Глава двадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцатая

…С вечера предполагалось, что мы вчетвером: Высокоостровский, я и два фотокорреспондента — Бернштейн и Темин — вылетим под Елец двумя самолетами назавтра, с самого утра. Однако утром на аэродроме, как водится, сначала не были готовы У–2, потом задержался где–то кто–то из летчиков, потом не было погоды, потом в снегу никак не могли сдвинуться с места лыжи на которых стояли самолеты, но все–таки наконец мы поднялись и при довольно сильном ветре, качаясь над самыми крышами московских домов, полетели.

Мы летели через Рязань и попали туда только к трем часам дня. Пока машины заправлялись горючим, а летчики обедали, выяснилось, что сегодня вылетать на Елец уже поздно. После обеда, поговорив на аэродроме с командиром и комиссаром БАО, мы легли отдыхать. Вылет предполагался ранний.

Летчики тоже легли спать, не позаботившись перед этим проверить, как поставлены и закреплены наши самолеты на аэродроме. За ночь разыгралась чудовищная метель, а утром, когда летчики пошли на летное поле, самолетов там не оказалось. Они бегали, искали самолеты и наконец вернулись в панике, заявив, что кто–то угнал их самолеты. Как бывает в таких случаях, появились даже различные версии, что кто–то видел, как какие–то самолеты поднимались в воздух, и так далее и тому подобное.

Будучи от природы Фомой Неверующим, я взял бензозаправку и поехал по аэродрому. После недолгих поисков километрах в двух от того места, где мы вчера сели и оставили самолеты, на самой окраине аэродрома, незаметно уходившей под уклон, я обнаружил оба пропавших самолета. Они стояли недалеко один от другого. У одного было поломано шасси, у другого — костыль.

Как попали самолеты на другой конец аэродрома? Очевидно, это можно объяснить только одним — была очень сильная метель с ветром, поле аэродрома шло наклонно в сторону того оврага, на краю которого в конце концов оказались самолеты, самолеты стояли на лыжах и были не закреплены. Вероятно, они сорвались с места и поехали.

А в общем, как выяснилось, в ближайшие два дня, пока самолеты не отремонтируют, лететь на них дальше было нельзя. Из–за этой глупейшей истории мы не могли попасть теперь в Елец без вынужденного двухсуточного сидения в Рязани. Что было делать?

В экстренном утреннем сообщении говорилось, что вчера вечером нашими войсками освобожден город Михайлов. Михайлов в каких–нибудь ста километрах от Рязани, и я, посоветовавшись с ребятами, решил, чем нам сидеть здесь, лучше поехать в Михайлов, сделать хоть какой–нибудь материал, — а там будет видно. На том и порешили.

Командир БАО одолжил нам полуторку и два одеяла. Мороз был градусов тридцать пять. Мы погрузились в полуторку, один в кабину, остальные в кузов. Иногда меняясь, но все равно сильно замерзнув, мы километров за семьдесят от Рязани застряли посреди дороги. У полуторки полетело сцепление, и идти дальше она не могла. Она и так плохо шла с самого начала, много раз останавливалась, и ко времени этой последней остановки дело шло уже к вечеру. К нашей удаче, сцепление полетело как раз на въезде в деревню. Мы на руках откатили полуторку на обочину и пошли к ближайшей избе. Хозяином ее оказался старик, руководитель местной пожарной команды, судя по его словам, активный общественный деятель, а судя по виду, порядочный хитрец. Он предложил нам заночевать у него. Избушка была крохотная, на курьих ножках, а из–за перегородки то и дело высовывалась голова недовольно ворчавшей бабки.

— Вот нелюбезная она у меня, — говорил старик. — Нелюбезная, и все тут. Я человек гостеприимный, ко мне кто ни приходит, я всегда рад. Водочка–то у вас есть?

Мы ответили, что водочки нет, но есть спирт.

— Ну спиртик, — бодро отозвался старик, — а у меня сальце есть. Может, и картошечки найдем. Старуха моя нелюбезная, но это оттого, что тут одни были, она им и сальца и картошечки выставила, а они уехали и не рассчитались. Вот она меня теперь все пилит и пилит. А мне что, военные люди — свои люди: не дали и не дали. А старухе обидно.

Из этих слов старика нам стало ясно, что он великолепно знает, что почем, и если мы угостим его спиртом, то у нас будет все, что нам надо, — и сало и картошка.

Так оно и вышло. Старуха сварила нам котел картошки с салом, мы достали спирт и, сильно намерзшись за день, со вкусом пообедали. Старик бодро выпил сначала одну рюмку, потом другую, причем пил как–то украдкой, косясь за перегородку и пришептывая: «Как бы бабка не увидела».

— А что? — спросили мы его.

— Ругается, не дает употреблять.

Когда он выпил третью рюмку, бабка его все–таки застукала. Она подошла к столу, обвела нас долгим вопросительным взглядом и сказала:

— Что же вы, его потчуете, а меня нет, хозяйку–то?

Тут мы сообразили, что старик просто–напросто хотел обездолить свою старуху, скрыв от нее, что мы его угощаем спиртом. Бабушка выпила с нами и сразу перестала бубнить.

Однако как ни хороша была картошка с салом, но надо было попробовать дозвониться до БАО, чтобы вызвать на помощь другую машину. Мы решили, что сами доберемся с утра до Михайлова на какой–нибудь попутной, но с этой машиной все–таки надо было что–то делать.

Сначала мы пошли в сельсовет. Там было пусто. Стекла выбиты, внутри стоял густой морозный пар. Это была последняя деревня, до которой во время своего наступления южнее Москвы несколько дней назад дошла немецкая разведка. Она заскочила в эту деревню, убила двух милиционеров и уехала. Телефон в сельсовете стоял, но провода были оборваны.

Из сельсовета мы пошли в сельскую больницу. В ней был промежуточный пункт для раненых и дежурили две медсестры, совсем еще молодые девушки, предложившие нам всем заночевать в домике при больнице. Они напоили нас чаем, завели старый граммофон с трубой, и мы часа два посидели, радуясь таким простым вещам, как горячий чай, граммофонная музыка и теплая комната. А после этого улеглись спать вповалку на полу на нескольких сенниках, взятых из больницы.

Утром водитель отправился в соседнюю деревню звонить к себе в БАО, а мы забрались в попутный грузовик и через два часа доехали до Михайлова.

Михайлов был первым городом, взятым на этом направлении 10–й армией генерала Голикова. Командование армии на рассвете уехало вперед, к Епифани, которая, по слухам, была взята вчера вечером, а здесь оставались только политотдел и часть штаба.

Никогда не забуду того радостного чувства, с которым я въезжал в Михайлов. Этот город, таким, каким он был в то утро, стал для меня первым явным свидетелем разгрома немцев. Маленький городок был буквально забит машинами, танками и броневиками, целыми и изуродованными. Грузовики, штабные машины, автобусы стояли в каждом дворе. Мотоциклы и велосипеды валялись целыми сотнями. У дорог и в снежных полях вокруг города торчали десятки брошенных орудий.

Город был сильно побит артиллерией, многие дома сожжены или разрушены бомбежкой. Михайлов, как нам сказали, был обойден с двух сторон и взят в жестоком бою. Именно этим и объяснялось такое большое количество брошенной немецкой техники.

Мы с Высокоостровским пошли искать политотдел, а фотокорреспонденты, сговорившись встретиться с нами через час, двинулись снимать город. В политотделе сказали, что сейчас несколько машин двинется вдогонку за командующим. Мы с Высокоостровским договорились, чтобы нас взяли.

Высокоостровского пристроили в ЗИС к начальнику штаба, а меня посадили к адъютанту в открытую «бантамку».

К этому времени прошло уже больше часа, а наши фотокорреспонденты все не появлялись… Я оставил им в политотделе записку, чтобы они ехали вслед за нами на машине, которая повезет газеты, и мы двинулись. Уже на выезде на перекрестке мы увидели толпу жителей, которых снимали Бернштейн и Темин. Но машины были чужие, задерживаться мы не могли, и я успел только крикнуть ребятам, чтобы они ехали вдогонку за нами.

Мы ехали из Михайлова по зимней дороге вслед за наступающей армией. Армия Голикова в эти дни проходила по пятнадцать–двадцать километров в сутки, и дорога представляла собой незабываемое зрелище: она была буквально запружена брошенными немецкими машинами, орудиями, танками, броневиками. Особенно много было транспортных машин, на которых ездила немецкая мотопехота. Стояли сильные холода, у немцев замерзала вода, и они бросали машины посреди дороги.

Жители, которые были этому свидетелями, рассказывали мне, какие свалки разыгрывались на дороге из–за мест в машинах. Немецкие пехотинцы заставляли танкистов переливать бензин из танков в транспортные машины, чтобы на них могло уехать как можно больше людей. В плен наши бойцы брали неохотно. Да и трудно было их за это упрекать: войска шли через деревни, сплошь, дотла сожженные немцами. По сторонам от дорог была обгоревшая, черная пустыня, только трубы да печи, да изредка одинокие полуразрушенные дома. В деревнях стояли виселицы, с которых иногда только что, иногда несколько часов назад сняли повешенных немцами людей.

Хотя сами по себе те немцы, которых все же брали в плен, имели в этот день жалкий вид и лично во мне не вызывали чувства ненависти, но они воспринимались в сочетании со всем окружающим, с этими пепелищами, которые они оставили на нашем пути. И все это, вместе взятое, вызывало жгучую ненависть у всех нас.

* * *

Оторвусь от дневника.

В одном из моих фронтовых блокнотов сорок первого года, связанном с началом нашего декабрьского наступления под Москвой, есть запись, очевидце, первый набросок так и не написанных потом стихов: «Этого хочет народ, и будет так, как хочет народ, а немцы лгут, их народ не хочет этого, и наоборот — тот, кто хочет этого, — не немец, он фашист, и только…»

Да, я называл тогда немцев немцами, и только так всюду и писал: немцы, немецкая армия. И дневники не принадлежат к числу сочинений, в которых можно задним числом менять терминологию.

Но с другой стороны, судя по этой же старой записи, хотя ненависть оставалась ненавистью, а все–таки, несмотря на нее, что–то слишком сильно с детства укоренившееся в сознании даже тогда мешало мне поставить знак равенства между словом «немец» и словом «фашист».

В дневнике сказано, как выглядела картина отступления немцев там, где я был, в полосе действий 10–й армии, южнее Москвы. С поправками в ту или другую сторону похожие на эту картины были и на других дорогах немецкого отступления. Известное представление об этом дает лежащий передо мной дневник одного из немецких офицеров, дивизия которого отступала от Москвы на совсем другом участке, не южнее, а севернее Москвы, в те же самые декабрьские дни. Этот дневник, попавший нам в руки в разгар зимних боев сорок первого — сорок второго года, переводился тогда же, наспех, на фронте, но даже сквозь этот торопливый перевод чувствуется, что автор дневника был человеком литературно одаренным и наблюдательным. Мне хочется привести некоторые из его записей для того, чтобы картина декабрьского немецкого отступления от Москвы или хотя бы некоторые черты ее возникли такими, какими они виделись оттуда, с той, с немецкой стороны. В таких случаях увиденное с двух разных точек зрения становится еще наглядней. Вот как выглядят некоторые из этих записей: «…Сознаем невозможность удержать линию обороны. Предполагается дальнейший отвод сил… Привезли около восьмидесяти человек, сорок из них с обморожениями второй и третьей степени… От усталости люди падают прямо там, где они стоят. Что же будет дальше? Ни одного свежего человека, который мог бы стать на место того, кто сегодня выйдет из строя. Неужели нет дивизии, которая могла бы нас сменить… Саперы взрывают танки и зенитные орудия… Тыловые части отходят согласно приказу и поджигают оставленные деревни. Пламя освещает ночное небо… Приказано оставить позиции завтра утром. Все это очень горько. Мы практикуем род боя (очевидно, отступление. — К. С.), в котором никогда не упражнялись… И вот приходится отказываться, оставлять на произвол судьбы землю, которую мы завоевали в нашем победоносном движении вперед. Боже мой, боже мой! В чем мы провинились, что на нашу долю выпало такое. Наше положение критическое. Возникает опасность быть отрезанными. Требуется не терпящее отлагательства отступление. Идем всю ночь напролет. Отходить придется, возможно, с боями. Внутренне мы готовы к этому. Положение неизвестно. Большинство телефонных проводов не работает, не перерезал ли их противник… С трудом спускаемся на автомобилях с крутого склона. Одно штурмовое орудие взорвано, о судьбе второго ничего не известно. Встречи с тоже отступающими полками создают первые пробки, но полнейшая неразбериха ждет нас лишь в следующем селе. Хлынули части многочисленных, откатывающихся назад дивизий, запрудили путь. В танки заправили по пятьдесят литров горючего, достаточно гранаты, чтобы все запылало. Кверху поднимается столб огня высотой в метр. Машина стоит, охвачена ярким пламенем. Таким образом, все, что не может быть взято с собой и что не должно попасть в руки большевиков, уничтожено. На дороге остается несколько орудий первого дивизиона. Измученные лошади не могут больше тащить повозки и околевают. Противотанковая рота потеряла несколько пушек и обозных повозок. От некоторых автомашин приходится отказываться из–за недостатка горючего. Нас нагоняет взвод тяжелых пехотных орудий. На последнем крутом склоне орудие проваливается в глубокую яму, его больше не спасти. Взрываем… Попадаем в страшную неразбериху. На дороге то там, то здесь валяются ящики с боеприпасами, ящики со снарядами. Еду дальше. Они лежат уже горами… Какие потрясающие картины встают перед нами. Я думаю, что я видел подобное только в походе на Запад при отступлении французских войск. Разбитые машины. Рассыпанные патроны… Моральное состояние и дисциплина при этом отступлении подверглись тяжелым ударам… Представляются невероятные картины: совершенно опустившиеся фигуры бродят повсюду в непристойном виде, как бродяги, как последняя сволочь… В 267–й дивизии дело дошло даже до кровавой потасовки…»

Все эти записи сделаны в течение десяти дней между седьмым и семнадцатым декабря 1941 года, примерно в то же самое время, о котором идет речь у меня в дневнике. Я привел их еще и потому, что все это, происходившее на другом фланге в Московской битве, почти дословно подтверждает рассказы жителей о немецком отступлении, которые я своими ушами слышал, двигаясь от Михайлова до Епифани.

* * *

Возвращаюсь к дневнику.

…Не доезжая до Епифани, мы догнали полковника Немудрова — офицера для поручений при командующем армией. У него сломалась машина, и его подсадили к начальнику штаба, а Высокоостровского высадили и оставили на дороге ждать какой–нибудь другой машины.

К вечеру мы проехали через Епифань. Город был почти целиком сожжен и еще дымился и тлел. Так же как и Михайлов он был забит брошенными немецкими машинами, главным образом транспортными.

В Епифани командующего армией не оказалось. Он был уже где–то впереди, под Богородицком, где шел бой.

Мы ехали все дальше и дальше, пробираясь среди обломков и остовов брошенных и сожженных машин. Наконец мы остановились в какой–то деревне, из которой немцы ушли четыре часа тому назад. Она еще догорала, и со всех сторон над снегом плясали языки пламени. Мы зашли в чуть ли не единственную уцелевшую избу. Там грелось уже несколько человек.

Хозяйка избы со всхлипываниями стала рассказывать, как немцы выгнали всех на мороз, и как зажгли деревню, и как убили ее соседа, который хотел потушить свой дом. Говоря все это, она скоблила ножом стол, за который мы хотели присесть, чтобы перекусить.

— Не садитесь, погодите, они тут на столе спали, — говорила она. Погано тут, погано!

Она все говорила, и всхлипывала, и металась от стола к печке, где варилась картошка.

— Вот все варю и варю, все идут и идут наши, — говорила она, продолжая всхлипывать. — Всю картошку сварю, пока все не пройдут.

Пробыв в этой деревне полчаса и узнав от командиров, что командующий поехал дальше, вперед, мы двинулись вслед за ним.

Был сильный ветер. Все вокруг заметало снегом. Сквозь снег уже недалеко виднелось зарево. Это горел Богородицк. Слева и справа по всему горизонту было видно еще несколько зарев, не таких больших. Немцы, уходя, сжигали вокруг все, что успевали сжечь.

* * *

Еще раз прерву себя, чтобы дополнить эту картину взглядом на нее с той, немецкой стороны.

«…Устоять или погибнуть. Третьего в эту русскую зиму быть не может. Если село запылает, то этот огненный столб, во исполнение приказа фюрера, покажет летчикам и нашим соседям, что здесь до последнего патрона сражались немецкие солдаты», — писал в дневнике все тот же молодой немецкий офицер, скорей всего мой ровесник или почти ровесник.

До последнего или не до последнего патрона они сражались — с этим, наверное, в разных местах бывало по–разному, но что они повсюду старались сжечь все до последнего дома — этому я был свидетель.

…Еще через час, то садясь в машину, то вылезая из нее, мы добрались до какой–то деревни, которая тоже была вся в догоравших развалинах. Посреди нее стоял один целый дом, как потом оказалось — сельсовет. Возле этого дома, красный от мороза, в сбитой набок шапке и расстегнутом полушубке, стоял командующий 10–й армией генерал Голиков и разносил какого–то командира, который спрашивал, куда ему вести свою роту и где находится его полк.

— В Богородицке ваш полк! — кричал генерал. — В Богородицке!

— А куда же идти? — спрашивал командир.

— А вот зарево. Там бой идет. Туда и идите.

— А по какой дороге?

— Ни по какой дороге! — кричал Голиков. — А просто идите на зарево и дойдете. Бой там идет. Поняли?

И люди шли мимо него и уходили куда–то в метель, в сторону зарева.

Начальник штаба армии генерал Дронов, обратившись к Голикову, спросил его, какие части там, впереди.

— Все, что впереди, в Богородицке, — сказал Голиков.

— А ведь полк, — Дронов назвал номер полка, — еще не подошел сюда. Сейчас здесь впереди вас ничего нет, товарищ командующий!

— Разведка есть! — сказал Голиков. — С меня довольно. Разведка впереди. Поняли?

Он увидел приехавшего с нами полковника Немудрова и сказал ему:

— Немудров, мне то сообщают, что уже взяли Богородицк, то сообщают, что еще не взяли. Ничего не понимаю. Скорей всего еще не взяли. Так вот отправляйтесь и берите. Тут до него километров восемь. Двигайтесь.

Немудров откозырял и пошел, но вернулся с дороги.

— Товарищ командующий, какой пропуск?

— Пропуск? — переспросил Голиков. — Богородицк! Сегодня пропуск Богородицк. Идите!

Несмотря на все то мрачное, что мы видели за этот день, — сожженные и полусожженные города, зарево горящих кругом деревень, несмотря на лютый мороз и буран, все–таки во всем этом было что–то яростное и веселое. Мы наступали, наконец–то наступали! Об этом говорили и оставляемые немцами пожарища, и их валявшиеся повсюду машины. Это чувствовалось и в голосе генерала, и даже в той неразберихе, которая творилась кругом.

Выбрав минуту, я подошел к Голикову и представился как корреспондент «Красной звезды».

— Очень хорошо. Посмотрите, как мы тут воюем, — сказал он.

Начавшийся было разговор прервал какой–то командир, который привел только что пойманных на окраине этой деревни двух немцев. Видимо, они отстали от своих и, обледеневшие, со зла стали в темноте поджигать какую–то еще оставшуюся там целую избу.

Генерал подошел к пленным. Они были в ботинках и шинелях, в натянутых на уши пилотках.

— Из какой дивизии? — спросил генерал.

Ему ответили.

— Что, поджигали? — спросил Голиков.

Подтвердили, что поджигали. Поджигателей было приказано расстрелять. Их куда–то увели, а генерал ушел в дом. Дом состоял из двух частей: одна, кажется, была жилая, а другая представляла собой что–то вроде огромного сарая с печью внутри. Там на земляном полу уже лежало вповалку несколько командиров. А ил печи торчало два бревна: по мере того как они прогорали, их совали все глубже и глубже в печь. На дворе было не меньше тридцати градусов. Двери сарая были сорваны с петель, окна выбиты, но все же по крайней мере сверху не сыпал снег и меньше задувал ветер.

У меня не было с собой ни сухаря, ни крошки хлеба, вообще ничего. Я лег поближе к печке, примостившись так, чтобы, поворачиваясь, можно было греть то спину, то грудь. Кто–то из соседей поделился со мной замерзшим куском хлеба. Засунув в печь ведро, в нем топили снег и пили из него чуть теплую грязную воду с плававшей в ней соломой. Я так устал и намерзся за день, что все–таки уснул, иногда сквозь сон переворачиваясь.

Когда я проснулся через три часа, уже рассвело. Я встал и обошел деревню. От нее почти ничего не осталось. Не сгорело только три избы в разных концах. За ночь люди наскоро завалили сверху обгорелыми бревнами и соломой подполы, чтобы там можно было ютиться и спать. Сюда, в эту деревню, сошлись люди еще из нескольких окрестных деревень, сожженных совсем, дотла. Но в трех оставшихся избах было так мало места, что туда устроили греться лишь женщин с детьми, а все остальные только заходили по очереди погреться с краешку и снова выходили на мороз.

Я минут пятнадцать походил по деревне, еще не решив, что же мне теперь делать и как добираться до Богородицка. В это время из дома сельсовета вышел Голиков. Он был с утра начисто, досиня выбрит. Вместе с ним вышел начальник штаба, с которым я вчера ехал. О Богородицке все еще не было окончательных сведений. По одним слухам, он был взят, по другим — еще нет.

— Поезжайте, — сказал Голиков генералу Дронову. — Если Богородицк взят, сообщите мне, а если еще не взят, возьмите.

Я попросил у него разрешения поехать с начальником штаба.

— Поезжайте, поезжайте, — сказал он торопливо.

Метель так замела все дороги и все еще продолжала мести с такою силою, что ехать дальше на машине не было никакой возможности. Появились какие–то санки, и мы втроем — Дронов, его адъютант и я — поехали по направлению к Богородицку. Адъютант правил лошадью, а мы сидели за его спиной в санях, Все кругом замело сплошной белой пеленой. Сани мотало из стороны в сторону и заваливало то в один, то в другой кювет. На дороге стояли взорванные немецкие броневики. Сквозь метель брели вперед небольшие группы бойцов — то ли пополнение, то ли отставшие. Метель не утихала. Проселочная дорога петляла во все стороны. Проехав часа полтора и уже приближаясь к Богородицку, мы встретили ехавшие нам навстречу сани. В них сидел бурый от мороза полковник Немудров — тот самый, которого командующий накануне отправил брать Богородицк.

— Ну как? — спросил его генерал.

— Взяли. Ночью. И еще километров на восемь отогнали дальше. Бой идет, сказал Немудров. — Я четыре донесения послал вам с пешими.

— Ни одного не дошло, — сказал Дронов.

— Наверно, заблудились связные, а может, замерзли, — сказал полковник. — А вы куда?

— Хотели туда. А теперь поедем обратно, — сказал Дронов.

Мы завернули сани и поехали обратно вслед за полковником.

Через полтора часа мы вернулись в штаб. Там я наконец зашел во вторую, теплую, половину сельсовета погреть окоченевшие руки, и мы с Немудровым, который тоже вторые сутки ничего не ел, разодрали пополам остатки перезрелой курицы.

Я колебался, что мне делать: то ли оставаться здесь, то ли со своими первыми впечатлениями, пока они интересны для газеты, срочно добираться до Москвы. В этот момент случилось сразу два события: наконец приехал на каком–то попутном грузовике Высокоостровский и прилетел и сел у окраины деревни летчик с пакетом из штаба ВВС армии. Голиков сидел за столом и писал донесение, чтобы отправить его с летчиком. Я решился и, подойдя к члену Военного совета армии, попросил его высадить из самолета бортмеханика и посадить в самолет меня, чтобы я мог сегодня же попасть в Москву и сделать корреспонденцию для газеты. Он с минуту колебался, но потом, видимо понимая, что такое газетная спешка, решительно сказал:

— Ладно, снимем бортмеханика.

Летчик, выслушав это приказание, поморщился, посмотрел на меня и сказал:

— Хорошо. Только имейте в виду, вчера у меня уже один самолет сожгли, больше не хочу! Так что хоть голову себе отверните, а когда полетите, сразу смотрите во все стороны!

Голикову не терпелось ехать вперед, и он приказал передислоцировать командный пункт в Богородицк. На деревенской улице стала строиться колонна уходивших туда машин. Высокоостровский оставался у Голикова: он хотел сделать для газеты статью обо всей операции. Я было уже двинулся вслед за летчиком, как вдруг в дверь избы вместе с ворвавшимся паром вошел человек в черной кожанке, с очень знакомым лицом.

— Комиссар штаба такой–то дивизии, — громко отрапортовал он.

Его, видимо, ждали, и он сразу прошел к Голикову.

Я силился вспомнить, кто же это, но вспомнил только через минуту, когда он, уже возвращаясь, снова прошел мимо меня. Да ведь это же Балашов, старший политрук, комиссар того полка, в котором я был в Одессе вместе с Халипом! Я узнал Балашова, а он меня.

— Как ты сюда попал? — спросил я его.

Он ответил, что был в четвертый раз ранен и эвакуирован из Одессы, а потом, после госпиталя, — попал сюда.

— Заезжай к нам в дивизию, — торопясь, говорил он на ходу. Его уже ждала машина.

Я вспомнил, в каком аду он был под Одессой, и порадовался, что он уцелел, выжил и вот воюет теперь здесь, под Москвой…

* * *

Комментируя свои дневниковые записи о боях под Одессой, я уже писал и о дальнейшей судьбе, и о трагической смерти Никиты Алексеевича Балашова. Напомню здесь только, что со дня нашей последней встречи с ним, под Москвой, когда я так обрадовался, что он уцелел там, в Одессе, и стоит передо мной живой и здоровый, жить на свете ему оставалось не так уж много, всего полтора года. Война мерит людские жизни на свой аршин, могла отмерить и еще короче.

Погиб и один из двух моих спутников, с которыми мы ехали на санях к Богородицку. Об этом я узнал несколько лет назад из письма бывшего начальника штаба 10–й армии генерал–лейтенанта в отставке Николая Сергеевича Дронова: «…Хорошо помню разрушенный, забитый немецкой техникой Михайлов, где мы с Вами встретились. Помню путь на Епифань и село Колодези, где мы догнали генерала Голикова. Из Колодезей мы с Вами и моим адъютантом Букреевым выехали к Богородицку. Помню, как, оставив из–за метели на дороге машину, мы пересели в сани. Букреев правил лошадью. Несколько слов хочу сказать об этом чудесном парне. Еще будучи моим адъютантом, но в другой части, когда я командовал дивизией при освобождении последнего, Уваровского района Московской области, он был ранен. По выздоровлении, вернувшись из госпиталя, он рвался на передовую, тяготясь своим адъютантским положением, и ему удалось уговорить меня, и я направил его на окружные танковые курсы. Он кончил их и погиб в бою. Правильно делаете, что пишете о войне, о которой забывать нельзя. Надо, чтобы книг о тех страшных и суровых годах было еще больше. Того, кто скажет, что писать об этом уже хватит, что пора забыть, не ворошить старого, я назову предателем, потому что если забыть это, значит надо забыть и то, что принес человечеству фашизм. Забыть — это значит уже почти простить. А разве это возможно?..»

* * *

Возвращаюсь к дневнику.

…Машины со штабом начали выезжать из деревни. Мы с летчиком шли по заметенному снегом картофельному полю к самолету. На задах, у плетня я увидел двух расстрелянных вчера поджигателей. Они лежали, неуклюже поджав под себя ноги. Женщины равнодушно проходили мимо них.

Мы сели в самолет и поднялись. Видимо, жители этих мест сильно натерпелись от немецкой авиации, потому что наш У–2, летевший с примусным шумом на высоте десятка метров, заставлял шедших по дороге с узлами, с котомками и санками женщин разбегаться и ложиться в снег. И лишь потом, когда мы уже пролетали у них над самыми головами, они узнавали своих, вскакивали и начинали махать нам руками.

В первый раз мы сели у Епифани, где летчику надо было взять еще один пакет. Я полчаса прождал его, приплясывая у самолета, а он, вернувшись и, очевидно, опять вспомнив, как его вчера подожгли, снова сказал мне, чтобы я как следует смотрел по сторонам. Я, разумеется, так и делал.

Примерно через час мы сели в Михайлове. Как выяснилось, летчик, с которым я прилетел, дальше лететь был не намерен и не имел на это приказания. Одновременно с нами на другом У–2 прилетел и сел рядом какой–то рослый летчик, немолодой и начальственного вида. К его У–2 подъехала «эмка», и я, увидев это, попросил его подвезти меня до ВВС армии. Не туда ли он едет? Летчик согласился меня подвезти и сказал, что едет именно туда, что, впрочем, было неудивительно, ибо он оказался командующим ВВС 10–й армии генерал–майором Богородецким. Штаб ВВС размещался в Михайлове, в большой комнате одного из сохранившихся домов. В комнате стояли обеденный стол, буфет и несколько фикусов. Дело шло уже к вечеру. Я попросил генерала, чтобы он дал мне самолет до Рязани, где я смог бы снова пересесть на один из двух стоявших у нас там самолетов. Но он сказал, что сегодня по запасу светлого времени этого уже не успеть, а завтра, прямо на рассвете, он даст мне У–2, и я за час с четвертью долечу до Рязани. Рассчитав, что если даже за вечер и ночь я доберусь туда на какой–нибудь попутной машине, то все равно ничего не выгадаю, я заночевал в Михайлове, и на рассвете уже был на аэродроме. После некоторых задержек, связанных с выяснением маршрута: куда приказано лететь сначала и куда потом, — мы сели с летчиком в самолет и поднялись.

Погода была отвратительная. Машину качало вкривь и вкось. Сквозь метель почти ничего не было видно. Но через час с небольшим мы благополучно сели на аэродром в Рязани. Я боялся, что наши самолеты улетели отсюда, потому что как–никак мы отсутствовали уже четвертый день. Но выяснилось, что один из самолетов еще так и не починили, летчик поехал в Рязань за какими–то запасными частями, а второй самолет был исправен, и летчик сидел и ждал нас. Мы позавтракали вместе с ним, и он отправился готовить машину к полету. К двум часам дня у него все было готово, но нас стали уговаривать не лететь. Метель превратилась в буран. Самолет раскачивало ветром даже на земле. Но теперь мне уже было просто необходимо попасть в Москву без новых проволочек, иначе я опаздывал со своей корреспонденцией и моя поездка теряла для газеты всякий смысл. У летчика, видимо, имелись свои соображения, по которым он спешил попасть в Москву и тоже желал лететь во что бы то ни стало. В общем, мы залезли в самолет и полетели.

Хотя У–2 — машина, на которой обычно чувствуешь себя спокойно, в данном случае не могу сказать этого о себе. Видимость была такая отвратительная, что, боясь зацепиться за что–нибудь, мы летели выше, чем обычно, и нас трепало в воздухе как щепку. Когда мы пролетали над Коломной, над трубами ее заводов, были такие дикие порывы ветра, что казалось, мы вот–вот плюхнемся на какую–нибудь крышу. Было и так холодно, а над Коломной с меня сорвало ушанку. Остаток пути пришлось лететь с непокрытой головой, и я тер и бил себя кулаками по лицу и голове, чтобы не обморозиться окончательно.

В пятом часу дня мы сели под Москвой на заметенный снегом аэродром около бывшего авиазавода, на котором я когда–то работал. Я попрощался с летчиком и пошел в штаб авиаотряда звонить в редакцию. Вид у меня был довольно глупый: в полном обмундировании и без шапки. Машину прислали без проволочки, и через час я добрался до редакции. Материал, разумеется, был срочно необходим, и я диктовал его до глубокой ночи. Мой не больно складно написанный очерк «Дорога на запад» все же был одним из первых газетных материалов, в которых рассказывалось о разгроме немцев под Москвой…

* * *

Сейчас, задним числом, справедливость требует добавить, что 10–я армия, в которой я тогда оказался, только что заново сформированная и впервые под Москвой брошенная в бой, практически состояла из одной пехоты с положенной ей по штату артиллерией, но почти без всяких частей усиления.

И если учесть это, то можно без преувеличений сказать, что лишь ценой крайнего напряжения всех физических и нравственных сил солдат и офицеров наших наступавших тогда на этом направлении дивизий удавалось денно и нощно, в мороз, в метель, пешком по снегам без передышки, ежесуточно по пятнадцать и по двадцать километров гнать перед собой отступавших немцев, заставляя их бросать на дорогах технику, вооружение, снаряжение, все то, что еще недавно составляло основу их материального перевеса над нами.

В «Журнале боевых действий» 10–й армии за декабрь 1941 года есть запись о взятии разрушенного и сожженного Богородицка и захваченных в нем трофеях двухстах с лишним немецких транспортных и штабных машинах и девяти зенитных установках.

В этой же записи в объяснение того, почему армия взяла Богородицк на сутки позже, чем это было приказано, достаточно откровенно говорится о трудностях, возникших в ходе наступления: «…Нет регулярного подвоза боеприпасов, горючего и питания. Дивизионный и армейский гужевые транспорты не успевают догонять свои части и отстают. Дивизии находятся в непрерывном движении со дня выгрузки. В результате отсутствия достаточных средств связи для облегчения управления Военный совет армии с двенадцатого декабря с опергруппой выбрасывается к войскам, находясь от линии фронта пять — десять километров, а иногда и впереди. Средства связи со штабами дивизий — почти исключительно направленцами от оперативного отдела и самолетами У–2, которых в армии три, но летают только два. В армии отсутствуют подвижные войска, как–то: танки, автобаты. Из конницы: 41–я кавалерийская дивизия, которая вошла в подчинение, имела сорок процентов к штатному составу. А 57–я и 75–я кавдивизии прибыли неукомплектованными и без седел…»

Я привел эту выписку для полноты картины, которую я тогда наблюдал как корреспондент «Красной звезды». Одно наблюдал, о другом догадывался, о третьем не имел, да и на мог иметь достаточно полного представления.

Вся эта самокритическая запись в «Журнале боевых действий» заканчивалась словами: «Моральное состояние войск Армии хорошее, боевое. Успехи наступления поднимают дух личного состава…»

Эти слова о моральном состоянии войск были такой же святой правдой, как и все сказанное до этого о неполадках.

Наступление шло в трудных условиях, но все–таки оно шло и до поры до времени не останавливалось. Именно это и составляло в ту зиму главную радость для воевавших людей. Да и какие еще радости были на войне? Во всяком случае из тех, что хоть как–то можно было поставить тогда вровень с этой?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.