Глава тридцать третья
Глава тридцать третья
Лекция на тему о «заграждениях» давно уже признавалась в Академии Фрунзе как бы коронной ролью профессора Карбышева. Сравнение — лучший способ познавания. И Карбышеву это было отлично известно. Рассказывая о гигантском развитии современной заградительной техники, он то и дело обращался к прошлому, живым свидетелем которого был и остался до сих пор. Эти «живые» свидетельства о временах, когда основными средствами оборонительного строительства были кирка, киркомотыга, лопата и топор, производили на слушателей глубокое впечатление: отталкиваясь от простоты прошлого, они вплотную подводили их к сложности современных способов заграждения. Маскировка… Карбышев вспоминал о русско-японской войне.
— Были мы одеты в белые рубахи, — говорил он, — пожалуйста: целься, бей… Я своим саперам приказал вымазать рубахи свежим соком зеленой травы. И сам то же сделал. Так мы и ходили до зимы полосатыми уродами…
Слушатели смеялись. Но смехом этим решалась серьезнейшая задача. После одной из таких лекций начальник академии сказал Карбышеву:
— Благодарю за удовольствие! Замечательно прочитали… И о рубахах прекрасно. Так и ложится в память…
— Но ведь вас не было на лекции…
Начальник академии рассмеялся.
— Скажу по секрету: я — ваш усердный слушатель. Ведь у меня в кабинете — микрофон. И Ефим Афанасьевич тоже поучается. Кстати, он просил вас к нему зайти…
Ефим Афанасьевич Щаденко был заместителем начальника академии по политической части. Он и Карбышев не столько знали, сколько слыхали друг о друге давно — во, времена Первой Конной и разгрома Врангеля, но с тех пор не встречались до двадцать четвертого года. Да и потом прямых отношений между ними не было. Щаденко мало якшался со старыми профессорами, — можно было подумать, что он намеренно сторонится и избегает их.
По всем этим причинам Карбышев пошел к Щаденке без ясного представления о том, чем будет этот разговор. И в самом деле, предугадать было невозможно.
— Старые знакомые, — сказал Щаденко, широко раздвигая тонкие губы, что должно было заменять улыбку, и шевеля подбородком, — очень старые… А знаем друг друга мало. Лекции вы хорошо читаете… да…
Маленькие глазки сверкнули на его широком лице, и шея покраснела от какого-то невидимого усилия.
— На приемных испытаниях видел я у вас толстую книгу… Словно в бухгалтерии, — гроссбух… И вы туда — кап да кап… Любопытство взяло: что за математика? А?
Карбышев коротко усмехнулся и кивнул головой.
— Есть у меня, Ефим Афанасьевич, такая книга. Веду ее уже несколько лет. Но только математика тут не при чем.
— А что?
— Это статистика.
— Интересно.
— Очень интересно. Я вношу в эту книгу такие записи, чтобы можно было видеть, кто из проходящих приемные испытания грамотнее: пехотинцы, кавалеристы, артиллеристы или инженеры. Это — во-первых. Во-вторых, кто из них грамотнее по категориям службы: командиры рот, батальонов, полков. В-третьих, кто из них лучше знает инженерное дело. И все это — за несколько лет. В конце концов можно составить график и дать статистическую сводку…
Щаденко думал, двигая губами и подбородком. Потом сказал:
— А зачем ты это делаешь?
— Чтобы не вслепую и не зря готовить смену.
— И это ты сам придумал?
— Сам. Это — моя идея.
— Хочешь глубже работать, чем прочие. Ты мне дай сводочку, да и в книгу заглянуть: чертовски интересное дело. Дашь?
— Слушаю…
Через несколько дней Щаденко говорил начальнику академии:
— Золотой материал. Вот это профессор! Недаром еще Михаил Васильевич ему цену знал, — стоит. О таких не просто говорить, петухом кричать надо…
С этого времени Карбышев приобрел в лице Щаденки незаменимого политического руководителя, друга и наставника, всегда готового помочь.
* * *
Педагогическое творчество влекло Карбышева вперед. Новаторские идеи возникали одна за другой. Он высказывал их на лекциях, излагал в статьях. Аргументы статей производили сильное впечатление. Карбышев несколько походил на Величку тем, что, как и Величко, сочетал в себе крупное инженерное и общевоенное образование с любовью к полю, к полевой обстановке. И Величко и Карбышев были настоящими полевыми, не только военными, но и войсковыми инженерами. Из всех профессоров-специалистов в академии, пожалуй, именно Карбышев самым глубоким и отчетливым образом понимал сущность общевойскового дела.
— Фортификация больна оторванностью от войск…
Это говорил Карбышев. Только он и мог утверждать это. Всю свою преподавательскую работу он стремился превратить в своеобразный процесс насыщения общевойсковых разработок элементами инженерного дела. В соответствии с этим дисциплина, которую он преподавал, переставала быть просто фортификацией. Карбышев учил инженерной тактике. Эту новую науку он называл «ВИД», — военно-инженерное дело. Тогда же, в двадцать седьмом году, он написал для Большой Советской Энциклопедии статью под названием «ВИД».
Журнальные выступления Карбышева обязательно сопровождались точными расчетами выработки и материалов. Под эту сторону его работы подкопаться не было никакой возможности. Но на лекциях, перед слушателями, он не щеголял ни сложностью, ни тонкостью исчислений. Между расчетами большого инженера и задачами, рядового сапера — необозримая дистанция. И Карбышев уже давно и хорошо понимал, что для «осаперивания» войск необходимо прежде всего привить им уменье и вкус упрощенно рассчитывать оборонительные работы. Что надо знать военному инженеру, того может совсем не знать общевойсковик. Он обязан владеть лишь малой техникой ВИД — укрепить полевую позицию для обороны, навести мост, организовать переправу, загородить дорогу, разрушить препятствие. А для этого совершенно достаточно уменья делать простейшие рабочие расчеты с помощью обобщенных, удобных к быстрому практическому использованию норм. На опытных учениях по механизации инженерного строительства (оборонительные сооружения, плотины, заготовка материалов) Карбышев муштровал выпускников:
— А ну-ка, фиксируйте производительность машины в час, в сутки…
— Подсчитайте, что может дать за три часа работы каждое электросверло…
— Зачертите подъем воды в искусственном озере за…
Выпускники только повертывались…
* * *
Легенда об «упрощенчестве» Карбышева возникла не вдруг. Но крайне досадную, даже несколько оскорбительную для него форму она получила внезапно. Родилось это в каких-то штабах и центральных военных управлениях, смаковалось в ГИУ, перебросилось в академию и покатилось дальше в анекдотцах и смешках.
— Слышали, как Карбышев своих учит? Один пень, один день; один сапер, один топор… Ха-ха-ха!
Щаденко спросил Дмитрия Михайловича:
— Что это насчет тебя болтают?
Карбышев пожал плечами. Но губы его дрожали, когда он ответил:
— Зато теперь будет легко отличать умных людей от глупцов.
— Как же это?
— Услышав глупость, дурак ее сейчас же повторит. А умный делать этого не станет.
Щаденко взял его за руку.
— Не огорчайся. Придумал Лабунский, распространяет Азанчеев, — эка беда! Народ известный…
Карбышев ахнул от неожиданности. Лабунский… И в самом деле, как же было не догадаться? «Один пень, один день»… Только Лабунский и мог, только он…
* * *
Отступать Карбышев не собирался. Наоборот, он шел вперед. Кажется, никогда не делал он столько публичных докладов, не читал столько внеакадемических лекций, как теперь. Закладка Днепрогэса, десятилетие Красной Армии — все это были даты, вокруг которых широким веером размещались выступления Карбышева. И все они были посвящены одной главной теме: что такое ВИД. В академической ячейке ОСО бурно действовала инженерная секция: адъюнкты и слушатели под руководством Карбышева коллективно разрабатывали множество вопросов, один актуальнее другого. Карбышев предложил тему: ВИД и проблема индустриализации. Сделал доклад. Ячейка ОСО премировала доклад. К Карбышеву потянулись делегации из частей Московского гарнизона и высших учебных заведений. Явились студенты из какого-то втуза. Разговор происходил в присутствии Елочкина.
— Уж вы не отказывайте им, Дмитрий Михайлович, — попросил Елочкин, — ведь они сейчас — трость, ветром колеблемая. Вопрос о выборе военной специальности идет. А умнеть от чужих мыслей лучше, чем глупеть от своих…
И он рассмеялся с веселой и доброй заливчатостью. Тут же выяснилось, что один из студентов — родной племянник Елочкина, сын несмышляевского сапожника, убитого «чапанами» почти одновременно с дядей Максимом…
* * *
Доклад во втузе Карбышев начал со ссылки на Энгельса: — «Тактика и стратегия зависят прежде всего от достигнутой в данный момент ступени производства». Основная задача военно-инженерного дела — облегчить маневр своих войск и стеснить маневр противника. Это — задача чисто тактическая. Но решается она оборонительными, подрывными, переправочными и дорожно-мостовыми работами, т. е. работами строительными. Ясно, что, в таком соответствии с формулой Энгельса, именно они-то и служат связью между тактикой и промышленным производством.
— Какое значение для армии, — говорил Карбышев, — имеет появление шестиколесных и гусеничных машин? Огромное. Этим реально ставится вопрос о широкой механизации армии. Механизированные части способны преодолевать чрезвычайно крутые скаты, Грязь по ступицу, воду высотой до полутора метров, поваленные наземь древесные стволы толщиной до полметра. В известной мере они могут обходиться и вовсе без дорог. Механизированные части способны двигаться по дорогам со скоростью до сорока километров в час, без дорог — до пятнадцати, а ночью и без дорог — до пяти. Что отсюда следует для армии? При наступлении — сохранность дорог и точные данные разведки об их состоянии; при отходе — максимальная порча дорог. Портить — малыми участками, но на больших протяжениях. Почему? Слушайте…
И все было так ясно, вразумительно, захватывающе-интересно, что слушали студенты Карбышева, не шевелясь, почти не дыша, а проводили — ураганом хлопков.
* * *
Племянник прибежал к Елочкину, запыхавшись. Это был большой черноглазый парень с белыми зубами.
— Дядя Степан! Дело-то какое…
— Какое?
— Из ума нейдет…
— Скажи лучше: из головы. Этак, Костюха, точней будет…
— Ну, из головы… Ведь решил я!
— Куда?
— Буду в Военно-инженерную пробиваться…
— Ой-ли? Да ведь прямо из втуза не примут. Сперва в армию надо. А ты, Костюха, хвостом о припряг не бей. Поспешишь — людей… того… Ты сперва обсуди, обдумай. Вспомни: о чем читал? Чем интересовался?
— Чем? Ну, знаете, дядя Степан… Мало ли чем… И мелкокалиберной винтовкой, и Леонардо да Винчи, и МХАТ, и токами высокой частоты, и…
— Ух, как много!
— А вот как доклад профессора вашего, Карбышева, услыхал, так и… Не я один! Много нас! И думать нечего!
У Костюхи плясало сердце, когда он говорил эти решительные слова, и странные возникали в нем при этом ощущения. Казалось ему, будто свежий морской ветер густо плещет прямо в лицо. Он закрыл глаза и увидел себя вместе с другими такими же. Он бежит вверх по широкому и крутому трапу, взбираясь на просторную палубу гигантского корабля. За кораблем — светлая синь неба, зеленая голубизна океанских безбрежии. И встречает бегущих звон волн. Костюха открыл глаза. Корабля не было. Но сердце вздрагивало, и в ногах шевелилась зарядка внезапно прерванного разбега. Дядя Степан улыбался. Как и всегда, улыбка фонарем освещала его лицо. Но в улыбке этой и в далеком блеске задумчивых глаз была не одна лишь радость за племянника — было и еще что-то, грустное. Дядя Степан вспоминал свою, совсем-совсем другую, молодость и солдатскую безысходность своих тогдашних ранних лет.
— Пробивайся, Костюха, в академию, — тихо проговорил он, — так и надо!
* * *
Еще с маньчжурских времен верен был Карбышев старой военной привычке: любил выпить за широким столом, шумно и весело, оживлялся, шутил и острил, но, сколько не случилось бы выпить, оставался трезв. Разве что почерк малость ломался, а мысль, знай себе, шагала через все препятствия, нигде не шатаясь, нигде не оступаясь и с толку не сбиваясь даже на самых запутанных маршрутах. И вдруг всему этому пришел конец.
Лидия Васильевна еще не вставала с постели. Новорожденный, — это был сын, которого ждали долго и нетерпеливо, — пищал, и все понимали, что в квартире появился какой-то главный жилец и что именно для него-то и существует квартира. У Ляльки было испуганное личико, и говорила она шепотом. Малютка Таня старалась ходить на цыпочках. Сдержанно порыкивал запертый на кухне Реджи. А новорожденный пищал все громче да громче…
— Ну и крикун! — слабым голосом возмущалась Лидия Васильевна. — Уж такой капризный, беда…
Карбышев усмехался.
— Ничего, мать, ничего! Это в нем рост его шумит…
Однажды утром ко всем этим голосам, громким и тихим, веселым и озабоченным, внезапно присоединился еще один, звонкий, чистый, с мягким южным выговором, когда-то часто и привычно звучавший в карбышевской квартире, а потом замолкший на целых три года. Как — три года? Да, да, конечно! Страшно подумать: три года ушли, как месяц, как неделя, как день…
Якимах откомандовал полком, отстажировался и вернулся в Москву на преподавательскую работу в академии. Мечта сбылась — он был адъюнктом. И вот он сидит в кабинете Дмитрия Михайловича, большой, здоровый, круглолицый, румяный, и, вскидывая быстрыми движениями головы соломенные волосы на затылке, рассказывает что-то, широко поводя могучими руками. Хоть и не был он здесь три года, а чувствует себя, как дома, — говорит громко, в полный голос. И вдруг…
Тишина, шорохи, писк новорожденного сразу ударили в уши Якимаха. Он вздрогнул и, внезапно оробев перед догадкой, перестал размахивать руками, съежился и прошептал:
— Вон оно что… Поздравляю, Дмитрий Михайлович… Поздравляю!
Потом вскочил, выбежал на носках в переднюю, открыл там свой дорожный чемоданчик и вернулся с пахучими свертками магазинной гастрономии и пузатым флаконом яркожелтого бенедиктина.
— Отметим!..
…Менялись чашечки с черным кофе, пустел пузатый флакон. Якимах рассказывал о больших одесских маневрах. Форсировали Куяльницкий Лиман…
— Утром, раненько, Лабунский с посредниками на берегу. Балагурит, будто ни в одном глазу. Вдруг командующий — снег на голову: «Как игра, с душой идет?» — «Так точно!» — «С артиллерией что?» — «Вся переправлена, на том берегу!» — «Отлично! Благодарю за…» И — уехал. А на самом-то деле, представьте, всего лишь одна батарея перебралась. Дальнейшее — у меня под носом. Часа через три наскакивает командующий на Лабунского: «Как вы смели наврать? Артиллерия до сих пор здесь…» Стоит с рукой у козырька да посапывает. И что это, Дмитрий Михайлович, за человек?
— Либо на все годен, — задумчиво сказал Карбышев, — либо ни на что не годен.
— Второе, пожалуй, вернее: не годен ни на что.
Флакон стоял пустой. Но в высоких тонких рюмках еще сверкала густая влага золотого ликера. Карбышев и Якимах подняли рюмки.
— Знаете, Петя? — вымолвил Дмитрий Михайлович каким-то не вполне своим, как бы несколько туговатым, черессильным голосом, показывая глазами на свою рюмку, — ведь это — последняя в моей жизни.
— Что? — изумился Якимах. — Как? Почему — последняя?
— Больше не выпью ни одной. Понимаете? Сын родился. Сын… Это ведь не простое дело — растить сына. Кончено, больше ни одной.
Якимах крепко закрутил головой, отчего его светлые волосы разлетелись в дым.
— Извините, не верю. Все так говорят, очень часто. А потом…
Карбышев выпил «последнюю» рюмку. Рука его медленно опускалась к столу. На лице остановилось странное выражение грустного упрямства — остановилось и замерло. Якимах подумал: «А кто его знает? Он — такой, что все может быть…»
* * *
Был ли Лабунский пьян на одесских маневрах, осталось неизвестным. Но на выпуск из академии он приехал положительно не в себе, с хмельным, буйно раззадоренным взглядом и заплетавшейся речью. Дерзкая вера в себя и тут его не оставляла. Он все порывался выступить с речью:
— Молодые командиры, молодые, сильные… Вот мой совет: забудьте обо всем, чему вас здесь учили, будьте просто хорошими, молодыми командирами… Француз де Голль… говорит…
Азанчеев взял его под руку. Кто-то крикнул:
— А чем кончите?
— Чем кончу? Очень просто…
Он был похож на загулявшего человека, который, хотя и смутно, но все-таки еще понимает гибельность своих выходок, однако уже внутренне решил: «Эх, пропадай все!»
— Чем кончу? Пожалуйста… За перс-пективы! Долой негр-амотность! Да здравствует индус-триализация! Хорошо? Ха-ха-ха!..
Банкет еще и не развернулся по-настоящему, когда Азанчееву удалось выпроводить Лабунского…
* * *
Трехлетняя служба в армии на командных должностях была для будущих адъюнктов академии периодом практического овладения военно-научной работой, накопления опытного материала и усвоения навыков, Якимах твердо знал теперь множество таких вещей, о которых раньше лишь догадывался. Ему было отлично известно, чего требует от командира современная война. Он сравнивал эти требования с тем, что дала ему в свое время академия, и находил, что она дала далеко не все необходимое. Значит, предстояло впредь или мириться с недостатками учебной работы, или, наоборот, протестовать, вносить предложения, бороться за их реализацию. Академия уже подготовила около двадцати адъюнктов, таких, как Якимах. Никто из них не колебался в выборе направления для своих действий. Что касается Якимаха, он выступал с требованием улучшений везде, где возможно: в партийной организации, в методических комиссиях, в академическом совете, на курсовых собраниях, в учебной печати. И это сразу столкнуло его с той частью старой профессуры, которую возглавлял Азанчеев.
Еще Ньютон учил: всякому действию равно противодействие. Если бы Якимах наскочил на прямое противодействие, он знал бы, что делать, так как явственно ощущал в себе нарастание силы, смелости и предприимчивости, — словно крылья за спиной его развертывались в полный размах. Вскоре по приезде в Москву он и влюбленная в него девушка отправились на выставку живописи в Центральный музей Красной Армии. Общее внимание привлекала здесь работа художника Грекова «Знаменосец и трубач Первой Конной». Якимах долго стоял перед этим полотном, ярким и светлым, с двумя могучими фигурами посередине. Он стоял и смотрел до тех пор, пока не почуял, как за спиной растет, растет… Что растет? Крылья. Они росли, а встревоженная девушка тормошила его за рукав.
— Петя, милый, что с вами? Петя?
И тут только Якимах догадался, что из глаз его падают горячие, радостные слезы. Нет, прямого противодействия Якимаху, конечно, нечего было опасаться. То самое, что подняло его до высоты этих радостных слез, перенесло бы его без труда через любую преграду. Но трудность как раз в том и заключалась, что не было никаких преград, и разбивалась энергия Якимаха не о возражения стариков, а об их улыбки. Равнодушие и скука не делают людей ни добрыми, ни умными. Однако оставаться любезными нисколько им не мешают. Якимах еще не знал этого. Встречаясь с Азанчеевым, он даже не без удовольствия замечал его утонченно-вежливое обращение с собой. Однажды Карбышев сказал:
— А ведь он вас боится, Петя!
— Почему вы думаете?
— Уж очень вежлив. Такие люди, как он, обычно скрывают под вежливостью страх…
Вероятно, так оно и было. Может быть, продолжалось бы так и дальше. Но в один прекрасный день Азанчеева прорвало. После какого-то заседания он отвел Якимаха в уголок и взвизгнул:
— Вот и разошлись наши пути…
— Отчего разошлись? — не понял Якимах. — И цель у нас одна, и…
— Ничего подобного!
Задранная голова Азанчеева вскидывалась все выше и выше.
— Не понимаете?
— Нет.
— Значит, не умеете рассуждать сколько-нибудь точно. А надо уметь… Я, например, в таких случаях, как этот, словно корень кубический извлекаю.
— И что же получается?
— Получается, что мы — конкуренты. Да-с!
И он окатил Якимаха звонким смехом, именно окатил, как холодной водой…
* * *
Подобно Лабунскому, Азанчеев терял сдержки. Лабунский бушевал и скандалил, что называется, в открытую. Азанчеев же стискивал зубы, думая, что таким образом помогает себе терпеть. Но люди видели, как он злится, и действительно его постоянно прорывало. Так прорвало его и на заседании уставной комиссии, когда он вдруг сцепился с Карбышевым. Началось с того, что Карбышев высказал свой взгляд на военный устав:
— Устав не должен заниматься изучением вопросов, о которых в нем идет речь. Он не доказывает и не мотивирует своих положений. Устав — это выводы, уже доказанные и обоснованные. Это, если хотите, справочник или даже конспект. Он — сводка образцов, изложение взглядов, выведенных из оценки современного состояния тактики. Прикладная тактика и устав развиваются в ногу с изменением условий тактической практики. Меняются условия — меняется устав…
Азанчеев слушал, отдуваясь. И, как только Карбышев кончил, решительно заявил:
— Не согласен! Загляните, пожалуйста, в мою работу: «Классики стратегии». Я привожу там слова профессора турецкой академии генерального штаба фон дер Гольц-паши…
Карбышев повернул к нему свое длинное лицо с узкими, насмешливо поблескивавшими глазами. Припухлости ниже глаз были покрыты веселыми, улыбчатыми морщинками. Толстые, крепкие, сильные губы, как бы в любой момент готовые заговорить, чуть-чуть дрожали. Но большой, высокий и широкий лоб был неподвижен. Помолчав секунду, Карбышев спросил:
— А вы сами не были профессором стратегии в турецкой академии генерального штаба?
— Что вы этим хотите сказать?
— Я хочу сказать, что иностранщина — это лакейство мысли…
— А логика? Логика?
— Формальная логика то и дело опровергается фактами.
— Но не вам же всех учить!
— Мы всегда учили и будем учить вас, войсковиков. Мы — не техники, а инженеры, мы — род оружия, мы — боевые войска, а не десятники. Мы учим вас тому, что лучше вас знаем.
— Логарифмам? Они ни к чему в уставе. В уставе надо говорить о том, что главное условие успеха в бою — сохранение в своих руках свободы действий. Одна воля скована, другая — свободна…
— Чепуха! Обе воли всегда свободны, до конца. Прочитайте у Энгельса, в «Анти-Дюринге»: что такое — свобода воли? Способность со знанием дела принимать то или другое решение. Обе воли свободны. Но свобода действий обеих сторон неодинакова. Преимущество определяется политическим и моральным состоянием войск, их выучкой, подготовленностью к бою, искусством и тактической грамотностью командиров. Здесь — секрет победы…
— Если так, то я не понимаю, о каком же уставе, о каких положениях и правилах может идти речь?
— Конечно, не о тех, которые нельзя уложить в действительность войны. И не о тех, содержание которых противоречит ее реальным формам. К чертям такие правила…
— Милый мой! Вы — анархист… Вы — опаснейший враг порядка…
Карбышев рассмеялся. И другие члены комиссии — тоже.
— Мы затеяли бесполезный спор, Леонид Владимирович. Я говорю: «Эта лошадь белая». Вы отвечаете: «Ничего подобного. Она зеленая!» — «Но позвольте, — возражаю я, — у птиц бывают носы». Вы приходите в ярость: «Собаки играют в покер? Не верю! Ни под каким видом!» Галиматья — не спор. Какие-то нелепые гипотезы…
— Однако все это не так бесполезно и смешно, Дмитрий Михайлович, как вам кажется, — задумчиво сказал, вдруг перестав улыбаться, председатель уставной комиссии, — я совершенно не согласен с Леонидом Владимировичем. Я целиком на вашей стороне. Создавать гипотезы — не наше дело. Но отрицать пользу от них тоже нельзя. Гипотеза — необходимая точка исхода всякого исследования. Без нее немыслимо открыть что-либо новое. Всякое изобретение начинается с гипотезы. Только надо, чтобы гипотеза была, во-первых, возможна, то есть не противоречила достоверно известному; во-вторых, обширна, то есть обнимала как можно больше связей между явлениями; в-третьих, проста, так как основные причины явлений всегда просты; в-четвертых, доступна проверке…
— Все это очень прльавильно, — раздраженно оборвал Карбышев председателя комиссии, — но чем скорее гипотеза перестает быть гипотезой, тем лучше. А мы…
— Я утверждаю, — прошипел Азанчеев, — что с товарищем Карбышевым становится совершенно невозможно разговаривать на серьезные темы…
* * *
Первая лекция Якимаха была подготовлена на славу. Якимах ее написал, а Карбышев прочитал написанное, выправил и улучшил. Сделал он это так тщательно, что текст замечаний оказался гораздо больше текста самой лекции. В течение ночи Якимах перестроил и переписал лекцию. Утром она поступила на вторую редакцию. Замечаний было значительно меньше, но переделка опять потребовалась кардинальная. Все это повторялось несколько раз. Никак нельзя сказать, чтобы Якимах играл в работе по усовершенствованию лекции только исполнительную роль переписчика. Совсем нет. Критические замечания Карбышева подогревали в нем его собственный дух творчества: рождались в Якимахе новые мысли, возникали соображения, никогда раньше не приходившие в голову, из намеков вырастали обоснованные утверждения. Словно кучер, подхватывал он вожжи на лету и вскакивал на козлы стремительно несущегося экипажа. Какой-то из вопросов ему удалось поставить еще смелее и увереннее, чем это было сделано в замечаниях Карбышева. Дмитрий Михайлович ужасно обрадовался.
— Рад, черльтовски рад, — повторял он, тряся руку Якимаха, — я всегда говорил, что командир роты, командир полка есть самая прочная основа для…
Наконец он запер Якимаха в своем кабинете, а сам уселся в столовой, чтобы слушать, как Якимах будет вслух читать лекцию. Снова было много замечаний. И результаты хронометража не прошли бесследно. Переделки, переделки… Лекция была рассчитана на два часа. Что-то в этом расчете казалось Карбышеву сомнительным…
…Якимах, бледный, поднялся на кафедру. Пестрое море голов, мозаика из лиц, глаз и губ, — все это не то плыло, не то скакало перед ним в странной неразберихе. Но это было так лишь в самый первый, очень короткий, момент. Затем лица стали очерчиваться и определяться. Не трудно было на каждом из них в отдельности уловить живой и острый интерес к тому, о чем собирался говорить Якимах. Однако главным для него все-таки оставалось общее лицо аудитории. Якимах радостно и тревожно волновался. Вдохновение крылатой мысли часто рождается из взволнованности чувств. И он действительно заговорил красиво, образно, жарко и убедительно. Неровные красные пятна вспыхнули на его лбу и щеках, глаза зажглись. Руки с трудом скрывали силу в быстрых, полных энергии жестах. Якимах отдавал слушателям свою веру в знание, и слушатели принимали ее как самое бесспорное из доказательств. Расстояние между ними и лектором все уменьшалось и уменьшалось. Постепенно оно исчезло совсем, как бывает в театре, когда зрители в зале и актер на сцене превращаются в одно…
И вот Якимах — у конца. Сказано все, о чем надо было говорить сегодня. Вот уже и нет больше ничего, что можно было бы еще сказать. А слушатели ждут, не дыша, и звонка не слышно… Якимах взглянул на ручные часы и ужаснулся. До звонка оставалось полчаса. Неужели он так спешил выложить свой багаж, что сбился со скорости? Какой скандал! Какой позор! Чем же займет теперь Якимах зловещую пустоту получаса? Чем?
Карбышев поднялся со скамейки, на которой присоседился к стрелковому комбату, чтобы слушать лекцию Якимаха. Лицо Дмитрия Михайловича было весело и спокойно. «Он не видит, не понимает моего провала…» — с отчаянием подумал Якимах. Карбышев быстро шагнул к кафедре.
— Благодарю вас, — громко сказал он Якимаху с хода, — вы прекрасно сделали, что оставили мне полчаса. К тому, что вы сказали о возникновения русской военно-инженерной школы, можно добавить…
Вот — поддержка, без которой Якимаху предстояло погибнуть. Еще красный от конфуза, но уже думающий о том, как бы получше скрыть предательскую радость, он сходит с кафедры, уступая место спасителю. И, грудью вставая на защиту своего ученика и преемника, Карбышев говорит:
— Теляковский отказался как от французской системы укреплений, так и от немецкой. Он первый заявил, что начертание укреплений должно сообразоваться с местностью и особым назначением форта. Форт, по Теляковскому, — передовая позиция, выгодная для наступательных целей. Форт должен иметь все возможности для самостоятельной обороны — гарнизон, резерв, боевые и жизненные припасы. А в Европе, несмотря на опыт революционных и наполеоновских войн, все еще продолжали считать главной линией обороны крепостную ограду, а не форты. Теляковекий уже указал на необходимость фланкирующих укреплений для защиты промежутков между фортами. А в Европе…
Карбышев взглянул на часы.
— По поводу лекций Теляковского, читанных им офицерам Главного штаба в 1847 году, одна из петербургских газет того времени писала так: у нас образовалась «своя русская школа инженеров, во многом отличная от всех школ европейских и уже готовая выдержать смело сравнение с ними как в военно-строительном искусстве, так и в истинно-военном взгляде на теорию фортификации». К тому, что вы слышали сегодня от товарища Якимаха, это имеет самое прямое и очень существенное отношение, потому что…
…Звонок громко запел, возвещая конец лекции, и Карбышев, раскланиваясь, сошел с кафедры.
* * *
Еще сравнительно недавно публичные выступления Азанчеева имели уклончиво-оппозиционный характер. Потом начали походить на крикливые выпады неврастеника. И, наконец, превратились в наглые атаки откровенного врага. Азанчеев уже не просто брызгал ядом и желчью, а постоянно кому-то чем-то угрожал. В бесчисленных брошюрах, статьях, докладах и лекциях он с ожесточением и фанатическим упорством отстаивал самые дикие взгляды на будущую войну. Так, например, в статье «У истоков стратегического мышления» он страстно доказывал, что массовая армия в будущей войне исчезнет; что место ее займет небольшая армия «рыцарей», построенная по избирательно-классовому признаку. С этим связывался горячечный бред на тему о «стратегии измора» и «перманентной мобилизации» — вреднейшая болтовня, способная запутать всякую, еще не вполне отстоявшуюся мысль. Спорить с Азанчеевым не было никакой возможности: лицо его тотчас же принимало странно-студенистый вид, походка становилась шаткой; крича и бранясь, он начинал захлебываться от злости. Бездна между Карбышевым и Азанчеевым углубилась настолько, что слова уже не могли перелететь через нее, — она их поглощала. Самые простые разговоры были бесцельны. «Какое-то августейшее презрение к людям, — говорил, пожимая плечами, Карбышев, — откуда? Почему?» И все-таки им пришлось еще раз схватиться — в последний раз…
* * *
Карбышев делал иногда сообщения для академической общественности — с перекрестными вопросами, живой оценкой расходящихся мнений, проверкой тез и антитез. С таким именно сообщением выступил он в октябре тридцатого года, имея в виду оттолкнуться от данных военно-инженерной практики, показать тупик буржуазной военной науки и обосновать, как естественный вывод, идею революционного преобразования военного искусства.
— Фортификация на войне есть инженерное выражение стратегических и тактических планов командования, — начал Карбышев, — так по крайней мере должно быть. Но, к сожалению, далеко не всегда так бывает…
Он знал, как важно лектору принимать в расчет свою аудиторию. В докладах для высшего состава он охотно ссылался на прошлое, не сомневаясь, что будет понят, как надо.
— В тактическом отношении военно-инженерная оборона за время мировой войны перешла от линии к полосе, а затем и еще больше углубилась. К концу войны строились не одна, а три полосы с таким расчетом, чтобы артиллерия не могла подавить следующей полосы, пока не взята предыдущая. Борьба за укрепленные полосы была венцом технической войны на русском фронте. За три года русская армия израсходовала столько колючей проволоки, что… Астрономия! Оперативные штабы превратились в бухгалтерские конторы, вычислявшие, сколько снарядов пришлось на аршин окопа, а пехота — в подвижные мишени для артиллерии противника и в прикрытие для своих пулеметов. Что же это такое? Это — крах армии. Взвалив на себя чуть ли не с первого дня войны задачу спасения англичан и французов, русская армия была, наконец, сокрушена в шестнадцатом году. Революция семнадцатого года лишь сделала это обстоятельство вполне очевидным…
Крах армии — крах военной науки. Буржуазная стратегия повела войну на маневре по наполеоновским: рецептам. Но средства войны у буржуазии XX века и у Наполеона в начале XIX века были совершенно различны. Это привело к перенасыщению фронтов средствами войны и развязало силы многих противоречий. Стратегический маневр должен был исчезнуть. В тесноте сплошного фронта для него не осталось места. Маневр заменился прорывом. Однако новые стратегические отношения не родили новой тактики — искусства удержания больших пространств малыми силами не возникло. «Новая» тактика продолжала оперировать ударными, прямолинейными, элементарна простыми приемами: «Цепь, вперед! Цепь, ко мне! Ура!» Если прежде маневрировали армии, корпуса, дивизии и лишь иногда полки, то теперь они совершенно отказались от маневра. Маневр стал делом отделения, взвода, роты. Это, товарищи, и есть неопровержимое доказательство банкротства старой буржуазной теории военного искусства и крах его практики в гигантских жертвах и затяжке войны. Это — кризис старого-военного искусства, — громадное расхождение между средствами и усилиями, затраченными на войну, с одной стороны, и результатами, полученными от войны, — с другой…
Все попытки извлечь из печальной истории недавнего прошлого корень прогноза о характере будущих войн — ошибочны. Впрочем, они и не могут быть иными…
— Это вы обо мне, конечно, — раздался змеиный свист Азанчеева.
— Да, главным образом о вас, — отвечал Карбышев, — ибо навязывать нашему народу, который крепнет и цветет, силы которого множатся и сказочно растут в огне и буре всяческих преодолений, — навязывать этому народу-богатырю, народу-победителю тенденции стратегического смирения в будущих военных испытаниях стало теперь вашей специальностью. Председатель Союзного Госплана Куйбышев составляет гигантские пятилетние народнохозяйственные планы, а вы… Ведь вы же знаете Куйбышева, вы только вспомните… Военная наука должна быть партийна, как и всякая другая наука…
Карбышеву неожиданно бросилась в глаза бледная одутловатость азанчеевского лица. «Что с ним?»
— Я не хочу ни говорить, ни думать ничего дурного, — сказал он, — может быть, это у вас просто от малокровия…
В зале засмеялись. Азанчеев встал со своего места.
— Ваши дурацкие шутки, товарищ Карбышев, останутся без моего ответа. А по существу… История мировой войны — это история перехода империалистической войны в войну гражданскую. Я это понимаю! нисколько не хуже вас. Но интересуюсь не этим…
— А чем же? — раздался из зала свежий, молодой голос.
— Для меня, как военного исследователя, история мировой войны есть прежде всего история непрерывного ухудшения и разложения пехоты…
— Пехоты? — воскликнул молодой голос. — Разложения? Да ведь пехота — это основная масса участников войны, это — рабочие и крестьяне. И они, по-вашему, разлагались?
— Конечно…
— Не то слово, товарищ Азанчеев! Вы говорите: «разлагались». А на самом деле, они организовывались, осознавая свои классовые интересы…
— Но ведь они же дошли до отказа воевать…
— То есть вы хотите сказать, что они «разложились» в высшей степени. А на самом деле они так хорошо организовались, что еще и повернули оружие против своих капиталистов и их правительств…
Молодой голос звучал все громче, отдавался в ушах людей, наполнявших зал, все звончей. Якимах шел по залу и говорил:
— А у вас получается, что наша великая революция всего лишь «бунт» разложившейся солдатской массы. Я молод, своими ушами не слышал, но знаю, что это самое еще Керенский говорил!
— Позвольте! Позвольте! — тяжко отдуваясь, свистел смертельно бледный Азанчеев. — Позвольте же! Я совершенно согласен, что мировая война разрушила старое военное искусство буржуазии и создала основания… уф! пхе!.. основания… нового искусства империализма…
— И больше ничего?
— А что еще?
Якимах уже вышел на передний край зала и стоял теперь лицом к публике, взволнованный, разгоряченный, подкрепляя выразительность своих слов короткими, быстрыми жестами. У него были прямые, широкие плечи, железные руки с ровными блестящими ногтями и стройные сильные ноги. Большой, крутоголовый, с запавшими вглубь острыми глазами, он, как и прежде, оставался крикуном. И по мере того, как бурная весна его жизни начинала переходить в лето — жаркое, деятельное, изобильное, — все меньше понимал он спокойное отношение к делу. Карбышев смотрел на него с восхищением.
— Что же еще?
— А то, что на полях сражений мировой войны, в тылу этих сражений, в схватках ожесточенной классовой борьбы возникли основания для другого, для нового военного искусства, — для военного искусства революции. Если вы не сознаете, товарищ Азанчеев, неизбежности революционного преобразования военного искусства, не видите, как оно превращается в советское, сталинское, военное искусство, то откажитесь же от работы в этой области. Мы не можем вам разрешить заниматься подделками…
— Что?.. — взвизгнул Азанчеев. — Я требую…
Якимах, вероятно, не слышал, а если и слышал, то во внимание не принял. Он продолжал говорить, и мягкая коричневатость, окружавшая его живые, упрямые глаза, делала их еще больше, глубже и живее.
— …Подделками. Нельзя, чтобы под маркой борьбы за освобождение нашего мышления из плена буржуазных доктрин нам подсовывали подлинные концентраты буржуазных военных теорий эпохи империализма. Теории эти отражают в себе все характерные черты противоречий действительности, в которой отживает свой век империализм. Мы ничего не желаем заимствовать из практики кризисов, фашизма, социал-патриотизма, — не хотим! И вам, товарищ Азанчеев, не позволим проповедывать эту зловредную дребедень!
Последние слова Якимаха слились с шумом, вдруг разбежавшимся по залу. Шум быстро поднялся, но еще быстрее улегся. И тогда пронзительный голос Азанчеева ворвался в тишину.
— Говорю и буду говорить! — кричал он. — Это мое единственное, беспощадное и вместе с тем великое право. Нет, вы не заставите меня молчать…
И он действительно говорил — много, долго, с неудержимой экспрессией. Но так скучно и нудно, как если бы кто-то взял да и вырвал из него жало.
* * *
Бледнозолотистый свет осени играл за окном. Тонкий переплет рамы длинными и косыми прямоугольниками вырисовывался на гладком полу. Седой профессор, с желтым от страха лицом, оглядываясь, говорил Карбышеву:
— Да, да… факт! Я сам читал приказ. Азанчеев уволен из академии. Факт.
Профессор оглянулся и припал губами к карбышевскому уху.
— Дело… Что за дело?.. И Лабунский — тоже… И… И…
Карбышев смотрел в окно на осеннее, светлое небо и думал. Потом невесело улыбнулся.
— Что делать, Иван Иваныч? Всему бывает конец. Два конца — только у колбасы. И никак нельзя терпеть, чтобы на фундаменте, который построен для храма, стоял… трактир!..
Когда стало известно, в чем именно заключалось «дело», Иван Иваныч снова прилип к Карбышеву.
— Реставрация капитализма… Интервенция… Вредительство… Как же это они, а? Да что же это они, а?
Теперь Карбышев уже не улыбался.
— Шкуру с живого медведя вздумали делить мерзавцы!..
* * *
Четвертого ноября тридцатого года приказом по академии за № 215 был подведен итог прошлому. В приказе отмечалась неудовлетворительность научно-исследовательской работы в академии. Кафедры до сих пор все еще не приобрели значения научно-исследовательских коллективов. Этого никак не хотели допустить прежние руководители кафедр. Находя для себя невозможным вести научную работу в коллективе, они монополизировали за собой персональное право «вещать»…
Приказ выделял из общей картины две кафедры — авиации и военно-инженерного дела. Проблемы, которые принимались этими кафедрами на разработку, были актуальны и важны с точки зрения совершенствования боевой мощи Красной Армии. В частности, кафедра военно-инженерного дела много занималась вопросами службы заграждения. Она сумела своевременно и верно определить основное в тех изменениях, которые вносит в военное искусство непрерывно развивающаяся техника.
* * *
Дома, трубы, деревья плавали в алом свете утра, прикрытые синим облаком туманных курений, — как хорошо! Машина мчалась вдоль набережной. Закраины Москва-реки мертво спали в хрустальном гробу, но середина еще дышала дымными полыньями. Полнеба пылало холодным золотом. Лиловые и сизые тени вытягивались по белой земле. Климент Ефремович Ворошилов ехал в академию, чтобы поздравить ее с только что полученным наименованием «Краснознаменной». Ему предстояло выступить с небольшой речью на торжественном внутриакадемическом заседании. И, поглядывая из окна машины на декабрьский московский пейзаж, он обдумывал сейчас эту свою речь. Его простое, русское, всем советским людям превосходно известное лицо было серьезно. Он делал зарубку в памяти: «Карбышев, Карбышев…»
После заседания Ворошилов подошел к Карбышеву, взглянул на него быстро, но пристально и сказал:
— Благодарю вас за верность, добросовестность, честность и талант!