Глава двадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцатая

По сей день не могу простить себе, что тогда, в сорок четвертом году, вернувшись с Карельского перешейка, не поехал сразу же снова на фронт, как только началось наше наступление в Белоруссии. Оглядываясь сейчас на войну, на все ее четыре года, хорошо понимаю, как много оказалось пропущенного мною. Но по отношению к Белорусской операции осталось особенно острое чувство недовольства собой. Может быть, еще и потому, что операция началась под Оршей, Могилевом, Бобруйском, Борисовом, как раз в тех, на всю жизнь памятных местах, где для меня начиналась война.

До сих пор не понимаю себя — как мог именно тогда, в разгар событий, просидеть целый месяц в Москве над пьесой?

Внешне вроде бы все было по закону: после нескольких поездок на фронт и десятка корреспонденции в газете сел за еще одну военную пьесу, которая, как тогда считалось, до зарезу нужна была театрам. И все–таки до сих пор стыдно, что пробыл это время в Москве. А когда много лет спустя писал в романе о нашем наступлении на Могилев, которого так и не видел своими глазами, сколько раз думал — пропади она пропадом, эта тогдашняя пьеса!

За пьесой «Так и будет» я сидел каждый день с утра до вечера, торопился быстрей ее кончить и в двадцатых числах июля, сдав пьесу в театр, на следующий день уехал на Первый Белорусский фронт. Попал на него, помнится, на третий день после взятия Люблина и поехал в войска 69–й армии генерала Колпакчи, которая выходила к Висле южнее Варшавы и захватила один из первых плацдармов на западном берегу реки.

Пробыл я там недолго, два или три дня, побывал за Вислой на плацдарме и, собрав материал для первой корреспонденции, вернулся в Люблин. Думал, написав корреспонденцию, сразу же переправить ее оттуда в Москву, а самому вернуться на Вислу.

Однако на деле вышло по–другому. Зайдя вместе с другими корреспондентами к коменданту Люблина, я услышал, что в нескольких километрах от города есть какой–то секретный лагерь смерти, и первые собранные о нем сведения носят почти неправдоподобный характер.

Хочу исправить здесь ошибку, которую сделал в одной из своих послевоенных книжек, написав там, что попал в лагерь на следующий день после освобождения Люблина. На самом деле это было на следующий день после того, как я вернулся в Люблин из 69–й армии.

Мы поехали в лагерь прямо от коменданта. «Секретный лагерь смерти» оказался тем самым Майданеком, где эсэсовцы уничтожили, по максимальным подсчетам, больше двух, а по минимальным — больше миллиона людей и об ужасах которого с тех пор написаны тысячи статей и сотни книг.

Первой статьей об этом лагере оказалась моя. То, что я увидел и услышал там в первые же часы своего пребывания, выбило у меня из памяти все, что в ней было до этого. Материал, собранный во время поездки на Вислу, так и остался неиспользованным для корреспонденции. Я забыл все остальное и несколько дней просидел в Майданеке, по еще не остывшим следам узнавая страшные подробности лагерного быта, разговаривая с оставшимися в живых бывшими заключенными и с пойманными охранниками, и добросовестно, так что к вечеру не слушалась рука, как протоколист, записывал все, что услышал и увидел.

Я увидел своими глазами газовые камеры, печи крематория с остатками недожженных трупов, сарай с обувью, оставшейся после убитых, виселицы, банки с кристаллами газа «циклон», канцелярии, заваленные паспортами сожженных в печах людей; работал по двадцать часов в сутки и постепенно за неделю привык, отупел. Но в первый день мне казалось, что я схожу с ума.

Как я уже сказал, о Майданеке с тех пор написано так много, что мне не хочется цитировать ни других, ни себя. Моя статья о Майданеке «Лагерь уничтожения» была длинным и подробным отчетом обо всем увиденном и печаталась в «Красной звезде» несколько дней подряд. Не хочу повторять того, что стало общеизвестным. Приведу лишь несколько страничек первоначальных блокнотных записей. Просто для того, чтобы прочитавшие их почувствовали, как, впервые вплотную вдруг столкнувшись со всем этим, можно было действительно рехнуться! Рука водила карандашом по бумаге, а ум все еще отказывался верить в реальность того, что записываю.

…Форнихтунгслагер — лагерь уничтожения…

Официально назывался — Люблинский концентрационный лагерь войск СС…

На первоначальной карте строительства было написано: «Лагерь Дахау № 2». Потом это название исчезло…

Первые две тысячи евреев из люблинского гетто пригнаны на строительство лагеря осенью сорок первого года…

Декабрь 41–го. Прибыло 700 поляков из Люблинского замка и 400 польских крестьян, не сдавших немцам налогов…

Апрель 42–го. Транспорт 12 тысяч человек из Словакии — евреи и политзаключенные.

Летом 42–го. Еще 18 тысяч из Словакии и Чехии.

Июль 42–го. 1500 поляков, обвиненных в партизанских действиях.

Август 42–го. Большая партия политзаключенных из Германии.

Декабрь 42–го. Из Освенцима, под Краковом, привезено несколько тысяч евреев и греков.

17 января 43–го. 1900 поляков, из них 400 женщин из Варшавы.,

2 февраля 43–го. 950 поляков из Львова.

4 февраля 43–го. 4 тысячи поляков и украинцев из Тарнополя.

Май 43–го. Прибыло 60 тысяч из варшавского гетто.

Лето и осень 43–го. Транспорты, каждый не меньше тысячи человек, интервал — два–три дня, из германских лагерей — Заксенхаузен, Дахау, Флёссенбург, Бухенвальд…

…Канцелярия лагеря. Пол завален документами убитых всех национальностей. Выписываю документы, найденные за десять минут, — время заметил по часам.

Паспорт — Дусевич Софья Яковлевна. Село Константиновка Киевской области, украинка, 1917 г. р.

Документ со штампом «Републик Франсез» — Эжен Дюраме, француз, металлист, родился в Гавре 22.IX.1888.

Рало Жунич, мусульманского вероисповедания, свидетельство выдано в 1937 году народной школой Баня–Лука.

Какой–то китайский документ с фотографией и иероглифами которых не могу прочесть.

Хорватский паспорт — Етерановнч, родился в Загребе, получил паспорт 2 января 41–го года.

Якоб Боргардт — родился в Роттердаме 10 ноября 1918 года.

Эдуард Альфред Сака — родился в Милане, Виа Плимо, дом № 29, в 1914 году, рост 175, телосложение плотное, особых примет нет.

Саваранти — грек с острова Крит, удостоверение № 8544.

Паспорт — Фердинанд Лотманн, инженер из Берлина, родился 19 августа 1872 года.

Рабочая книжка со штампом «Генерал–гувернемент» выдана Зигмунду Ремаку, поляк, рабочий, родился 20 марта 1924 года, Краков.

Все это — за десять минут. На полу одной комнаты — бумажный могильный холм всей Европы.

…Бараки охраны. Аккуратные палисадники, кресла и скамейки, сбитые из березовых жердей.

Зольдатенхейм — небольшой барак, публичный дом для охраны. Женщины только из заключенных. При обнаружении беременности уничтожались.

…Дезинфекционная камера, в которой газовали «циклоном». Пол, потолок, стены — бетон. Квадратная, 6 на 6 метров, 2 метра в высоту. Стальная герметическая дверь, единственная. Кроме нее, три отверстия: два для труб, одно — глазок. В глазке толстое стекло, забранное стальной решеткой. Соседняя малая бетонная камера, из нее через глазок видна внутренность первой. На полу камеры круглые, герметически закупоренные банки с надписью «циклон», под ней «Для специального использования в восточных областях».

Голых люден ставили в большой камере вплотную друг к ДРУГУ — в среднем 250 человек. Заперев за ними стальную дверь, обмазывали ее края глиной — для герметики. Через выходившие в камеру трубы команда в противогазах засыпала из коробок «циклон». После засыпки «циклона» и герметизации труб дежурный эсэсовец в глазок наблюдал за действием.

Разные показания о времени удушения — от двух до десяти минут.

Глазок — на уровне лиц стоящих в камере людей. Камера набивалась так, что мертвые не падали, продолжали стоять.

…Крематорий. Посреди пустого поля высокая четырехугольная каменная труба. К ней примыкает длинный низкий кирпичный прямоугольник. Рядом остатки второго кирпичного здания. Его немцы успели поджечь.

Трупный запах, запах горелого мяса — все вместе. Полусожженные остатки одежды последней партии погибших. В стену соседнего помещения вмазано несколько труб. Говорят, что, когда основная газовая камера не успевала справляться, часть людей газовали прямо здесь, около крематория. Третий отсек. Весь пол завален полуистлевшими скелетами, черепами, костями. Месиво костей с обрывками полусгоревшего мяса.

Крематорий сложен из кирпича высокой огнеупорности — из динаса. Пять больших топок. Герметические чугунные двери. В топках истлевшие позвонки и пепел. Перед печами полусгоревшие во время пожара скелеты. Против трех топок — скелеты мужчин и женщин, против двух — скелеты детей, лет 10 — 12. В каждую топку закладывали по шесть трупов. Если шестой не влезал, команда крематория обрубала не влезавшую часть тела.

Расчетная скорость — 45 минут на сожжение партии трупов — за счет повышения температуры была доведена до 25 минут. Крематорий работал, как доменная печь, без остановки, сжигал в среднем 1400 трупов в сутки.

…Барак с обувью. Длина 70 шагов, ширина 40, набит обувью мертвых. Обувь до потолка. Под ее тяжестью вывалилась даже часть степы. Не знаю, сколько ее, может быть, миллион, может быть, больше. Самое страшное десятки тысяч пар детской обуви. Сандалии, туфельки, ботиночки с десятилетних, с годовалых…

…Режим лагерей. Мучили бессонницей, до десяти вечера не пускали после работы в бараки. Если кто–то умер на работе и его не сразу нашли, пока ищут, все остальные ждут на морозе, иногда до часу ночи. Утром поднимали на мороз в четыре утра и держали до семи, до выхода на работу. Пока стоят, десяток умирает.

…С осени 42–го года военнопленных не допускали к работам. Получая уменьшенный паек, умирали еще быстрей заключенных. На утреннюю поверку выносили из бараков и мертвых. Многих проводили через лагерь прямо в крематорий.

…Вырывание золотых зубов по дороге в крематорий.

…Из кузова автомобиля текла кровь.

…На огородах кровавая капуста и картошка, ничего не пропадает.

…В бараке портативная виселица с блоком.

…Он бил заключенных и вырывал у них золотые зубы. Это на очной ставке показали поляки. Вырывал и зубы с дуплами в поисках бриллиантов.

Теодор Шолен.

…Имела бешенство матки. Била женщин хлыстом по соскам и половым органам, через пять минут на полу лужа крови. Получила Железный крест.

Лагер.

Последние две записи относятся персонально к двум эсэсовцам–охранникам, которых успели поймать и с которыми я говорил там, в лагере. Фамилию мужчины я записал, фамилию женщины–надзирательницы, очевидно, нет. Если только стоящее у меня в блокноте слово «Лагер», написанное с большой буквы, не ее наспех записанная тогда фамилия. Может быть, и так…

Даже теперь не могу набраться хладнокровия, разбирая эти записи в блокнотах. Привожу только часть их, дающую представление о том целом, которое называлось — Майданек. Когда я писал о нем в сорок четвертом году в «Красную звезду», я считал, что факты сильнее эмоций, и, составляя свой мрачный отчет, стремился к наивозможно большей точности.

Однако в одном случае меня обманули свидетельства очевидцев, и я рассказал с их слов о гибели в Майданеке бывшего премьер–министра Франции Леона Блюма. Впоследствии оказалось, что это неправда. Леон Блюм никогда не был в Майданеке и не погиб, а успел еще раз после войны побывать премьер–министром Франции.

В 1964 году я упомянул в печати об этой своей двадцатилетней давности ошибке с мнимой смертью Леона Блюма и получил неожиданный отклик — письмо из Берлина с приложенной к нему фотокопией какого–то документа…

Хочу привести здесь и то и другое в переводе на русский язык, без всяких ненужных в данном случае примечаний: Берлин, 19 марта 1964 г.

Уважаемый товарищ Симонов!

В номере 10 газеты «Новое время» я прочел Ваше «опровержение» присутствия Леона Блюма в Майданеке. Я не знаю, известно ли Вам о том, что Леон Блюм действительно был нацистами заключен временно в концентрационный лагерь, а именно в Бухенвальд. Там, кроме собственно концентрационного лагеря, имелось несколько каменных бараков для так называемых почетных заключенных. Там сидели, между прочим, Рудольф Бретшейд и его супруга (он был легко ранен во время бомбардировки в августе 1944 года, а затем в Шплиттерграбене расстрелян эсэсовцами), принцесса Мафалда Гессенская (она также была казнена) и Леон Блюм. Он был не то в конце 1944, не то в начале 1945 года отпущен — точной даты установить до сих пор не удалось.

Среди документов эсэсовцев мы нашли (я также был пленником в Бухенвальде и участвовал в нелегальной партийной группе) прилагаемое письмо, которое посылаю Вам в фотокопии. Письмо это характерно для манеры держать себя людей, подобных Блюму, и, возможно, представит и для Вас интерес.

С социалистическим приветом

профессор Стефан Xейманн.

10.VII.1944 г.

Глубокоуважаемый господин Оберштурмфюрер!

Я вынужден был отложить на несколько дней свой визит к зубному врачу, так как у меня начался новый приступ фурункулов и экземы, от которых я очень измучился. Но сейчас это будет абсолютно необходимо. Я был бы Вам очень благодарен, если бы Вы соизволили уведомить зубного врача, и я позволяю себе напомнить Вам о том, как бы полезно было, если бы Иоахим смог бы сопровождать нас в качестве переводчика.

Прошу Вас, господин Оберштурмфюрер, принять уверения в моих искренних приветах

Леон Блюм.

Дата письма настоящего Леона Блюма почти совпадает с тем временем, когда я записывал в Майданеке рассказ о мнимом Леоне Блюме. До сих пор не знаю, почему там, в Майданеке, какому–то старику понадобилось рассказывать о себе, что он Леон Блюм. Может быть, он надеялся таким образом привлечь к себе внимание и хоть временно спастись. А может быть, просто–напросто сошел с ума. В Майданеке сходили с ума многие. Этот эпизод характерен для атмосферы Майданека, и мне хочется в первозданном виде привести здесь запись, которую я сделал тогда в блокноте со слов людей, видевших не Леона Блюма, а просто–напросто какого–то другого, глубоко несчастного старика.

…Это было на складе строительных материалов. Знакомые евреи говорят: «Знаете, кто это ходит? Это Леон Блюм». Смотрю на него. Старый, сгорбленный, носит доски, ногти сорваны с Дальцев.

— Вы Блюм? — Да.

— Как вы сюда попали?

— Вместе со всеми.

— А почему вы не спаслись?

— Я решил разделить судьбу своего народа.

Он был уже очень слаб. Прибыл с партией французов, имел звезду желто–красную с буквой Ф в центре и номер под звездой. Страшно изможденный, сгорбленный. Доски тяжелые, вырываются из рук, пальцы все в крови.

Я ему отдал свою еду и сказал, чтобы он спрятал, чтобы мне не попало самому, но он тотчас зашел за доски и жадно, дрожа, ел. Одет был в арестантскую одежду, все на нем висело. Было это в апреле 1943 года. Он был совершенно седой, с лысиной, видной даже из–под тюремной шапки. Плакал. На вид лет семьдесят. Правая рука висела как бы парализованная, он брал доски, перегибаясь на одну сторону. Перенося доски, он два раза при мне падал, но его поднимали. Дня три я его не видел, а через неделю, когда спросил о нем у того же еврея, он говорит: «Там, где и я скоро буду». Где? Он показал пальцем на небо…

Запись, которую я сейчас привел, говорит еще об одной страшной стороне Майданека. Ужас его заключался не только в виселицах, смертях на проволоке под током высокого напряжения, не только в газовых камерах и крематориях, а в самой безвыходности существования попадавших туда людей. Заведомая обреченность, голодный и страшный быт многих доводили до такого бескрайнего отчаяния, когда смерть начинала казаться избавлением.

Об этом страшном быте лагеря мне тогда, в конце июля — начале августа 1944 года, рассказывал там же на месте, в бараке, отведенном под лагерный лазарет, советский военврач Сурен Барутчев.

Жена его получила в 1943 году похоронную. «Ваш муж майор медицинской службы Суреп Константинович Барутчев погиб смертью храбрых и похоронен в селе Морозовка…»

Но Барутчев на самом деле не погиб и не был похоронен, а попал в плен к немцам и был отправлен сначала в Оршу, потом в Майданек.

Там в нечеловеческих условиях он все–таки старался помогать попадавшим в лагерный лазарет заключенным и некоторым из них спас жизнь.

Рассказы этого уже немолодого человека, который в свои сорок пять лет и сам выглядел так, что краше в гроб кладут, о повседневных ужасах лагерного быта произвели на меня такое сильное впечатление, что я посоветовал ему при первой возможности самому написать об этом. И он написал. После освобождения из лагеря ему дали отпуск по болезни, и он, попав в Москву, использовал отпуск, чтобы продиктовать воспоминания.

В этом со свойственными ей бескорыстием и отзывчивостью помогла ему старейшая у нас в «Красной звезде» стенографистка, ныне покойная Муза Николаевна Кузько.

Сделав эту работу, которую он считал своим долгом, Барутчев уехал на фронт и довоевал войну тем же, кем начинал, — военврачом. Три года назад я с чувством глубокого уважения к нему прочел отрывки из этих воспоминаний Барутчева, опубликованные в восьмой книге альманаха «Прометей». Даже спустя столько лет читать это все равно страшно. Трудно представить себе, что все это действительно происходило в той реально существующей на географической карте точке, которая называется Майданек и находится неподалеку от Люблина.

Добавлю, что это было трудно представить себе и тогда, во время войны. Хочу рассказать как свидетель: вскоре после освобождения лагеря несколько тысяч немецких солдат–фронтовиков, взятых нами в плен в боях под Люблином, были по приказу нашего командования проведены через весь Майданек, через все его объекты. Цель была одна — дать им возможность самим убедиться в том, что здесь делали эсэсовцы. Присутствуя при этом и видя лица солдат, я понял, что они до этого не представляли себе, что такое может быть. Во всяком случае, могу сказать это о большинстве солдат.

И тем не менее все это было…

Двенадцатого августа в «Красной звезде» была напечатана моя последняя, третья, корреспонденция о Майданеке. Помнится, на той же неделе в ВОКСе состоялась встреча нескольких писателей–фронтовиков с аккредитованными в Москве иностранными корреспондентами. Вступительное слово на этой встрече поручили сделать мне.

Аудитория была далеко не простая, в ней были люди, относившиеся к нам вполне сочувственно, и люди, настроенные весьма критически. А кроме того, все они по ряду причин ездили на фронт гораздо реже, чем от них требовали редакции и чем бы им хотелось самим, во всяком случае, большинству из них.

Мы, как их коллеги по профессии, находились в куда более благоприятном положении, и они, конечно, сердились и иронизировали по этому поводу. Все это вместе взятое делало разговор Довольно острым и сложным. Я волновался и написал свое вступительное слово заранее.

Судя по лежащему передо мной сейчас тексту этого вступительного слова, мне было поручено рассказать главным образом о тех писателях–прозаиках, которые во время войны стали военными корреспондентами центральных газет. Об их работе на газетную полосу…

Но все–таки я был еще и поэтом, и в конце выступления меня прорвало, я заговорил о стихах Ольги Берггольц, Леонида Первомайского и Аркадия Кулешова — «поэтов, перенесших на своих плечах всю тяжесть войны и поэтому никогда не унижающих себя до лжи».

И закончил Твардовским: «…Мне бы хотелось назвать, на мой личный взгляд, пожалуй, самое серьезное и интересное произведение, созданное за время войны, — большую поэму Александра Твардовского «Василий Теркин». Это поэма о солдате, о его жизни, о его военных буднях, о его радостях и печалях. Я думаю, что люди, которые провоевали эту войну, которым приходилось бывать в окопах с солдатами, не хуже своих будущих потомков знают, что такое правда о войне и что такое неправда о ней. Поэма Твардовского, помимо того, что это хорошие, чистые, превосходные стихи, это прежде всего большая человеческая неприкрашенная правда о войне. Это вещь, которая останется надолго. Я убежден в этом именно потому, что она — правда о войне. А правда, написанная о войне, останется жить, когда бы она ни была написана, сейчас или через пятнадцать лет. В то время как ложь, написанная о войне, умрет, тоже независимо от того, когда она написана, сейчас или через столетие…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.