1.1. Почему Америка непобедима?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1.1. Почему Америка непобедима?

Первым очарованием и девственным обещанием Америки было то, что это столь не похожее ни на что место. Но историческое становление Америки постепенно наделяло ее властью уравнивать времена и пространства, стирать различия между здесь и там, между сейчас и затем. И, наконец, неповторимость Америки завершилась ее способностью уничтожать неповторимость.

Дэниел Бурстин. Американцы: национальный опыт

До 11 сентября 2001 года этот вопрос, кажется, вообще не ставился. В последнее десятилетие ХХ века глобальная исключительность США как «единственной сверхдержавы» и лидера «нового мирового порядка» не вызывала сомнений (вне зависимости от отношения к этому).

Вопросы о причинах и механизмах такого положения дел, конечно, возникали. Были и ответы, сколь угодно глубокие, но останавливавшиеся, как правило, на уровне рационального — политического и экономического анализа. Все альтернативные воззрения, если и попадали на «рынок идей», проходили по ведомству «мистики» или «утопий». Мышление этими категориями до недавнего времени считалось довольно маргинальным. Однако ответить на вынесенный в заглавие вопрос, заинтересовавший после известных событий как «сторонников», так и «противников» Америки, способно только оно.

Неслучайно в «вавилонском падении» башен ВТЦ и символическом «срезании» одного из углов Пентагона самые разные интеллектуалы[1] одинаково усмотрели вдруг не что иное, как «руку Провидения».

* * *

Могущество Америки состоит не в политике или экономике самих по себе, и даже не в военной мощи или массовой культуре — а в том утопическом проекте, который является их основой, мерцающим за ними «бэкграундом».

В буквальном смысле «утопия» — это «отсутствующее» (u-) «место» (topos). Однако такой буквализм «отсутствия» характерен лишь для поздней античности и эпохи модерна. Если эллины были уверены в реальности Гипербореи (хотя и доступности ее только мистериальным, «аполлоническим» путем (? 3–7)), то римляне поставили на Геркулесовых столбах (Гибралтаре) знак «nec plus ultra» («дальше некуда»). И его силуэт позднее удивительным образом превратился в общеизвестный символ доллара ($). Даже такой знаменитый логик, как Гегель, также словно бы «не замечал» Америку, лишь однажды оговорившись о ней как о «стране будущего». Хотя это «будущее» являлось логическим следствием всей европейской истории.

Наиболее известный академический исследователь утопии Карл фон Мангейм называл утопическим

всякое мышление, стимулируемое не реалиями, а моделями и символами.

Эту мысль можно развить — впоследствии «модели и символы» сами порождают реальность и способы ее восприятия. Классический пример здесь — демократия: хотя Америка весьма отличалась от античной Эллады, где возникло это слово, она, однако, предпочла определить свой строй именно так. Начиная с Алексиса де Токвиля, автора фундаментального труда XIX века «Демократия в Америке», это слово стало плотно ассоциироваться не с античной, а с американской моделью. Именно этот современный, прагматический «ремейк» европейской античности взорвал всю тогдашнюю структуру Старого Света, где к античности относились в лучшем случае как к «славному прошлому».

Всякая утопия начинается с «большого взрыва». Мангейм подчеркивает это, давая самое лаконичное определение утопии — как

трансцендентной по отношению к реальности ориентации, которая, преобразуясь в действие, взрывает существующий порядок.

Рождение США действительно взорвало Старый Свет, вернувшись туда шквалом буржуазных революций. Однако все эти европейские революции не носили того трансцендентного характера, который был присущ американской. Если в Европе лишь менялись режимы и правители, то в Америке начиналось строительство некой принципиально иной цивилизации, которая соединила новейший пафос социального освобождения с воплощением самых фундаментальных принципов европейских мифологических и религиозных традиций. Фернандо Аинса в книге «Реконструкция утопии» так описывает эту миссию:

Все, что стало невозможным в Старом Свете, погрязшем в Железном веке, должно стать возможным в Свете Новом. Америка воплощала в себе потенциальный возврат к Золотому веку, к потерянному раю и к земле обетованной.

Этот «возврат» отразился и в самом названии «USA», очень показательном с точки зрения символической лингвистики, поскольку в нем буква S (или, если угодно, $, тот самый знак «nec plus ultra») связывает последнюю и первую гласные латинского алфавита, означающие конец старого и начало нового цикла.

Слово «утопия» имеет и второй, подразумеваемый смысл — это не просто «отсутствующее», но еще и «блаженное» (eu-) место. Народы ранней античности неслучайно располагали атрибуты рая — сад Гесперид, Елисейские поля, Острова блаженных — на Дальнем Западе, позже генуэзцы, арабы, португальцы и т. д. продолжали искать там Атлантиду. Северные народы также располагали волшебный остров Аваллон и Ultima Thule «за великим океаном». Есть даже весьма достоверные сведения, что Северная Америка была на самом деле «открыта» викингами за 500 лет до Колумба и получила с тех пор в исландском языке имя «Винланд» — «виноградная страна». А в Ирландии популярны легенды о «Плавании святого Брендана», состоявшемся еще в VI веке, в ходе которого «на севере западного океана» он обрел земной рай.

Впрочем, с философской точки зрения этот спор не принципиален. За кем бы в исторической мифологии ни укрепилось «открытие Америки», оно в любом случае знаменовало собой переход европейской истории в новый цикл. Открытие нового пространства стало и открытием нового времени. Аинса замечает:

Абстрактный, фантастический образ Эдема превращается в прекрасную реальность. С открытием Америки будущее внезапно превратилось в настоящее.

Это превращение — как, впрочем, и всякое циклическое явление — может одновременно рассматриваться и как «возникновение нового», и как «повторение старого». В данном случае акцент на той или иной трактовке был связан с конфессиональной принадлежностью переселенцев. Их основная масса, как известно, была либо протестантами (англичане, голландцы), либо католиками (испанцы, португальцы). И если первые действительно «воплощали утопию», то «трансцендентализм» вторых был существенно ограничен желанием воспроизвести в Новом Свете стандарты Старого. В первую очередь религиозные — массовое насильственное обращение индейцев в «истинную веру» испанскими конкистадорами стало одной из самых мрачных страниц мировой истории.

Этнолог и антрополог Клод Леви-Стросс утверждал:

Испанцы стремились не столько выработать новые понятия, сколько проверить истинность древних легенд: пророчеств Ветхого Завета, греко-латинских мифов, таких, как Атлантида и амазонки; на это иудео-латинское наследие наслаивались средневековые легенды — Царство Пресвитера Иоанна и источник вечной молодости — и рожденные в Америке, как Эльдорадо.

Можно заметить, что Эльдорадо (символ земного рая) в этом контексте выглядит скорее как исключение — в латинской перспективе Америка рассматривалась как «Край Земли» («Finis Terrarum»), который следует присоединить к европейской цивилизации и истолковать с ее позиций. Английские же «пионеры», напротив, уходили от Европы все дальше, ведя политику «постоянного продвижения границы»(«frontier thesis») на Дальний Запад, пока, наконец, не встретились с такими же, как и они, вольными русскими освоителями Дальнего Востока. Но Земля, увы, тогда еще не стала круглой… (? 3–2)

Контраст самосознания Нового и Старого Света ярко и хлестко выразил один из первых государственных секретарей США Джон Куинси Адамс, обращаясь к тем, кто хотел стать американскими гражданами:

Они должны сбросить свои европейские шкуры и больше их не надевать. Они должны смотреть вперед и думать о потомках, а не о предках.

В некотором циничном смысле американский этногенез действительно можно уподобить происхождению человека от обезьяны. Однако у самих американцев на этот счет, по уверению теолога Ричарда Нибура, все же доминировала

религиозная точка зрения на свою национальную судьбу, которая истолковывала появление и существование нашей нации как попытку Бога дать некое новое начало истории человечества.

Оглядывая эту историю нового «земного рая», Рональд Рейган высказался о миссии своей страны с трогательной поэтичностью:

Я всегда считал, что эта благословенная земля была необыкновенным образом отделена от других, что Божий промысел поместил этот великий континент между океанами для того, чтобы его обнаружили люди со всех концов Земли, наделенные особой любовью к вере и свободе.

А Збигнев Бжезинский, не привыкший бросать слов на ветер, еще в 1971 году просто и лаконично назвал США «утопическим островом».

* * *

Однако Фернандо Аинса как пример «воплощенной утопии» приводит преимущественно латиноамериканские страны. И ссылается на бразильского писателя Освальда ди Андради, который утверждает, что в противоположность англо-саксонской доминации в США, в Латинской Америке произошла «транскультурация», и потому «воплощенной утопией» является именно она.

Поэтому здесь кажется уместным привести довольно язвительное суждение известного этнолога Льва Гумилёва, видевшего эту ситуацию несколько иначе:

Браки испанцев с индейцами сразу стали обычным явлением. В результате в Мексике, в Колумбии, в Перу с Боливией, в части Чили образовалось метисное население, которое в XIX в. откололось от Испании, и вместо Новой Испании, какую хотели создать испанцы, завоевывая эти страны, метисы создали Анти-Испанию с испанским языком и с официальной католической религией, хотя большинство этих метисов не верили ни в бога, ни в черта. Они приняли якобинский культ разума и европейский атеизм XVIII в. и занялись главным образом освобождением себя от Испании, для того чтобы хозяйничать в своей стране самим. Экономически они на этом ничего не выиграли, так как флота у них не было, и поэтому они попали в зависимость сначала от английских, потом от американских торговых компаний, но национально они себя освободили и весьма гордо ходили в своих сомбреро и говорили, что к испанцам они никакого отношения не имеют, что они американцы. Тем дело и кончилось.[2]

Конечно, трудно отрицать большее взаимопроникновение этносов в Южной Америке, чем в Северной. Но сама по себе метисация еще не является доказательством транскультурации, начинающейся только с возникновения особого менталитета, свободного от ограничений прежних, исходных культур. В Бразилии же, к примеру, где и поныне сохраняется жесткая религиозная монополия (90 % населения по официальным данным принадлежит к Римско-Католической церкви), индеец или протестант во главе этой страны немыслим. Это же касается и большинства других, испаноязычных стран Южной Америки.

Причину этих ограничений в созидании подлинно новой культуры католическими переселенцами в Америке можно усмотреть в том факте, который сообщает сам же Аинса:

количество чисто утопических сочинений на испанском языке крайне ограничено.

И даже

после публикации в 1516 году творения Томаса Мора испаноязычный утопический жанр отличается крайней скудостью.

Вообще, можно заметить один странный парадокс — Аинса, как и многие его земляки, ругает «хваленую западную модель демократии» — но жить почему-то предпочитает именно при ней (во Франции), а не в «утопическом» мире Латинской Америки…

* * *

На самом деле — именно Северная Америка, точнее — Соединенные Штаты являют собой классический пример «воплощенной утопии». В своей книге «Америка» Жан Бодрийар убедительно доказывает, что самое средоточие современного мира победило именно благодаря утопизму, наделившему американскую жизнь «всеми свойствами вымысла».

Анализируя фундаментальный конфликт американского и европейского сознания, французский философ, надо отдать ему должное, делает это с редкой для жителя Старого Света самокритичностью и самоиронией. На фоне мегатонн восторженных писаний европейских интеллектуалов о своей «великой истории и культуре» (и об отсутствии оных в Америке), выводы Бодрийара звучат шокирующим диссонансом, похлеще иных хвастливых утверждений о себе самих американцев:

Динамизм «новых миров» всегда свидетельствует об их превосходстве над той страной, откуда они вышли: они осуществляют идеал, который остальные лелеют как конечную и (втайне) недостижимую цель… Внезапное появление этого общества на карте сразу упраздняет значение обществ исторических. Усиленно экстраполируя свою сущность за море, последние теряют контроль над собственной эволюцией. Идеальная модель, которую эти общества выделили, упразднила их самих. И никогда больше эволюция не возобновится в форме плавного поступательного движения. Для всех ценностей — до сей поры трансцендентных — момент их реализации, проецирования или ниспровержения в реальное пространство (Америка) — момент необратимый. В любом случае именно это отличает нас от американцев. Мы никогда не догоним их, и мы никогда не будем иметь их простодушной убежденности. Мы можем лишь подражать им, пародировать их с опозданием на пятьдесят лет — впрочем, безуспешно. Нам недостает души и дерзости того, что можно было бы назвать нулевой степенью культуры, силой не-культуры.

Впрочем, с американской «не-культурой» Бодрийар, кажется, перегибает (сказывается снобизм профессора Сорбонны). Да, конечно, большинство американских «пионеров» изящными манерами не блистало, и их поначалу можно было счесть сугубыми материалистами и утилитаристами. Однако впоследствии именно эта первооткрывательская дерзость воплотилась во всех уникальных особенностях американской культуры. Более того, «обратное» культурное влияние Нового Света на Старый оказалось порою теми самыми молодильными яблоками из сада Гесперид, за которыми и посылали Геракла на неведомый Запад. Многие европейцы с детства «открывали» Америку по вольным и невместимым в тесный Старый Свет героям Фенимора Купера и Джека Лондона. Кто не играл в «ковбоев и индейцев», кто не зачитывался Марком Твеном? Особое, пробуждающее влияние на европейскую культуру оказали и романтическая поэзия Торо и Фроста, и философская проза Мелвилла, Фолкнера и Хемингуэя, и радикальные битники, и конечно классический рок-н-ролл. (? 2–5)

Главное противоречие, которое усматривает Бодрийар между европейским и американским менталитетом, состоит в том, что последний основан на практическом воплощении всего того, что считалось в Европе сугубо «идеальным» и потому «отвлеченным»:

То, что в Европе было критическим и религиозным эзотеризмом… на Новом Континенте превратилось в прагматический экзотеризм.

Отсюда характерная инверсия в способах европейского и американского мышления:

Для них важно не осмысливать реальность, но реализовывать понятие и материализовывать идеи… Они производят реальное, исходя из своих собственных идей, мы трансформируем реальное в идеи или в идеологию. В Америке имеет смысл только то, что происходит или проявляется, для нас — только то, что мыслится или скрывается. Даже материализм в Европе — это только идея, тогда как в Америке материализм воплощается в технической модернизации вещей, в преобразовании образа мышления в образ жизни.

Наблюдательный Бодрийар, хотя и много рассуждает о специфике американской религиозности, почему-то не проводит здесь очевидную параллель с почти аналогичной разницей Ветхого и Нового Заветов. Хотя Христос пришел не нарушить, но исполнить Закон, ветхозаветные фарисеи люто Его возненавидели именно за этот «прагматизм», за «преобразование образа мышления в образ жизни»… (? 2–3)

Европейское понимание христианства (особенно католическое, но также и протестантское — хотя Америку построили «диссиденты» от самого протестантизма) довольно жестко разделяло «божественное» и «земное», абсолютизировало принцип Богу — Богово, кесарю — кесарево. В Америке же (вот оно, начало воплощения утопии!) священное вдруг было воспринято не как «недостижимый идеал», но как «руководство к действию». Историк Майя Новинская отмечает:

Благоприятные условия этой страны укрепляли веру переселенцев в возможность для них осуществить свои религиозные идеалы, не только в мечтах, но и в реальной действительности построить свой «град на холме». Убежденность в неограниченных возможностях Нового Света, ставшая элементом массового сознания — «американской мечтой», сыграла решающую роль в трансформации протестантизма, принявшего здесь ярко выраженный посюсторонний характер в отличие от европейского прототипа с его созерцательностью и мистическим субъективизмом.

Однако эта «посюсторонность» вовсе не означала какой-то тотальной «атеизации», совсем наоборот:

В сознании американцев земная реальность смыкалась с трансцендентностью, обретала онтологию, а прагматизм и утилитаризм поднимались до высот трансцендентного этического императива.

Автор фундаментального трехтомника о «загадочной американской душе» Дэниел Бурстин также обращает внимание на этот контраст европейской и американской религиозности:

Сектанты в Старой Англии, печально известные своей прямолинейностью, в Новой Англии явили образец гибкости и разнообразия.

И приводит в качестве примера такой «гибкости» характерное признание одного бизнесмена-пуританина:

«Мне не важно, как Вы веруете, но важно, веруете ли Вы вообще, потому что с человеком, не верующим ни во что, я не могу иметь никакого дела».

Такая религиозность, в отличие от европейской, соотносит с человеком все сакральные ценности, и более того, они обретают реальную ценность лишь в случае их реализуемости на человеческом уровне. И это вовсе не какое-то «протестантское отклонение», а, собственно, основа христианства как такового с его мистерией Боговоплощения в человеческом облике и революционным учением: «Не человек для субботы, но суббота для человека». Неслучайно в США теологические институты появляются довольно поздно — только в XIX веке, хотя уже первые поселенцы были весьма религиозными людьми и даже делились именно по принципу деноминаций (пуритане, квакеры, мормоны и т. д.) Эта «отвлеченная», теоретическая теология была скорее неким вторичным заимствованием из Европы. Изначальное американское восприятие религии состояло в том, что она должна быть проявлена в повседневной жизни, а не пребывать в неких схоластических абстракциях. Противопоставляя европейскую «теологическую религию» американской «антропологической культуре», Бодрийар говорит о нацеленности последней на

формирование нравов и образа жизни. Только это и представляет интерес, так же как интересны только улицы Нью-Йорка, а не его музеи.

Последнее замечание довольно саркастично по отношению к европейцам, привыкшим соотносить «культуру» с неким музейным «наследием» и порой противопоставлять ее «современности». А в Америке «культура» и «современность» практически тождественны, что снимает множество искусственных дистанций, свойственных «аристократической» Европе. Кстати, эти пунктуально отмеренные дистанции — между «идеальным» и «материальным», «духовным» и «светским», «прекрасным» и «безобразным», «возвышенным» и «низменным» и т. п. — так и не смогли удержать «просвещенную» Европу от погружения в ХХ веке в небывалое дикарство. Защитникам «высших истин» вообще как-то свойственно «элитарно» плевать на обычную человеческую этику, а в Америке именно она и является главным плодом религиозности.

В Америке обычно мы удивляемся, что люди почти естественно забывают о разнице положений, отношения строятся легко и свободно. Эта легкость может представляться нам пошлой или вульгарной, но она никогда не смешна. Смешно наше неестественное поведение… Наша культура — культура переуплотненности, которая порождает манеры и ненатуральное поведение, их культура — демократическая культура пространства.

Пространство в Америке демократично именно вследствие его освобождения от централистских принципов европейского мышления. Весьма примечательно бодрийаровское сравнение американской и европейской свободы — уж кому об этом лучше знать, как не гражданину «родины либерализма»!

Мы всегда в центре, но это центр Старого Света. Они, некогда представлявшие собой маргинальную трансцендентность этого Старого Света, сегодня оказались новым и экс-центричным центром. Экс-центрично само их рождение. Мы никогда не сможем этого отнять у них. Мы никогда не сможем экс-центрироваться, де-центрироваться так же, как они, мы никогда не будем современны в собственном смысле этого слова и никогда не будем иметь той же свободы — не формальной, которую мы пытаемся утвердить, но той конкретной, гибкой, функциональной, активной свободы, которую мы наблюдаем в американском обществе и в сознании каждого его гражданина. Наша концепция свободы никогда не сможет соперничать с их пространственной и подвижной свободой, которая является следствием их освобождения от исторической привязанности к центру.

С того дня, как по ту сторону Атлантики родилась во всей своей мощи эта эксцентричная современность, Европа начала исчезать.

Нарастающая дистанция между этой «исчезающей» централистской Европой и все более «воплощающейся» эксцентричной Америкой вызывает у философа настоящий «крик души»:

В Америке для меня не существует истины. От американцев я требую только лишь быть американцами. Я не требую от них интеллигентности, здравомыслия, оригинальности, я только хочу, чтобы они населяли пространство, не имеющее ничего общего с моим, только прошу быть для меня недосягаемым заоблачным краем, самым прекрасным орбитальным пространством. Зачем же стремиться за пределы центра во Франции, перемещаясь в локальное этническое пространство, если оно само является лишь малой частью и остатком центральности. Я хочу экс-центрироваться, стать эксцентричным, но только там, где находится центр мира. И в этом смысле последний fast-food и самый банальный suburb, зауряднейшие американские машины-громадины или самые ничтожные персонажи из комиксов — все это оказывается ближе к центру мира, чем любые культурные манифестации старой Европы. Это единственная страна, которая дает право на существование неприкрытой естественности, вы требуете от вещей, лиц, небес и пустынь быть только тем, что они есть, just as it is.

В этом и состоит главный парадокс: то, что возникало как утопия, оказывается вдруг эталоном реальности как она есть, по сравнению с которым все исторические и культурные «наследия» начинают выглядеть искусственными подделками, ветхим антуражем, ненужным балластом:

Америка — это оригинальная версия современности, мы же — версия дублированная или с субтитрами.

Старый Свет, веками считавший себя «точкой отсчета», вдруг с ужасом обнаружил свою вторичность. И потому диагноз, поставленный ему Бодрийаром, беспощаден: «Мы пережили самих себя».

* * *

Томас Мор, сочиняя в начале XVI века свою знаменитую «Утопию», с печалью тогда признавался:

В утопической республике имеется много такого, чего я более желаю нашим государствам, нежели ожидаю.

Однако история выполнила его желания с лихвой. Его произведение оказалось воистину «программным» для американской истории, описав ее всю — с первых времен и до наших дней! Причем порою даже «слишком буквально».

Начиналась эта история как раз в те самые времена, когда открывавшие Новый Свет поселенцы, продвигаясь на Запад, то и дело сталкивались с сопротивлением индейских племен. Сэр Томас подсказал великолепный способ решения этой проблемы:

В случае отказа жить по их законам утопийцы отгоняют туземцев от тех пределов, которые избирают себе сами. В случае сопротивления они вступают в войну. Утопийцы признают вполне справедливой причиной для войны тот случай, когда какой-либо народ, владея попусту и понапрасну такой территорией, которой не пользуется сам, отказывает все же в пользовании и обладании ею другим, которые по закону природы должны питаться от нее.

Впрочем, воевать со всеми сразу индейскими племенами было бы тяжело. Поэтому вскоре был открыт более мудрый метод:

Утопийцы знают, что за большие деньги можно обычно купить самих врагов, которые готовы на измену и даже на то, чтобы вступить в открытый бой друг с другом.

Этот метод постоянно совершенствуется:

Если дело не подвигается путем подкупа, то утопийцы начинают разбрасывать и выращивать семена междоусобий, прельщая брата государя или кого-нибудь из вельмож надеждой на захват верховной власти. Если внутренние раздоры утихнут, то они побуждают и натравляют на врагов их соседей, для чего откапывают какую-нибудь старую и спорную договорную статью, которые у королей всегда имеются в изобилии. Из обещанных собственных средств для войны утопийцы деньги дают весьма щедро, а граждан очень экономно; ими тогда они особенно дорожат и вообще настолько ценят друг друга, что никого из своих граждан не согласились бы променять на вражеского государя.

Жесткая защита своих граждан и их интересов действительно стала уникальной отличительной чертой Америки, тем более когда ее политика перешагнула границы американского континента и стала глобальной. Какие основные приоритеты здесь?

Кроме богатств, хранящихся дома, у них есть еще неизмеримое сокровище за границей, в силу которого, как я сказал раньше, очень многие народы у них в долгу… После окончания войны они налагают расходы не на друзей, на которых потратились, а на побежденных. С этой целью утопийцы требуют от них отчасти денег, которые берегут для подобных же военных случайностей, отчасти же имений немалой ценности, которые удерживают у них за собой навсегда.

Подобные доходы имеют они теперь у многих народов. Возникнув мало-помалу по разным причинам, эти доходы возросли до суммы выше семисот тысяч дукатов ежегодно. Для управления ими утопийцы ежегодно посылают некоторых из своих сограждан с именем квесторов, чтобы они могли жить там великолепно и представлять собою вельмож…

Впрочем, в самой Утопии золото презирают, из него там делают знаменитые ночные горшки. Над Мором порой потешались, указывая на это противоречие — между столь прибыльной внешней политикой и «отсутствием капитализма» внутри самой Утопии. Однако отсутствие золотых денег еще не означает отсутствия капитализма. И Мор совсем не шутил, а предвидел. Сегодня, когда в Америке произошла практически тотальная виртуализация денег, обращение которых осуществляется посредством «невидимых» банковских и кредитных операций, человек, расплачивающийся золотыми слитками, действительно выглядел бы как минимум подозрительно…

Деньги теперь это время. Оно ценится превыше всего, отсюда и популярность, к примеру, фаст-фудов:

Хотя никому не запрещено обедать дома, но никто не делает этого охотно, потому что считается непристойным и глупым тратить труд на приготовление худшей еды, когда во дворце, отстоящем так близко, готова роскошная и обильная.[3]

Насытившись, утопийцы иногда размышляют:

Они разбирают вопрос о добродетели и удовольствии. Но главным и первенствующим является у них спор о том, в чем именно заключается человеческое счастье, есть ли для него один источник или несколько. Однако в этом вопросе с большей охотой, чем справедливостью, они, по-видимому, склоняются к мнению, защищающему удовольствие; в нем они полагают или исключительный, или преимущественный элемент человеческого счастья. И, что более удивительно, они ищут защиту такого щекотливого положения в религии, которая серьезна, сурова и обычно печальна и строга.

Однако в таком тонком вопросе, как религия, необходима политкорректность. Мор это также вполне предвидел:

Религия в Утопии не у всех одинакова, но ее виды, несмотря на свое разнообразие и многочисленность, различными путями как бы сходятся все к одной цели — почитанию божественной природы. Поэтому в храмах не видно и не слышно ничего такого, что не подходило бы ко всем религиям вообще. Священнодействия, присущие всякой секте в отдельности, каждый отправляет в стенах своего дома. Общественные богослужения совершаются таким чином, который ни в чем не противоречит службам отдельных сект. Поэтому в храме не видно никаких изображений богов, отчего каждый волен представлять себе Бога в какой угодно форме, так сказать с точки зрения своей религии. Утопийцы с особым старанием следят за тем, чтобы не высказать какого-либо опрометчивого суждения о какой-нибудь религии… Священниками могут быть и женщины.

Но в любом случае, как уже было замечено, религия связана в Утопии с удовольствиями. Какими именно?

Утопийцы допускают различные виды удовольствий, признаваемых ими за истинные; именно, одни относятся к духу, другие к телу. Духу приписывается понимание и наслаждение, возникающие от созерцания истины. Сюда же присоединяются приятное воспоминание о хорошо прожитой жизни и несомненная надежда на будущее блаженство. Телесные удовольствия разделяются на два вида. Первый — тот, который доставляет чувствам явную приятность. Это бывает при восстановлении того, что исчерпала находящаяся внутри нас теплота, — оно достигается пищей и питьем. Другой случай, когда удаляется то, обилие чего переполняет тело: это бывает, когда мы очищаем внутренности испражнениями, совершаем акт деторождения, успокаиваем зуд какого-либо органа трением или почесыванием.

Да уж, без «трений или почесываний» не обойтись — ведь заняться любовью с женщиной так просто нельзя — сексизм карается:

Женщина вступает в брак не раньше восемнадцати лет, а мужчина — когда ему исполнится на четыре года больше. Если мужчина или женщина будут до супружества уличены в тайном прелюбодеянии, то оба пола подвергаются тяжкому наказанию и им совершенно запрещается вступление в брак, но князь по своей милости может отпустить им вину.

Что ж, поколение «яппи» сегодня действительно выбирает неопуританство. Брак — это в первую очередь выгодный контракт.

Был упомянут некий милостивый «князь». Кому же вообще принадлежит власть в Утопии? Оказывается, ею управляет довольно сложная система выборщиков, составляющих нечто вроде масонской олигархии:

Каждые тридцать семейств избирают себе ежегодно должностное лицо, именуемое на их прежнем языке сифогрантом, а на новом — филархом. Во главе десяти сифогрантов с их семействами стоит человек, называемый по-старинному транибор, а ныне протофиларх. Все сифогранты, числом двести, после клятвы, что они выберут того, кого признают наиболее пригодным, тайным голосованием намечают князя, именно — одного из тех четырех кандидатов, которых им предложил народ. Каждая четвертая часть города избирает одного и рекомендует его сенату.

Чем же, помимо выборов друг друга, занимаются носители этих громких титулов?

Главное и почти исключительное занятие сифогрантов состоит в заботе и наблюдении, чтобы никто не сидел праздно, а чтобы каждый усердно занимался своим ремеслом.

Но все же помимо ремесел, есть и развлечения. В основном ток-шоу на разных каналах:

Они имеют обыкновение устраивать ежедневно в предрассветные часы публичные лекции; участвовать в них обязаны только те, кто специально отобран для занятий науками. Кроме них, как мужчины, так и женщины всякого звания огромной толпой стекаются для слушания подобных лекций, одни — одних, другие — других, сообразно с естественным влечением каждого.

Но есть одна тема, которая объединяет всех — повышенная забота о здоровье. Мишель Фуко явно списал свое «Рождение клиники» у Томаса Мора:

Почти все утопийцы признают здоровье большим удовольствием и, так сказать, основой и базисом всего: оно одно может создать спокойные и желательные условия жизни, а при отсутствии его не остается совершенно никакого места для удовольствия… Эти больницы прекрасно устроены и преисполнены всем нужным для восстановления здоровья; уход в них применяется самый нежный и усердный; наиболее опытные врачи присутствуют там постоянно. Поэтому хотя никого не посылают туда насильно, но нет почти никого в целом городе, кто, страдая каким-либо недугом, не предпочел бы лежать там, а не у себя дома.

Те же, кто считают себя здоровыми, обязаны вести себя правильно. Английский утопист не дожил до видеокамер постоянного наблюдения и биометрических удостоверений, но перспективу общества тотальной прозрачности, сартровской «тюрьмы без стен», превращения утопии в антиутопию угадал точно:

Чужды им всякая возможность бездельничать, всякий предлог для лености. У них нет ни одной винной лавки, ни одной пивной; нет нигде публичного дома, никакого случая для разврата, ни одного притона, ни одного противозаконного сборища; но присутствие на глазах у всех создает необходимость проводить все время или в привычной работе, или в благопристойном отдыхе.

More?

* * *

Утопия, как выясняется, вовсе не тождественна «идиллии». Хотя с точки зрения тех, кто ее воплощает, она выглядит строительством «рая на земле», с позиций других культур она может расцениваться совсем иначе.

Томас Мор создал специфический тип утопии, отразивший многие принципы англосаксонской традиции, что было вполне востребовано во времена, когда началось освоение Америки. Однако возможны и совершенно другие типы утопии, которые несводимы к моровскому. Марксисты очень крупно ошиблись, назвав Мора «социалистическим утопистом», т. е. включив его в свою собственную утопическую доктрину. Быть может, именно поэтому она и не реализовалась в тех странах, где ее пытались воплотить.

Однако ныне эти «другие типы утопии» либо попросту неизвестны, либо заведомо отвержены. Хотя великий провидец Нострадамус буквально предупреждал: «Закон Мора будет побежден иным, более привлекательным…» Воплотив собственную утопию, Америка сумела напрочь «демонизировать» все остальные, представив их в виде неких принципиально нереализуемых и одновременно кровавых химер. Но это очевидное противоречие «борцов с утопиями» почему-то не смущает.

Хотя почему развернута эта борьба, вполне понятно. Ныне сама американская утопия пребывает в глубоком кризисе и естественно опасается «конкурентов». Герои Фенимора Купера и Джека Лондона Америке уже не нужны — более того, даже порой объявляются «неполиткорректными». Там происходит стремительная редукция мировоззрения ко все более мельчающему обывательскому вкусу. Когда кажется, что больше нечего открывать нового (кроме сортов жвачек и прокладок) — возникает самоуверенный и самозамкнутый «византизм». Бодрийар восторгается мощью вымысла утопической Америки, но он замечает и эту

бредовую убежденность, что в ней реализованы все мечты.

Если так — то дальше Америку ждет только сплошная инерция и энтропия, превращение из Нового Света в новый центр все того же Старого.

Новые утопии могут возникнуть из каких-то других культур, которые сумеют «преобразовать в действие» собственные трансцендентные принципы. Но проблема здесь в том, что такие «воплощения» в Старом Свете, с укоренившейся там модернистской дистанцией между «священным» и «мирским», обычно считаются «ересью». Это очень удобно — хранить собственную традицию как некий «исторический музей», привлекательный для досужих туристов. Но именно это ее напрочь умерщвляет…

Америка же, успешно воплотившая свою утопию, — сродни Кащею Бессмертному, который «над златом чахнет». Но те, кто надеются «победить» его в прямом столкновении, не только не вняли Нострадамусу, но и забыли сказочный сюжет про иглу, которая в яйце, которое в утке, которая в зайце… Всякая утопия может быть преодолена лишь утопией альтернативной, превосходящей ее по своему трансцендентному измерению. Но никак не каким-то реактивным и агрессивным «антиутопизмом». Поэтому любые силы, нападающие на американскую утопию извне, неизбежно проиграют. Однако если в ней самой произойдет внутреннее антиутопическое перерождение, это будет означать предательство ею самой себя, и тогда миссия Нового Света перейдет к другим регионам.

Одним из наиболее очевидных знаков этого перерождения стало недавнее (2003) решение законодательного собрания штата Нью-Джерси, которое подавляющим большинством голосов признало Декларацию независимости «направленным против женщин и против чернокожих, чрезмерно восхваляющим Бога документом» и запретило учащимся средних школ читать и цитировать ее! При этом борьба со своей собственной утопией в США вполне логичным образом сочетается с нарастанием авторитарных тенденций в американской политике («Патриотический акт» и т. д.)

Именно это опасение, как представляется, выразили такие безусловные американофилы, как Елена Боннэр и Владимир Буковский в своем открытом письме президенту Бушу, для которого «борьба с международным терроризмом» превратилась в политическую самоцель:

Мы теперь находимся в полном замешательстве, не зная, был ли Джордж Вашингтон террористом или борцом за свободу?