что человеческая жизнь? – или – сказать ли? – почуял звериной сутью своей, что должен подставиться, что без того не будет хоть вот этого нищенского нашего сожаления, нашего воя по нем, восстания из мертвых его – его, что смертию смерть поправ?) – и через краткое время сраженный пулей навылет из правого бока в левый от выстрела с пятнадцати шагов, произведенного приятелем по шалопайским трудам 25-летним отставным майором Николаем Мартыновым, в возрасте 26 лет 9 месяцев и 13 дней упал в траву, полную затихшей жизни насекомых, убитый наповал мальчик, не успевший исполнить из своего главного назначения почти ничего и в глазах окружения почти никто – потомок (как и Байрон) шотландского барда Лермонта, дитя (как и Герцен) страстной и угнетенной любви, изгнанник общества, сирота, одна из вершин человеческих возможностей, опальный русский поручик Михаил Лермонтов.

Ужасающее по своим последствиям событие оказалось (как это бывает почти всегда) оценено немногими судьями, большая часть которых (как это бывает всегда) одобрила событие. Был убит неприятный, малопонятный, много мнивший о себе и скверно отзывающийся о знакомых молодой человек, предсказавший себе сам скорый и дурной конец и получивший по своим предсказаниям и по заслугам. За год до этого он опубликовал роман о некоем Печорине – которого срисовал, надо полагать, с себя – в каковом романе опять же весьма гадко (впрочем, любопытно) обрисовал некоторых знакомых (о романе Государь отозвался, по верным слухам, весьма нехорошо…) – словом, был убит, разумеется, известный, но известный с дурной стороны человек.

В полдневный жар в долине Дагестана…

Глубокая еще дымилась рана…

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне!

Отлетела от тела в русском пехотном мундире Душа, общавшаяся… не только с Богом – самолюбивая, полная чада всевластии и борьбы с собой, и отчаяния, и жара творчества, душившая сама в себе искренние, а тем паче наружные движения чувств. То-то с воем потащили ее черти в ад – вот только не по ним, к досаде, оказалась категория…

…Душа была из тех,

Которым жизнь – одно мгновенье

Невыносимого мученья,

Недосягаемых утех…

Ценой жестокой искупила

Она сомнения свои…

Да уж, играть падшего ангела – дело не мирное, не любезное сердцу простодушному. Играть!.. – и чуять приближение Подлинного совсем с иного берега, подстерегать Натуральное, являющееся охотнику, как зверь в бору: только на миг, дрожа – пулей уходящее в безвестность лишь заподозрив, что станет добычей Слов.

И скука… и скука же, черт ее дери, русская тоска!

Но неспроста начинал он всматриваться в русскую жизнь отнюдь не с ее «идейной», т. е. рефлективной (быть может, выдуманной и мнимой) стороны.

С отрадой, многим незнакомой

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно…

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Упорно, с редким усердием, скрытно, почти тайком, с нещадностью к себе, с одинокой настырностью трудился Михаил Юрьевич – на привалах и переходах, в ожиданиях и отпусках, вечерами, ночами и целыми сутками – рано понявший важность реальности, «натуры» и пустоту знакомств и дружб – холод общества, которому нужен не ты, но продукт труда, нужен результат, твоя кровь. Он решал, а не мечтал; достигал, а не планировал. Он не собирался, он жил. Он достиг многого! Его отношение к кавказским людям, горцам; к светским цепям; к войне; к журналам; к русской деревне; к русской публике; к Москве; к Тамбову; к женской любви; к десяткам вещей – верно без изъяну и стало окончательными ответами в культуре.

Он мог достичь вершины!

Сам тяжелый и язвительный его характер должен был гармонизироваться от выдающихся результатов его труда и их признания – ведь несправедливость его в личном быту была лишь уязвимостью высокого самосознания, гордыня – отчасти самолюбием (но и рассеянностью великого сосредоточения ума), провокации – методом испытания истины, а мрачная дерзость и вызов – только формой оскорбленной любви. Однополчане, знавшие его в деле, ценили его сердце, не серчали на пустяки, не вылезли бы со светскою кривою злобой.

Была ли действительная предопределенность в гибели Лермонтова?

Я знал: удар судьбы меня не обойдет;

Я знал…

Мой ум не много совершит…

Так называемое «общество» – средоточие глухого эгоизма – охотно мирится с чужой гибелью, тем паче предсказанной. Но он не кликал смерть, а заклинал ее, он не хотел умирать!

«Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление. В ущелье не проникал еще радостный свет молодого дня: он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем…как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль!..» – Такого не пишут фаталисты, обреченные гибели! Скажут: предчувствие смерти не есть ее желание; я в этом не уверен. Но вот как говорят в народе: «Кличешь, кличешь – и накличешь». Некоторая предопределенность, вероятно, была; некоторая! – но и русская невезуха. Если в смерти фаталиста Вулича было взаимное искание ее, неосознанное устремление, отражающееся в особой предсмертной печати на его лице, то при гибели Лермонтова ничего такого не отмечено! Он был убит, как мог быть убит обыкновенный русский человек. Печорин не допустил бы над собой этакого!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж… Да что? моей судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не озабочен.

А если спросит кто-нибудь…

Ну, кто бы ни спросил,

Скажи им, что навылет в грудь…

Но не Шамилю дано было убить его, не боевым оружием, не в сражении: Кавказ невиновен! Кавказ пришелся ему впору, как приходится впору иное наказание, – в отмеренных, конечно, рамках. Не будь Кавказа (только представить), не было бы «Героя…», «Мцыри», «Беглеца»! – да и такого «Демона»…

Там за твердыней старою

На сумрачное горе

Под свежею чинарою

Лежу я на ковре…

…Я жду, в недоумении

Напрасно бродит взор,

Кинжалом в нетерпении

Изрезал я ковер…

И этого бы не было тоже. (А что было бы? Были бы в лейб-гвардии обязательные к посещению балы; вероятные раздражения; возможные дуэли – с его занозистостью, дерзостью, потребностью дела, с бесцельностию службы.)

Приходится коснуться и традиционно-демократического толкования: убил его «самодержавно-крепостнический строй». Если и так, если и убил – то убил, как думается, отнюдь не за принадлежность к чуждому лагерю, не за приверженность демократизму или идейности какого-нибудь непозволительного толка; скорее, быть может, как раз за то, что он не поддавался никакому и хуже всего идейному толку, что он сам был суд и судья всему, не считаясь в большинстве вопросов ни с кем, кроме тех немногих, кого любил (и с ними не в главных вопросах), что он ставил себе сам и решал выдающиеся по трудности познавательно-философские и художественные задачи – одинаково чуждый царю и Белинскому – не разделяя общественных установок, исходящих от кого бы то ни было и по-обезьяньи подхваченных «направлениями» той или иной ориентации. С успехом его могли убить за то же самое и «демократы» – интересы партий обычно сходятся в отношении того, кто презирает их одинаково.

В отличие от деятелей-середняков, великий ум тем менее уверен, чем более знает. «Я знаю, что я ничего не знаю» (Сократ) – каков итог жизни, целиком посвященной познанию! Бытие мира таинственно; вещи в нем не случайны. Только ограниченный ум тщится «улучшить» мир – ведь мы не знаем о нем ничего!! Улучши себя – и спасутся около тебя многие! Но упорно втягивают могучую личность в свой лагерь: она придаст вес, она привлечет внимание. Ему же хотелось выйти из круговой поруки людей. Находясь в отношении – даже не презрения, а уж почти сострадания к примитиву – он бежал партий. И именно потому, что он был таков, он и был способен на гораздо большее, чем «демократия» или даже «народность» – что бы под этим ни хотелось тем или иным согражданам подразумевать.

Но месть тупиц ожесточается пренебрежением; и в том, если угодно, и заключалась «предопределенность». (Уступи, и победишь, – скажет мудрец Востока; аккуратнее всего будь с дураком, – сказала бы женщина.)

…и хитрая вражда

С улыбкой очернит мой недоцветший гений…

Он мог достичь вершины! – но то не было обыкновенной вершиной: это должна была быть вершина вершин!

2

Что – главнейшее не явленное нам, погибшее в Лермонтове?

«История не знает сослагательного»… и т. д. – эта мысль из цитатника серости верна, как и все подобные, но, быть может, одно только «если бы» на самом деле и тревожит нас в истории, – сама же она, как боль, учит только опыту терпения.

Настоящий этюд содержит две темы, которые, пересекаясь, являют попытку осветить предназначение Гения. Первая тема прозвучала из-за океана в 50-е годы ХХ века. В знаменитой новелле Рея Брэдбери «И грянул гром» незадачливый путешественник в Прошлое раздавливает в мезозойском лесу бабочку – всего только красивую бабочку. Это приводит к непоправимым последствиям в Настоящем: возвратившиеся путешественники не могут его принять; виновник подлежит смерти. «И грянул гром.» Этим заключается новелла. Символика новеллы не во всем тривиальна: бабочку не воскресить, но жестоко непоправимы оказываются и глубокие взаимосвязи. Вместе с тем в новелле впечатляюще прозвучал мотив не-единственности, вариантности истории. Мы попытаемся использовать образ бабочки американского фантаста для нашей русской темы.

Но понадобится и вторая тема, чтобы организовать пересечение. Тут я с досадой отмечаю, что совсем не хорошо знаком с отечественным литературоведением: я постыдно запамятовал имя искусствоведа, который разделил русские литературные направления ХIХ века на два, определив их как «евклидово» и «неевклидово», по аналогии с геометриями! Согласно этому делению, направление «евклидово» отвечает гармонизированному художественному пространству. Из великих творцов это – Пушкин, Тургенев, Гончаров, Толстой. «Неевклидово» – это, стало быть, искривленное, расщепленное… (не просто пространство – искривленное, расщепленное взглядом – а бесспорные, между прочим, типы и куда какие верные извороты и коллизии, выхваченные этим взглядом!) – это, конечно, Гоголь, Достоевский, в некоторой части Щедрин («Головлевы»). В эту классификацию на самом деле «не идут» ряд крупнейших имен (об этом позже), но межа выражена замечательно хорошо!

Кто же тот, кто опущен в обоих списках… и в обоих есть?!

Лирика Лермонтова, то, что он успел – почти целиком «неевклидова».

What is it – Григорий Печорин?

Лермонтовская «тень» или даже лермонтовский «труп»? – но это еще как сказать; и покуда речь не о том. «Герой» – субъект почти антихристианский (государь-то Николай Павлович был прав) – великий автор не доводит, правда, дело до производства Григория Александровича в натуральные герои (лишь иронически) – но! но! какова любовь к дурному?.. (а что есть «дурное»? это как понятие в нас – «императив»?? а как же! а как же! – через девяносто лет окажется, правда, что погубить чуть не двадцать миллионов крестьян во имя «гармонии» – то бишь, коллективизации – совсем не дурно, потому что «объективно», но до той поры все-таки почти век впереди).

А между тем серьезнейший в деле намечается поворот. Страдающий Печорин не просто живой (а никакой не «труп») и вызывающий сочувствие человек, он первый из этого ряда еще и… понятен. Он – «лишний» (если только не лишние и все люди на свете), но, верно, нет читателя, который не следил бы с истинным удовольствием за дерзкими его проделками. Анализ дурного, почти антихристианского, исполненный с любовью почти христианской – тут сознательно, сильной рукой повернуто к объяснению от осуждения и морализма. Происходит это, в общем, в русле общеевропейском (скажем, одновременно со Стендалем) – что ж? поистине, кровью заплачено за простую истину: писатель – не прокурор! Скорей, адвокат…

Но далее.

Печорин, как и герои Достоевского, весь из самолюбия; роман вообще им пронизан – Грушницкий такой же, сама княжна Мери такова! «У меня врожденная страсть противуречить», – это вернейший признак героя Достоевского! (Сравните с Онегиным: «Хоть их не много понимал, прилежно юноше внимал»). Вот он, кажется, раздел! – ведь это «неевклидова» литература?! Ведь так? Ведь верно?? – а между тем Максим Максимыч и обитатели Тамани, и Бэла, и Казбич – что это?.. (я только знаю, что больше такого не прочту). Эти люди – Максим Максимыч, Казбич, Бэла – люди цельные до сердцевины, в них нет намека на трещинноватость душ «неевклидовых» людей (эти люди появятся в «Казаках» Толстого!) Печорин – лишь неевклидов персонаж внутри более общего, включающего его как частность!!!

«Если бы был жив Лермонтов, не нужен был бы ни я, ни Достоевский», – изволил обронить Л.Н.Толстой обдуманную, тяжеленькую фразу. И вот он, ключ к ней: Лермонтов в дебютном же романе обнимает и вмещает обе психологические геометрии – цельную и расщепленную – а притом (заметим) он же первый вскрывает их элементарную (диалектическую) природу. «Лишние» люди до Лермонтова – Чацкий, Алеко, Онегин – загадка, временами почти пародия, Печорин ясен! – в той же степени ясны будут позднее извивающийся на полу Чичиков второго тома «Мертвых душ», Иудушка Головлев, Родион Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин – люди, действующие вне веры и труда, застрявшие между злом и добром.

М.Ю.Лермонтов никак не менее Гоголя торил путь Достоевскому и никак не менее Пушкина Тургеневу с Толстым; более того – в нем (в «Тамани»), как думается, – основания и третьей нашей великой литературы – литературы (говоря условно) неприглядно-объективного, непредвзятого, как бы вне-идейного факта (из ее творцов назовем только первейших: Островский, Писемский, Лесков, почти хроникеры Николай и Глеб Успенские, наконец, реалист Чехов) – вспомним отзыв А.П.Чехова о «Тамани»: «Вот бы написать такую вещь, да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!»

А вот суждения Н.В.Гоголя – математически-выверенные, скупые: «Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца». То же после гибели его: «Тут видно больше углубления в действительность жизни – готовился будущий великий живописец русского быта». Добавим – и живописец правды чувств – живописец истинной, т. е. тайной человеческой жизни. (Отметим, как легко, не силясь, отвергает Гоголь будущие вымыслы господина Набокова, с его игровой мотивацией творчества, – как без надрыва, будто невзначай, заявлена серьезность задач литературы). И еще добавим: готовился в Лермонтове и вершинный, и первый русский мировой классик.

О Печорине и самом романе написаны тома. Прибавим только полсловечка. Отчего мы любуемся героем? Мы любуемся грацией эгоизма, не считающегося ни с чьим правом, как любуются грацией тигра. Но нельзя не заметить в нем благородства: он справедлив – качество и просто редкое. Печорин не оперный злодей, история его злоключений это итог своего рода «воспитания чувств». Это «становление личности» в среде отравленной, где «становление» оканчивается душевной амнезией (как в советские времена алкоголизмом). Великие запросы порождают великое забвение – спасительное равнодушие, самозащиту духа. Он отчаялся найти. Он и прямо говорит: «Я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых» и т. д. Это страдание без блага и благодати, – на момент описания уже хроническое, перемежаемое попытками пробудить, взбодрить себя. Было ли оно, это назначение? Говорят: поприще, но что есть цель поприща? Если деньги и власть, так это для Чичикова. Отчасти Григорий Александрович бесится и «с жиру», являясь в этом смысле преемником Чаадаевых-Белинских и предтечей интеллигенции – но власть (не над умами, над людьми) он отвоевывает не поношением отечества, не ротшильдским изворотом и не начальственным лампасом, а всегда личным риском, рискуя собой – как истинно власть имеющий! У него нет любви – как нет цели поприща: ведь родина, на служебном горизонте, подменена петровской неметчиной (с новейшей примесью дантесов-барантов, да с потугами латынской подмены правды – «правом», да дремучей грязью двора), а любви… Нет любви оттого, что велика потребность ее поглощать, да это ли качество особенное? Не от отчаяния ли и оно? – как бывает порой у женщины, втуне любви искавшей? (Он, кажется, желал бы полюбить?) Служение вере? – но до веры долог путь соблазненной, изломанной души.

Прибавим полсловечка и о романе (вот уж где поистине нужно отделять героя от автора). Гений художника начинается с любви к реальному – реальной земле с ее жалкой (и непокорной) Таманью и с ее балбесом (и отчаянной башкой) Азаматом, – с видения ее и творений Божиих как они есть – и тогда только, может быть, видения на ней и сора, – да только есть ли еще тот сор (точно вопрошает автор), сор-то, может быть, в ученых головах… В этом даре авторской любви – разгадка знаменитой благоуханности прозы; великое сердце уравновешивает в ней аналитика, – но сколько уже и просто объяснено 25-летним автором! В романе нет лишнего слова; мысль не вуалируется им никогда, достигая цели с прямотой тоннеля.

Итак – быть может, это покажется натяжкой, но это совсем не гадательно, – в погибшем Михаиле Лермонтове предположительно утрачена существенная (реальная во времени) возможность объединения разных психологических «геометрий» в чем-то более общем и высшем, соединение национальных притоков, – и как следствие (быть может) – возможность объединения российской нации (на образованном уровне) – вещь, заметим, при нашем влиянии литературы на умы, за бесцветностью влияний и умов, совсем не столь невероятная. Речь не идет о слиянии «западников» и «восточников» или «правых» и «левых» – эти и подобные разброды поверхностны и потому несоединимы! – речь идет о соединении более глубинном и первичном – которое с поры, может быть, царя-антихриста, собственноручно рубившего головы стрельцам, давало все углубляющуюся трещину, из которой вышли не правые и левые, а невозможность им вместе существовать (частный пример: издатель М.Катков и анархист М.Бакунин довздорили до дуэли; Бакунин отказался выйти и бежал! – все это на сугубо «идейной» основе – ну, чем не Франция?)

Единение это могло бы произойти, как представляется, не в умах «идеологических» (которых в таком количестве, как сделалось потом, и не было), а в умах иного… склада; не из беллетристов, а практических, – без того сбившихся (совсем чуть-чуть, может быть) с тона – или не взявших необходимой высоты чувства или взявших ее с небольшим (чуть-чуть) опозданием и составивших поначалу разброд, а затем поляризацию общества. (Высота же требуемая вся-то, быть может, состоит только в том, что имеется действительная возможность жительства человеческого сообщества НЕ с позиции силы, т. е. не сдуру по «экономике» или «идее», – при том, что без силы, равно как без экономики и без идеи, жить, понятно, никак нельзя; но это мы теперь в силах осознать, это легко теперь говорить).

«…И, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в своей душе силы необъятные».

«Лермонтов и я – не литераторы», – опять Л.Н.Толстой (имея в виду нравственный непрерывный поиск, только и оправдывающий для них обоих существование: личности, народа, цивилизации).

Житейски задача его была – уйти из-под прямого служебного началия фатально не воспринимающего его императора; а там, промышлением Божьим, пережить царствование: Николаю Романову жить и править оставалось четырнадцать лет. Творчески его задача выглядела сложней – вырасти в абсолютный художественный авторитет (таким авторитетом с непоправим опозданием стал Толстой).

Надо отдать ему должное: первое он, по всем приметам, осознавал и пытался исполнить (это видно из настойчивых попыток отставки). Что до второго, то оно, на наш взгляд, попросту не вызывает сомнений: есть такие умы и натуры, которым легче даются великие дела, чем средние; Лермонтов был рожден властвовать.

Заметим, что он уже почти исполнял завет своего бога-Пушкина: «Ты царь, живи один» (коего сам автор-бог не исполнил, получив за то пулю в позвоночник) – кажется, рефлекторно бежа зависимости от женщины, перенося любовь, как солдат ранение: бывает, надобно терпеть… (умереть, пожалуй, но сделаться калекой??)

Но был мальчишески, светски еще беспечен, не выучился управляться с собой, бесился, играл; поспешал на приманки славы. Балован бабкой, без отца – нехорошо – рос, не выучился себя сознавать, сохранять; не вполне применял к себе (не привык!) – что гений одинок до гроба, что сам о себе и обязан позаботиться (а некому); что надо выучиться терпеть и не показывать вида, а не играть в приятельство, точно какой-нибудь Колька Мартышка тебе ровня. А на крайний случай отбрить, да без дуэли, а просто: «А желаете, так пришли вам лакея, да он от…чит вас палкой».

И все.

И исполняй свое; до них тебе дела нету. Побесился, и будет.

Или вот хоть, как Лев Николаевич двадцатью годами позже:

«Милостивый государь,

Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы «дадите мне в рожу», а я прошу у вас извинения, признаю себя виноватым – и от вызова отказываюсь.

Гр. Л. Толстой

8 октября 1861.

Ясная Поляна».

И далее (в письме к Б.Н.Чичерину):

«Драться же с кем-нибудь, и особенно с ним (с И.С.Тургеневым. – Авт.), через год, за 2000 верст столько же для меня возможно, как нарядившись диким, плясать на тверской улице.

28 октября».

А могли с Иван Сергеевичем укокошить друг друга, без особенной даже злобы, по светской обязанности. То-то бы веселье публике – особливо той безродной прозападной, что, присосавшись к культуре нашей, нас за ничто почитает!

А этак со всяким бараном (барантом ли) силой мериться, да на дуэль выходить – сколько твоего времени уйдет? А оно твое ли?

И ведь не кто-нибудь, а отец, Юрий Петрович говорил это ему, чуть не этими самыми словами.

Не въелось, не село в основу.

Советы, конечно, легко давать. Когда убили. Советы пескаря премудрого.

Кому – советы??

3

«Экельс медленно вдыхал воздух – с воздухом что-то произошло, какое-то химическое изменение, настолько незначительное, неуловимое, что лишь слабый голос подсознания говорил Экельсу о перемене. И краски – белая, серая, синяя, оранжевая, на стенах, на мебели, в небе за окном – они… они… да: что с ними случилось?

…Зато сразу бросалось в глаза объявление на стене, объявление, которое он уже читал сегодня, когда впервые вошел сюда.

Что-то в нем было не так.

А/О СОФАРИ ВРЕМЕНИ

АРГАНИЗУЕМ СОФАРИ ВЛЮБОЙ ГОД ПРОШЛОГО

ВЫ ВЫБЕРАЕТЕ ДАБЫЧУ

МЫ ДАСТАВЛЯЕМ ВАС НАМЕСТО ВЫ УБЕВАЕТЕ ЕЕ

…Экельс застонал. Он упал на колени. Дрожащие пальцы потянулись к золотистой бабочке.

– Неужели нельзя, – молил он весь мир, себя, служащего, Машину, – вернуть ее туда, оживить ее?..»

С дрожью, ведомый почти единственно дерзостью невежды, приступаю я к развитию странного предположения: что было бы… (для чего, что это переменит? какая от этого будет польза? – оставляя вовсе эти вопросы… польза будет… уж знаю…)

Предметная часть нашего этюда (поневоле) наиболее предположительна. Нам остается принести извинения читателю как за эту зыбкость предположений, так и за беглость и крайнюю ограниченность оценок столь емкой вещи как ХIХ век в России – оправданную разве тем поразительным обстоятельством, что даже фактическую его историю с его видимыми мотивами и подспудной дикостью еще только предстоит написать (по прошествии века мы не знаем о нем почти ничего, кроме лжи, – так нещадно мстит за свою гибель Бабочка!) Мы осилим теперь, конечно, лишь грубо-упрощенную картину безжалостного его движения. Если судить по последствиям, главная его коллизия состоит во все более широком затоплении лениво-доверчивого российского естества идеей власти Человека над Истиной и Природой – через их (частичное, жалко-ничтожное, убогое, шкурное) познание – наиболее хамски сформулированное Евгением Базаровым в романе И.С.Тургенева «Отцы и дети»: «Природа – не храм, а мастерская, и человек в ней работник». Этой второй, поначалу малочисленной, но изначально остервенелой силе свойственно опускать важные мелочи вроде той, что бывают работники, которые и мастерскую спалят – и свойственна вообще уверенность в окончательности своего понятия и ненужности не только никакого иного понятия, но и никакого человека, кто не разделит его («Мы всякого гения потушим в младенчестве» – Петруша Верховенский, «Бесы»). Другими словами, ей свойственно самодостаточное Право – вещь, буйно всходящая на доброй почве. Вирус попал на добрую почву; но единственно ли было течение болезни?

Разумеется, все это «носилось в воздухе»; в воздухе много чего носится: и чума. И духовная чума. Здоровый организм не потому здоров, что воздух стерилен. Разумеется, время подобным идеям пришло – идеям не смирения перед Тайной, а выковыривания ее из Природы, – взять мичуринские «милости у природы» (милости силой!) становится уже в ХIХ веке «нашей задачей» – но ведь здоровый организм проходит через такое?.. и ничего? Организм наш заболевал. Фатально, излечимо ли? – до сего дня вопрос этот остается без ответа. Был ли шанс – до повальной эпидемии?

Полагаем, да.

С чего-то нужно начать: начнем с важной роли А.И.Герцена.

Как представляется, Михаил Юрьевич был единственным из сверстников Герцена в России, кто чуточку превосходил последнего, если можно так выразиться, качеством интеллекта (мы объяснимся), чье одно присутствие… ну, хоть вот так: кто своей иронией, легчайшим – не налетом, а намеком, одной возможностью! насмешки мог удержать его, а с ним, конечно, сотни и тысячи – не от представлений о «благе народа» (от этого истинного интеллигента, тем паче народа вовсе не видевшего, никому не удержать), но от провозглашения этих представлений в форме патетической и собственно мятежной.

Пафос в писательстве – та же соль в пище: нет его совсем – пресно, но только чуть лишнего – уже пересолено. Вспомним, что Лермонтов ушел от внутренней мятежности к двадцати пяти годам!

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор…

Обратим внимание на это: «год от году…»

А.И.Герцен от надежд (как выяснилось, нелепых) 1855–1859 годов приходил к разочарованию – колебаниям – мятежности…

Вот (не удержусь!) социальная программа: освобождение крестьян – уничтожение власти чиновничества (чиновничества, заметим, петровского, сиречь европейского, – теперь социалист-западник стоит за уничтожение его власти: прозреваем?!) – гласность… (Ба, да что это? – Это Герцен, 1859 год. Каково читается через полтораста лет?!) Это расцвет сил – и это балансирование в одиночку между склонявшими его, тянувшими, шатавшими в разные стороны: либералы «справа», хваля «обличения», пугались безразличия его к средствам освобождения крестьян, «красные», отчаявшись утянуть в свой лагерь, просто «крыли» Александра Ивановича. Н.А.Добролюбов с молодой прямолинейностью разделывался сразу со всей русской литературой: она «не имеет никакого права приписывать себе инициативы ни в одном из современных общественных вопросов», – помыслим: никогда М.Ю.Лермонтов, будь он жив, во-первых, не заслужил бы такого; посовестились бы при нем такое сказать, не посмели бы. И во-вторых, никогда не своротить его было однолинейным таким умам: мог бы и зло повеселиться. (Печорина – да и Онегина! – Добролюбов относил к «обломовцам», бегущим «от настоящего дела»… – от такого впору и нам скривиться).

Отсутствие какого-то… не юмора (какой уж тут); страшноватое отсутствие чего-то сокровенно-важного – и какой бескрылый серьез! Н.Г.Чернышевский 1857–1862 годов проповедует «крестьянскую социалистическую революцию» (кажется, так? не верится? но ведь это теперь выглядит комически, теперь!) Добролюбов призывает эмигранта-издателя: «Перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит в набат! К топору зовите Русь» (1860 год). Оба, в сущности, подбивают на разрыв с отцами – делают то, что делают всегда разрушители. Ждут крестьянскую революцию «не позднее 1863 года…» Прости нас, Господи.

Вероятно, все подобное мыслимо даже в точности такое и при нем – т. е. писалось бы и где-нибудь печаталось; и все же… так ли в точности всерьез? (Было бы ему только 46 лет в 1860-м). Стали бы при нем – армейском офицере, командовавшем когда-то сотней головорезов, представленном к Станиславу 3-й степени и золотой сабле «за храбрость» (государь лично из представления вычеркнул) – эти поповичи, смутно знающие, где у штыка перёд, выкликать такое «дюже воинственное»? (Мстя собственной юности за веру??) Да стал бы и Герцен глумиться над «Станиславом на шею»?

С другой стороны, все прямые вмешательства К.Д.Кавелина, И.С.Тургенева и других либералов лишены убийственности его иронии, горячи, длинны, опять серьезны; не так бы он сказал!.. У них же сказать по-иному и права не было.

С третьей стороны, остервенение либеральной (еще недавно) власти делается все более понятным. Являются прокламации, в которых читаем, например, такое: «Мы не испугаемся, если увидим, что… приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90 годах… мы издадим один крик «в топоры»… и тогда бей императорскую партию не жалея»… и т. д. (Зайчневский, «Молодая Россия». Отдает провокатором? – будущим Азефом?..)

На таком базисе «слева» и на непросветно-шкурной традиции родимого дворянства «справа», в интеллектуальном сиротстве, в эмиграции – мудрено ли, что «разбуженный» декабристами Александр Иванович должен был опираться на одного себя? И должен был, с Огаревым, – качнуться к «Земле и воле», к отчаянию – отчаянию, которое автор «Думы» и «Героя» изживал, одолевал к своим 26 годам?! Одолевал, и скоро бы одолел!

В чем же находит опору евросоциалист, изгой-теоретик? «Петр I, конвент научили нас шагать семимильными сапогами, шагать из первого месяца беременности в девятый и ломать без разбора все, что попадается на дороге». – Тряси яблоню, которая едва зацвела, авось посыплется урожай! (Излюбленный прием преобразователей. Удивляться ли результату?) Переставала удовлетворять теоретика и европейская действительность: «Герцен не удовлетворился бы никакой Европой и вообще никакой действительностью, ибо никакая действительность неспособна вместить идеал, которого искал Герцен» (С.Н.Булгаков).

…Если ты не любишь вид из своего окна – значит, ты не счастлив и не живешь. Нелюбовь к реальности, раздраженность по отношению к ней – итог каких-то обуреваний отрочества и юности, когда не открылась, увы, тебе ее краса вместе с чьей-нибудь иной, не состоялось открытия любви, открытия родины в любви! – и вот не утолима уже ничем эта раздраженная досада интеллигенции, питающая ее остроумие и ее бесчеловечность. Разве только в великой литературе – «реальности» облагороженной, гармонизированной – найдет теперь утешение гордая душа, проливая над нею слезы, не доставшиеся сущему – живой жизни, окружению!! – да в идеях – оголенном, обезлиственном лесе разума…

Позволено ли нам будет отступление?

Мы ведь тут (читатель заметил, верно) не об интеллигенции вообще, а собственно только о передовой, об учителях-то наших, – даже исключительно о ней. Без нее русский терпяга-обыватель худо-бедно приспосабливается: кой-как управляется и с собственным вором-конокрадом, и с чиновным кровососом, да и с иноземным пронырой – но вот является вдруг передовое, прогрессивное-то, беда! пиши пропало! Ведь катит на него всегда неведомое, чуждое, катят небывалые новшества (само собой, под флагом улучшения), а с ними, не таясь, напирает прямо враждебное, ненавидящее – для которого прогрессивные-то новшества расчудесным образом оказываются всякий раз впору. Заново теперь бедняге укрепляться – ведь прогрессивное-то оттеснит его от жизни еще на шаг (а то скинет и в кювет), прибавит еще заботу, разорит, отнимет детей. Улучшателям горя мало; их, смотришь, и самих-то нет. И что им скажешь: ведь из самой Европы!

А впрочем, мы сожалеем, сожалеем! – что не умеем показать как раз главную-то возню – возню второго плана, где действуют не вершинные уже люди, то есть не самые даже передовые, даже, как бы сказать, действует вовсе шваль, – настоящую-то историю показать, «милюковых» показать (хуже ругательства не знаю) – ведь вот и ты, Михайло Юрьевич, от швали-то этой больше всех и зависишь? Она-то и накажет, от нее-то, от швали, ты и не оберегся? Ты бы со своим превосходством-то тово… поаккуратней перед ней, – ведь шваль-то определяет мораль и диктует законы жизни наиглавнейшей, жизни живой, а ты-тко перемолчи в уголочке… Эва, куда привел, в уголочек! А мы иной раз и в ощеримся из уголочка – глядь, и отскочат. Это так. Ну, ощерился, увидели тебя – а исполняй опять свое. А как еще? Доказал ты им что?? Это ты бессловесных люби, сколько хочешь люби, малую тварь люби; образованной, бла-ародной черни ничего не докажешь. Только-только перед тобой учитель твой доказывал. Теперь у них там, у духовной черни, улица Дантеса, а в Москве Пушкинскую улицу переименовали – в видах, ясно, «исторических»; да и твоего-то имени станцию метро… Чернь духовная не подремлет. Уж прости, коли сказал не так.

…Им ведь что, передовым-прогрессивным? – то есть на самом деле умненьким их заказчикам, – им подай Европу-Голландию с конституцией, да чтоб как у них – педерасты, стриптиз, кокаин-героин, да свалить же эту махину, эту силищу – Россию, которая у них костью в горле: сколько веков не покоряется. Да расселить тут своих хозяев, где почище; местные пойдут в работники, кто поздоровей (но немногие, сколько выгодно будет прогрессу – канавы там рыть или стекла мыть в банках или мало ли что), а остальное – зараженное, обесчещенное, растленное, наркозависимое, мы, прогрессивные-то, перед тем, как липку, ободрав, да вырезав, из теплых еще, органы какие на продажу, под дудежь о «правах человека» в ямочках-то известкой и позабросаем… Глядишь, и нет ее, России-то, а есть свободная территория. Без культуры, без языка, без государственности. Без русских, в общем. Мы яичко-то снесем в гнездо чужое, готовое: не высиживать, не заботиться, выкормит дуреха-наседка, а уж там и птенчик потрудится – родимых-то всех повытолкает; вот тебе, милая, на месте твоих деточек и вылупится одно «ку-ку». Прогрессивное, оно теперь умно – тихим сапом ползет, в открытую-то не вышло: цивилизаторам-гитлерам рога поотшибали… И чего лучше: поставлен баран-провокатор, провел национальное стадо на бойню. Прошел удачно, отведен в прикормочную; осталось ждать, когда пройдут все. Торопить нельзя: паника в стаде опасна. Из бойни несет кровью…

Не надо Гитлера, от него шуму много. Развернуть к передовой Европе… а она зубов ракетных понаставит у самого горла… Прогресс-то и победит. И вот дожили, Михайло Юрьевич, уже и до журнала «Дантес» в Петербурге, да-с. Свобода слова. А уж пустяков, вроде самоучителей по стриптизу – или, там, «Маркиза де Сада» в серии «Жизнь замечательных людей» (это у нас дамочки специализируются), этого, извиняемся, у нас, как грязи. Следующими в ЖЗЛ, полагаем, Чикатиллы пойдут, а не то Геббельсы – чем не замечательны? Так оно, потихонечку, к бойне-то… и подойдет. Спешить не надо, оно так верней.

Но это, конечно, в будущем, победа-то прогресса.

Эт-ко, конечно, еще поглядим.

Мы отвлеклись, однако.

Разумеется, все эти реальные передовые-прогрессивные люди говорили и делали бы почти то же и при нем – и почти столько же слушали бы их… почти… Все-таки присутствие его охладило бы пыл кого поумней – и Чернышевского, да и Некрасова; и вероятно, облегчило бы работу поздним классикам, взявшим его задачу наконец на себя – принужденным начать его работу почти сначала…

Правда и то, что тяжелы были предстоявшие ему до перемены царствования годы, эти 14 лет (1841–1855). Отчаяние его пустило глубокие корни, было не из тех, что одолимо малым трудом.

К чему толпы неблагодарной

Мне злость и ненависть навлечь,

Чтоб бранью назвали коварной

Мою пророческую речь?

(1840)

Какое дело нам, страдал ты или нет?

На что нам знать твои волненья,

Надежды глупые первоначальных лет,

Рассудка злые сожаленья?

Взгляни: перед тобой играючи идет

Толпа дорогою привычной…

(1838)

И стали три пальмы на Бога роптать:

«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?..»

Придет ли вестник избавленья…

Поведать – что мне Бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей?

(1838)

А вот самые истоки, юность.

Страшись любви: она пройдет…

(1830)

На жизнь надеяться страшась,

Живу, как камень меж камней…

(1830)

Ко смеху приучать себя нужней:

Ведь жизнь смеется же над нами!

(1831)

«До лучших дней!» перед прощаньем

Пожав мне руку, ты сказал…

Мой милый! не придут они,

В грядущем счастия так мало!..

(1831)

Как нравились всегда пустыни мне…

Ярма не знает резвый здесь табун…

И все боюсь, что не успею я

Свершить чего-то!

(1831 года июня 11 дня)

Поистине:

Эпиграфы неведомых творений!..

(Как несчастливо, в самом деле, складывается его личная и творческая судьба! Ранняя смерть матери и отца, обнаженность круглого сиротства, а за ними – гибель Пушкина – и гибель в тот момент, когда готово и ждет «Бородино», – ждет того, чтобы быть показанным ему с надеждой быть опубликованным в его «Современнике» к 25-летию великой битвы! Как достойно замыслен дебют и какой удар для молодой души, как понятно извержение с самого дна ее «Смерти поэта»! И вот чем, вместо патриотически общезначимого, благоприятного во всех отношениях «Бородино», – крамолой, да с замахом ни много ни мало на «толпу у трона», дебютирует теперь никому не ведомый, незащищенный, не протежируемый 22-летний автор, торя теперь весь путь себе прямо с обнаженной точки, определяя его прямо арестом и ссылкой. Убили не одного убитого Пушкина, попала-таки под слепую подметку Бабочка, посыплются «костяшки домино»! Сиротство и духовное – вот уж сиротство, вот уж круглое).

И то справедливо, что личность такой силы и подобного практического характера, при ее обаянии и благородстве в деле, притягивает в особенности вольнолюбивые, разбойные души; им нужен не атаман, но бог: бог, близкий к ним, более близкий, чем любой атаман – настолько же ближе к ним, насколько душа ближе рубашки. Липли бы к нему, досаждали, тянули бы в партии; неизбежно это. Но —

Любил и я в былые годы,

В невинности души моей

И бури шумные природы,

И бури тайные страстей.

Но красоты их безобразной

Я скоро таинство постиг,

И мне наскучил их несвязный

И оглушающий язык.

Не стал бы он ввязываться в их детские споры о курице и яйце.

Присутствие его (молчащего даже), убийственного превосходства его ума и духа, заслуг и труда переменило бы (чуть-чуть, незаметно!) воздух… прибавило бы чуть-чуть опоры. Вместо того съезжало, сползало – и сползло к «Земле и воле».

А ведь, кажется, только чуть-чуть и не хватило, чтобы повернулась (его и наша) судьба! Уже что-то и складывалось – да не сложилось. Молодой человек, полный планов и сил, знаменитость и вождь в одну минуту обратился в бряклое тело, которое Ивану Вертюкову вместе с крепостным убийцы Иваном Козловым пришлось грузить под проливным дождем в телегу; голова стукалась о доски, свесились ноги… «Никто его не жалел». «Все радовались». Радовались не все. «А грузин, что Лермонтову служил (пятнадцатилетний Христофор Саникидзе. – Авт.), так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть нельзя было. Это я к тому говорю, что если бы у Михаила Юрьевича характер, как многие думают, в самом деле был заносчивый и неприятный, так прислуга не могла бы так к нему привязываться… Когда пришлось обмывать тело, сюртук невозможно было снять, руки совсем закоченели. Правая рука, как держала пистолет, так и осталась. Нужно было сюртук на спине распороть, и тут мы все увидели, что навылет пуля проскочила…» (Николай Раевский). Навылет проскочила пуля – сквозь сердце одиноко-сознающее, – не заменимое теперь ничьим, никогда!

Лишь в письмах 1861 года к А.И.Герцену офицера, графа Л.Н.Толстого является наконец необходимая (легчайшая, жалящая) насмешка, ирония (но младшего! – стало быть, не должно еще разумеющего – по отношению к старшему, уже принявшему решение, стало быть, невнушаемому).

«Брюссель 20 марта 1861

…Хочется сказать, что я очень рад, что узнал вас, и что, несмотря на то, что вы все искали меня на том конце, на котором бы не должен быть никто (!!! – Авт.) по всем вероятиям, мне весело думать, что вы такой, какой вы есть… Дай-то бог, чтобы через шесть месяцев сбылись ваши надежды».

«1861 г. Марта 14/26. Брюссель

…Вы говорите, что я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки… Нам, людям практическим, нельзя жить без этого…

Пожалуйста, если вам не хочется, не отвечайте мне. Мне просто хотелось болтать с вами, а не вызывать переписку знаменитого изгнанника».

Воздействовать это не могло.

«1862

К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, а я сам по себе».

Между тем «оглушающий язык» нарастал.

4

Живущему представляется, что он сам по себе, что он лишь необходимо заполняет вакуум природы, но в иную минуту является чувство связи, некоей цепи соприкосновений и почти единения. Такая связь в России извечно полуоборвана и едва ли не иллюзорна, чудовищные скачки перемежаются со спячкой и рутиной, а со сна случается восскочить опять куда пришлось.

Скоро многое и в эстетическом влиянии будет определять не он, даже не Гоголь, а молодые – на день его гибели 23-летний Тургенев, двадцатилетние Некрасов, Писемский, Достоевский, 18-летний Островский, 15-летний Салтыков, 13-летние Чернышевский, Толстой, пятилетний Добролюбов, годовалый Писарев. Начнется противостояние, противоборство равных – не покрываемое абсолютным авторитетом (одна государственная цензура покрывает все). А покуда укореняется в умах идейная порча безбожного, по европейской моде, Виссариона Белинского, его однобокого «Письма к Гоголю». Сам адресат откликается на письмо неохотно, с задержкой, отделывается от истца вяло: «Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды… Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время… Мы ребенки перед этим веком…» (10 августа 1847 г. Ай да ответ!) Всемогущий критик умирает в 1848 году (успев разочароваться в немецких системах мира от Шеллинга до Гегеля, в русском самодержавии и французском социализме), Н.В.Гоголь – в 1852-м, перелистнув, между прочим, «Бедных людей» – «…чтобы видеть склад и замашку нового писателя… В авторе «Бедных людей» виден талант, выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных; но видно также, что он молод… Впрочем, я это говорю не прочитавши, а перелистнувши…» (14 мая 1846, из Генуи). Отметим, чтобы покончить с отличием той эпохи, что и Пушкин, и Гоголь еще старосветские:

Но я, какое дело мне?

Я верен буду старине.

Н.В.Гоголь еще пытается «учить жить», примирить сограждан напрямую; М.Ю.Лермонтов, младше летами, уже понимал, что бесцельно, что река, что диалектика, что единение в вышнем, ином… Он был уже – осознание той тщетности – и другая совсем попытка – и прорыв! Но не заметили, не дали тому цены – еще только брезжило в потьме его дум, только искрятся словечко-два там и сям живой росой по строкам – о значимости внутреннего мира выхваченного из толпы (ничтожнейшего, может быть) человека… теперь только понятны живые словечки те!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.