Глава тридцать первая
Глава тридцать первая
В начале апреля в Москве происходило совещание кавалерийских начальников. Котовский присутствовал сперва на нем, а затем на Всесоюзном съезде бессарабцев. На съезде он произнес большую речь, горячую, как огненный фонтан. Полгода назад осуществилась старая сердечная мечта Котовского, выношенная и взлелеянная им, — на краю Украины зацвела Молдавская республика. Он говорил об этом на съезде, как страстные люди говорят о своей задушевной любви. Тогда же, в апреле, зашел Котовский и к Карбышеву. Отношения их давно укрепились, устоялись и стали регулярными. Задачи и решения, задачи и решения… Но к этому только и сводилась вся переписка. А на словах Котовский рассказал о многом: о больших ученьях своего кавкорпуса, о вечной занятости и бессонных ночах, о конюшнях и садах, о свиных и молочных фермах, о птичниках с инкубаторами в бессарабской коммуне, и о том, как развозится в ней корм для скота на верблюдах… Говорил и о себе, крепко постукивая по столу толстыми пальцами и что-то выводя в воздухе носком огромной ноги, заброшенной через колено:
— Котовский, Котовский… Что он есть, Котовский? Имеют в Котовском Октябрьская революция и партия большевиков человека, который готов за них жизнь отдать в любой день, час и минуту. А мировая буржуазия имеет в Котовском врага. И надо сказать, беспощадного, который всегда готов с ней схватиться и биться насмерть за торжество коммунизма…
Прошло три месяца. И вот Карбышев распечатал очередное письмо из Умани. Знакомый почерк вольно разбегался по страницам. Котовский писал, что едет с женой отдохнуть в Чебанский совхоз, под Одессой, и надеется там поработать всласть. Потому, чем больше военных задач пришлет Карбышев в Чебанку, тем будет Котовскому веселей. Какие же задачи послать этому неуемно падкому на труд человеку, чтобы деятельный отдых его не превратился в новый подвиг труда? Карбышев разложил на столе папки с материалами и уже совсем было собрался в них зарыться, когда заметил высунувшийся из-под папки уголок свежего номера «Красной звезды». Почтальон доставил газету вместе с письмом из Умани. Но Карбышев еще не успел развернуть «Звезду». Однако черная рамка извещения о чьей-то смерти била в глаза, и он потянул газету за уголок…
…Котовский был убит шестого августа двадцать пятого года, в пыльно-розовых сумерках тихого вечера, выстрелом из-за угла, в совхозе, куда он только что приехал отдыхать.
Через несколько дней, на выпуске слушателей Высших военно-политических академических курсов, Фрунзе говорил:
— Политическая работа в армии является главнейшим и важнейшим залогом всей ее мощи… Она, как мы часто говорим, есть особый вид оружия, который в известной обстановке будет иметь решающее значение…
Выходя из зала, Фрунзе заметил Карбышева и подозвал к себе.
— Нет нашего уманского хозяина, — сказал он голосом, в котором чуть слышно звенела боль, — расправились с хлопотуном, мерзавцы! Право, тот, у кого поднялась рука на Котовского, или безумец, или предатель, какого еще не знала наша страна…
* * *
Лекционный метод преподавания в академии отходил на второй план. Организация активной самодеятельности обучающихся выступала на первый. Семинарские и практические занятия становились основой учебной системы. Развертывалась целая сеть кабинетов и лабораторий. Самым оборудованным и богатым из кабинетов был, несомненно, инженерный. Обилие схем, чертежей, всевозможной «натуры», то есть техники в ее практическом приложении, подсобной литературы поражало. Все это было собрано предприимчивостью и неутомимостью Карбышева. А теперь, по его указаниям, приводилось в наиболее удобный для использования порядок начальником кабинета Елочкиным.
Именно такого человека, как Елочкин, не доставало Карбышеву в его прикладных работах. Дмитрий Михайлович больше не самообольщался. Да, он тактик инженерных войск, но не техник; рационализатор, но не изобретатель. А Елочкин, съездив в конце сентября в Шатуру на пуск тамошней электростанции, вернулся оттуда с огромным запасом новых технических фантазий. Он разряжался, как аккумулятор, выбрасывая из себя искры электрофокусов. Горбоносое лицо его светилось мыслью, сильные руки не выпускали проводов, и кривоватые ноги так и мелькали по коридорам и лестницам. Как-то Карбышев дал ему книжку М. Мирского под заглавием: «Европейские цивилизаторы и Марокко».
— Непременно прочитай, Степан Максимыч, — сказал он, — потом обсудим…
Изучая опыт войны в Марокко, автор книжки старался представить себе картину будущих столкновений СССР с европейскими буржуазными агрессорами. Он поднимал множество важных вопросов, — о «живой силе» и о «технике», о значении отдельных родов оружия, о маневренности и позиционности, о соотношении войны с политикой, фронта с тылом. Все свои симпатии автор отдавал риффам и Абд-Эль-Кериму[56].
— Ну как? — спросил через неделю Карбышев. — Прочитал?
— Замечательное сочинение, — сказал Елочкин, — очень замечательное. Я все думаю: в чем тут главное?
— В чем же?
— Надо полагать, в том, что эти самые риффы пример показали, как можно бороться и победы одерживать над сильным противником при слабом вооружении…
— Попал в яблочко, Степан Максимыч, — точно!
— И еще — вопрос: Мирский… Не знаю такого. А будто из самых больших наших профессоров. И уж очень, Дмитрий Михайлович, на то похоже, что мне от вас доводилось слыхать. Случаем, не…
— Нет, нет, не я.
— А кто же?
— Учитель наш общий… «Мирский» — псевдоним.
Елочкин стоял в темном углу инженерного кабинета, копаясь в мотках проволочной пряжи. Но тут спина его разогнулась, и глаза изумленно блеснули.
— Михаил Васильевич?
— Конечно, он… Фрунзе!..
* * *
В большом, прекрасно обставленном служебном кабинете Лабунского было шумно. Заседающие — человек тридцать — давно уже собрались, расселись по диванам, креслам и успели набросать горы пепла на пушистый ковер, а совещание все не начиналось. Куда-то вышел Лабунский. Не было двух соседей, которые не говорили бы друг с другом, и оттого в кабинете ничего нельзя было расслышать. Карбышев с кем-то спорил. В одном из основных военных журналов только что появилась его статья об инженерном укреплении границ и, по обыкновению, сильнейшим образом обострила уже и до нее существовавшее расхождение во взглядах. Статья предъявляла «стратегам» и «операторам» целый ряд серьезных требований, вызывала их на ответ и за воротник тащила к делу.
— Давайте нам заказ, — горячился Карбышев, — и мы его выполним. Не дадите заказа, будем сами укреплять границы…
— Известно, — с досадой сказал сосед, — вы по этой части собаку съели…
— Да уж и верльно: когда надо, не брезглив…
В кабинет вошел Лабунский. Разговоры стихли.
— Прошу извинить, товарищи…
Он сел за стол и закурил трубку.
— Итак, нам предстоит подготовиться к введению новых штатов…
Что ни год, центральный аппарат военно-инженерного ведомства получал новые штаты. Год уходил на то, чтобы сработаться. Трудный, сложный, нутряной процесс постепенно приближался к благополучному концу. И вдруг все рушилось: словно кто-то подстерегал наступление этого критического момента, чтобы тут-то и опрокинуть на ведомство новые штаты. Естественно, что Лабунский открыл свое вступление в руководящую должность именно таким катастрофическим мероприятием.
— Предстоит, товарищи, подготовиться к принятию новых штатов. Соберем мнения, выслушаем соображения по проекту, учтем, кое-что изменим, если потребуется… Хотя… Кому угодно высказаться?
Карбышев подал голос.
— Разрешите?
— Прошу, Дмитрий Михайлович…
— Когда я был мальчишкой, — быстро заговорил Карбышев, — моим любимым занятием было сажать семечки и растить подсолнухи. Но терпенье — цветок, который встретишь не в каждом саду. И у меня его не хватало. Вспоминаю: сорвешь бывало стебелек, поглядишь на корешок, смеришь длину и опять сунешь в землю…
По мере того, как мысль Карбышева становилась яснее, в кабинете усиливался смешок. Не смеялся, даже не улыбался нисколечко лишь один Лабунский. Но Карбышев вовсе не имел в виду развлекать его.
— Так и со штатами… А ведь мы уже давно не ребята…
Из угла кабинета заливисто брызнул чей-то веселый хохот…
Лабунский был из тех людей, которые защищаются не иначе, как нападая, и никогда не откладывают расчетов ни на минуту. Границ для бесцеремонности и дерзости, с какими он в подобных случаях действовал, почти не существовало. Закрыв совещание, он тотчас подошел к Карбышеву.
— Как вы удачно развеселили нас сегодня вашей аллегорией…
— Рад служить! — сказал Карбышев, ожидая удара, и не ошибся.
— Жалею, Дмитрий Михайлович, что вынужден огорчить вас. И уже без всяких аллегорий.
— А что случилось?
— ГИЗ отказался выпустить ваш учебник фортификации…
— Почему?
— Говорят: не фортификация, а тактика.
— Вы давали отзыв?
— Ни-ни. С какой стати?
— Ловко!
— Что — ловко?
— Сделано ловко. Но самому вам браться за учебник не советую: наверняка ни фортификации, ни тактики не получится. Попробуйте-ка лучше, Аркадий Васильевич, взять сочинения Пушкина и начертайте на титульном листе: «Лабунский. Избранное». Потом нажмите, и ГИЗ выпустит непременно…
* * *
История с учебником фортификации была до крайности неприятна Карбышеву. Если даже принять за факт, что Лабунский всячески содействовал срыву издания, то и в этом случае главное заключалось не в нем. Фундамент советской военной идеологии — марксистско-ленинская наука, знание законов общественного развития, понимание подлинной природы войны, ее сущности и характера. До сих пор Карбышев не сомневался, что твердо стоит на этой почве обеими ногами. Теперь почва шатнулась. Тактика, а не фортификация… Не в том дело, что Карбышев усомнился в правильности своих утверждений, — нисколько, — а в том, что почуял к себе недоверие. Это было оскорбительно и больно. И чем больше он думал об этом, тем становилось больней.
В день Октябрьского праздника, после парада и демонстрации, вечером на Смоленском бульваре собрались старые друзья: Наркевич, Елочкин. Пили чай, позвякивая ложечками в сладких стаканах, толковали о всякой всячине и вдруг, словно сговорившись, набросились на Дмитрия Михайловича:
— Пора, давно пора в партию…
Почему так получилось, что сразу и вместе, Карбышев не знал. Не потому ли, что день был такой? Итак: «Не пора ли в партию?»
На разрешение этого вопроса Карбышев потратил немало часов. Если бы сложить все часы, какая громадная работа разума и сердца уместилась бы в длинной полосе бессонных глухих ночей. Трезвая мысль и горячее сердце спорили и боролись. Но мысль побеждала. Больше всего Карбышев опасался подозрений в карьеризме. Он ясно представлял себе реакцию Азанчеева, Лабунского. С одной стороны, никакая сила не разубедила бы этих людей в правильности их подозрений, а с другой — как понять, где пройдет граница между искренностью их негодования и его фальшивым пафосом?
Теперь же к этой всегдашней болезни упреков в карьеризме прибавилось еще новое скверное чувство обиды. Разум победил сердце. «Не доверяют!»
— Друзья-товарищи, — сказал Карбышев, — все, что вы мне сейчас говорили, — правда. Да и как иначе быть может? Вдохновение труда… Верно: есть во мне вдохновение труда. Но, кроме него, нужны еще и терпение и деловитость. А я не доказал ни того, ни другого. «Невидимка» провалилась. Учебник фортификации лопнул. Якимах, которому намерен я передать все, чем сам владею в нашей науке, еще и академии не кончил. Чем же доказал я, что действительно достоин шагнуть через высокий порог, за которым партия? Ничем. Ославить меня карьеристом — самое простое и удобное дело. Достаточно вытащить из нафталина мое штаб-офицерское прошлое…
— Ну, уж это — совсем пустяки, — сказал, волнуясь, бледный Наркевич, — всякая жизнь есть естественное сближение прошлого с будущим. И ваша, и моя — всякая. А иначе — что же такое жизнь?
— Я Дмитрия Михайловича понимаю, — задумчиво проговорил Елочкин, — приходится со многим считаться. Есть стишки старинные:
Хоть камень чувства не имеет,
Но сильно чувствовать велит…
Это очень к азанчеевым и Лабунским пристало.
— Доказать надо, — повторял Карбышев, — сперва доказать…
Наркевич махнул рукой.
— Жизни не хватит. Юханцев писал, что на днях в Москву приедет. Уж как хотите, а я его на вас напущу…
Карбышев хотел что-то сказать, но телефон зазвенел, и рука потянулась к трубке.
— Алло! Якимах? Здравствуйте, Петя. И вас, дорогой, поздравляю. Что? Что? Приказ? Какой приказ?
Наркевич и Елочкин с любопытством следили за быстрой сменой выражений на живом лице Карбышева.
— Что? Назначаюсь руководителем инженерных дисциплин во всех военных академиях? Первый раз слышу… И приказ, говорите, вывешен?..
Наркевич засмеялся.
— Вот вам и «не доверяют»!
* * *
Юханцев попрежнему вел военно-политическую работу. Но теперь эта работа связывала его с Путиловским заводом. Приехал он в Москву по служебным делам, захватив жену. Здоровье Надежды Александровны никогда не было прочным. После неблагополучных родов возникли тревожные симптомы и потребовалась консультация крупных врачей. Юханцевы остановились у Наркевича. Было странно слышать, как могучий Яков Павлович, — дуб, а не человек, — с неослабевающим интересом и замечательной обстоятельностью толковал о гемоглобинах, лейкоцитах, малокровии, белокровии и прочих, тому подобных деликатных вещах…
Юханцев нашел Карбышева в академическом тире, на стрельбе. Карбышев любил пострелять и всегда выбивал максимальное число очков. Он ни за что не хотел упустить из руки хозяйское ощущение, когда она берется за револьвер или винтовку, и рука его оставалась умелой и твердой, как в молодые годы.
Старые товарищи обнялись, всматриваясь друг в друга, заговорили о новом, о прежнем, вспомнили Котовского и, будто подхваченные этим воспоминанием, словно следуя за ним по пятам, оставили тир и очутились в манеже. И здесь Карбышев был частым гостем. Капризная кобыла «Ночка» хорошо знала карбышевский повод и приветливо ржала, заслышав его голос. Друзья вскочили на коней.
— Помнишь уманскую скачку, комиссар?
— Умереть — не забуду, — отвечал Юханцев, — да когда ты здесь со всем этим поспеваешь?
— Из одного дня два рабочих делаю. Приду домой, отдохну и опять за дело.
— Ну, а на самоанализ откуда досуг берешь? — вдруг съязвил Юханцев, начиная главный разговор с натиска. — На всякую свою индивидуалистику?
Карбышев вспыхнул и потемнел в лице.
— Не такое теперь время, Яков, чтобы утяжелять себя грузом личного, собственного. Еще когда какой-нибудь исключительно одаренный человек этим занимается: Брюсов, например, или Блок, — куда ни шло, даже, пожалуй, любопытно. Но и они не имеют права отказываться от широких взглядов, от большого понимания, от общности идей…
— Верно сказал. Тогда спрошу прямо: почему до сей поры жизнь с партией не связал?
Карбышев молчал, обдумывая ответ. Но Юханцеву не терпелось.
— Недисциплинированность политической мысли? Склонность к либерализму? Прошлое мешает? Зудит, как отрезанная нога?
— Не говори глупостей, — горячо отпарировал Карбышев, — прошлое решительно ни к чему не обязывает. Но оно предостерегает. Потому что… Что такое прошлое? Опыт…
— Понимаю. Прошлое, по-твоему, — дым. Даже не дым, а тень от дыма. И что же тебе эта тень говорит?
— Предостерегает.
— Например?
— Откажут, — что тогда? Пулю в лоб? Я ведь не промахнусь…
— Знаю. Но зато, брат, и я не промахнулся, когда о недисциплинированности политической мысли упомянул. Вот ты как раз ее, миленькую, и выставил на показ. Гляди мол, Юханцев, как еще во мне старый офицерский дух силен, — гляди. Вижу, вижу… По этой самой причине и не в партии ты. Из-за духа…
Карбышев молчал, опустив голову и повода. «Ночка» стала, торчком наструнив острые уши и недоуменно поводя глазом. Напрасно думает Юханцев, что легко разбираться в чужой душе. Не легко, а трудно. И, чем лучше, казалось бы, знаешь человека, тем трудней. Не понимает этого Юханцев, напрасно…
— Рассказывал мне Глеб про твои неудачи, — продолжал комиссар, — «невидимка», учебник… Надо, Дмитрий Михайлович, драться. Коли прав, дерись. Партия тебе верит. А люди… есть, конечно, такие, что их без драки не убедишь. Ты же Батуеву, мелюзге, все свои материалы по «невидимке» отдал: владей, Фадей, моей Маланьей! Заскок, Дмитрий Михайлович, прямой идеалистический заскок…
Может быть, тут Юханцев и не ошибался. Но дело сделано, — не поправишь. А что Батуев действительно мелюзга, видно из того, с какой готовностью, в благодарность за «невидимку», принялся он разоблачать фактическую роль Лабунского в постигших Карбышева неудачах. Черт с ними, с этими людишками!.. «Сила человеческой воли чаще всего обнаруживается в сокрытии слабости. Реже, гораздо реже — в подавлении самой себя. Тогда сильный человек становится слабым, оставаясь сильным… Фу, черт!.. Кажется, запутался… А ведь мысль правильная. Только слова не те, не хватает почему-то слов…» И точно услышав эти немые мысли и как будто именно на них отвечая, Юханиев проговорил:
— Плохой ты, Дмитрий Михайлович, борец. Скажу тебе мою резолюцию: и впрямь тебе в партию рано!
* * *
Двадцать шестого октября Фрунзе писал жене в Крым:
«…Подошел и конец моим испытаниям! Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет и операция. Когда ты получишь это письмо, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах. Я сегодня чувствую себя абсолютно здоровым и даже как-то смешно не только идти, а даже думать об операции. Тем не менее оба консилиума постановили ее делать. Лично этим решением удовлетворен. Пусть уж раз навсегда разглядят хорошенько, что там есть, и попытаются наметить настоящее решение…»
Смерть остановила колебавшиеся весы жизни. Через двое суток после операции, тридцать первого, Фрунзе умер. Небо, как свинцовая шапка, придавило в этот печальный день Москву. Неутомимая вечность уже делала свою работу: вся сила человеческой преданности и любви не могла бы возвратить людям Фрунзе. Нерсес Михайлович Османьянц сидел в большой карбышевской столовой, у громадной двери, и, странно съежившись в дрожащий комочек, плакал. И Лидия Васильевна плакала. И Лялька…
…Известие о смерти Фрунзе вызвало в Карбышеве чувство непоправимой беды. Это чувство с каждым часом приобретало все более острый, почти физический характер. И, наконец, стало вполне физическим, когда перешло в ощущение у гроба Фрунзе.
Карбышев уже собирался вместе с другими идти в почетный караул. Организатор спросил его:
— Как вы себя чувствуете?
Карбышев молча пожал плечами.
— Сумеете выстоять десять минут?
— Странный вопрос!
— Я потому спросил, что не все… могут.
Место Карбышева было в ногах гроба. Он смотрел в обрамленное пышными цветами лицо покойника и не мог оторвать приросшего к этому лицу взгляда. Какой человек перестал жить! Какой мозг замер, чье сердце остановилось! Кому, как не Карбышеву, знать все это. Он видел своими глазами могущество громадного полководческого опыта, организующую силу таланта, редкое богатство мысли, непреодолимость воли и свет вдохновения, — все в одном этом человеке. Война — продолжение политики, — говорил Фрунзе и доказывал своей жизнью. Сперва — великая школа партийного воспитания в политической борьбе. Именно эта школа ленинско-сталинской стратегии и тактики революционных побед дала гражданской войне полководца Фрунзе… Затем… Вдруг по спине Карбышева прокрался озноб. Первый холод вполз в грудь и оледенил сдавленное горем сердце. Он смотрел и смотрел своими черными, немигающими глазами на мертвое лицо Фрунзе, уже не столько думая о беде, сколько ощущая ее с такой болезненной силой, что вдруг пошатнулся. И тогда только взгляд его оторвался от Фрунзе, чтобы разглядеть перед собой другое, тоже знакомое и такое же бледное лицо. Кто это? Куйбышев… Куйбышев… «Падаю!» Однако под железным нажимом воли Карбышеву удалось устоять…
Очутившись для отдыха после смены в соседней комнате, Дмитрий Михайлович увидел группу военных, сбившуюся в тесный кружок. Среди них были и Азанчеев, и Лабунский. Как всегда случается при горестных утратах, сбившиеся в кружок люди предавались воспоминаниям. Ораторствовал Азанчеев.
— Глубокое марксистское образование, — говорил он, — большая общая культура… А отсюда — способность верно анализировать обстановку, предвидеть ход событий, принимать правильные решения…
«Раньше он утверждал, — подумал Карбышев, — что марксизм не может научить воевать… Неужели понял?»
— Сколько раз он изумлял меня четкостью мышления, — продолжал Азанчеев, — полным отсутствием предвзятости, уменьем выбрать самый подходящий к каждому данному случаю метод действий. Вот эта способность прислушиваться к мнениям других и есть главное…
— Главное не в этом, — резко оборвал Леонида Владимировича кто-то из кружка, — главное — в близости к массам, в секрете личного обаяния…
Карбышев взглянул на Лабунского, тоже отстоявшего караул. У Лабунского были красные, точно от бессонницы глаза. Вот он, упорный, злой и наглый противник Карбышева. «Учил нас Фрунзе быть настоящими людьми. Долго учил. Неужто не выучил?» Он еще раз пристально посмотрел на Лабунского. Да, несомненно, — глаза его были красны потому, что заплаканы. «Где большой характер, там обычно и разум не малый. А вражда наша — мелочь, мелочь…» Бывают в жизни минуты, когда кажется, будто перерешается все. Эти минуты — как яркие точки, ничем никогда неизгладимые. Тысячи событий следуют за ними, но заслонить их собой не могут. Многие годы, полные бед и счастья, начинаются от них. Вот такая именно светлая минута наступила сейчас для Карбышева. Он подошел к Лабунскому и сказал:
— Прежде мы знали правду только по имени. Но теперь держим ее в руках. Хотите — мир с нынешнего дня?
На мгновенье Лабунскому сделалось так жарко, как если бы он с мороза шагнул к жерлу мартеновской печи и отпрянул, опаленный ее нестерпимо-горячим дыханием. Только жарко? Нет, может быть, даже и стыдно. Но в отличие от Карбышева всякая настоящая минута всегда казалась Лабунскому важнее всего, что лежало впереди. И потому его главным жизненным правилом было: не теряться. Он быстро повернул к Карбышеву свое хмурое, будто проржавевшее в мокрой земле чугунное лицо и сразу ответил:
— Пож-жалуйста! Мир? Можно подумать, что мы и в самом деле воевали!
Карбышев глядел на него с немым удивлением. Он ждал: что же еще скажет Лабунский, кроме этого. И Лабунский знал, что необходимо еще сказать что-то.
— Говорите, будто правда у нас в руках… Так ли, Дмитрий Михайлович? «Собиновский фасон», а не правда. Да и этого не хватит на всех. Не бывает иначе! Все равно — лгут люди…
— Зачем же?
— Наверно, из самолюбия. Вот, например, послушайте-ка, что Леонид Владимирович повествует…