4. КУЛАК КУЗЬМИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. КУЛАК КУЗЬМИН

В нашей палатке было пусто и холодно. На нарах лежал мой сосед Семен Кузьмин с отдавленной камнем ногой. Дневальный куда-то отлучился, попросив за бараком посмотреть Кузьмина. Скучаюший «кулак» был доволен моим приходом. Его угнетала непривычная тишина и голодное безделье.

— Что слышно у вас в конторе? — спросил меня Кузьмин. — Не думают ли начать отправку на «Москанал»? Ведь сам Александров обещал дать работу полегче и срока сокращать.

— За эти обещания Александров сам получит пожалуй срок. Какие там отправки и льготы? Надо на нашем канале еще работать и работать. На «Москанале» и без нас работников много. Теперь нам здесь перцу зададут.

Кузьмин вздохнул. Я достал кое-какие свои запасы и начал закусывать. Кузьмин лежал не шевелясь, даже дыхания его не было слышно. Конечно, его начал особенно сильно мучить голод. Кузьмина, как не работающего, перевели на пятисотку и он, больной, вдвойне страдал. Я дал ему немного хлеба и селедки. Он взял с благодарностью и, бережно откусывая маленькими кусочками, молча ел.

— Есть ли у вас родные, Кузьмин? Вы как будто и писем не получаете? — спросил я.

Кузьмин смотрел остановившимся взором куда-то в пространство, словно вспоминая.

— Должно, что померли все, — сказал он, наконец. — Сам я убежал из ссылки, со спецпоселка, значит. В живых только жена, да парень оставались. Остальные померли.

— Когда вас раскулачили?

— Зимой в прошлом году. Весь наш уезд Острогожский тогда раскулачили.

Кузьмин тяжело вздохнул и зашелестел бумагой, делая папиросу.

— Подумаешь теперь и сам себе не веришь, чтобы такое могло и в яве случиться, — сказал он, закуривая.

— Как же это произошло?

Кузьмин глянул на меня заблестевшими глазами и сказал. — Здесь молчать — самое лучшее. Ну, вы, я вижу, человек хороший, так вот и послушайте, как мы горе мыкали.

* * *

— Коллективизация настояще началась у нас в 1929 году. Соберут это общее собрание, обсуждают колхозный вопрос, и тут же ячейка предлагает раскулачить трех-четырех хозяев, действительно, самых богатых. Коммунисты, комсомольцы и весь актив хлопают, а мы это молчок — мимо нас проезжает. Раскулачили по первоначалу небольшую часть, позабирали у них все, а самих раскулаченных с семьей — в ссылку.

Приходит это тридцатый год. Чуем, доходит дело и до нас — середняков. Надо волей или неволей идти в колхоз. Но, однако, все еще держимся, ждем. Народ кругом чисто отчаялся: видит — нету ему выхода.

И пошло тут пьянство несусветимое. То-есть, такого пьянства не видано никогда. На поминках своих, не иначе, пили. Идут мужики в колхозы и губят все свое имущество: пускай гибнет. Скот истребляют, колют под дугу, жрут все, словно на заговенье. В полях появились бесхозяйственные лошади. Выгоняет ее хозяин за околицу — иди, куда хочешь, абы не попала в колхоз.

Народ начал буянить. Стал кое где убивать присланных коммунистов.

Потом дело дошло и до восстаний. В нескольких уездах, слышно, народ поразгонял коммуны, поубивал все колхозное начальство — и опять на старый лад повернул. Однако, вышло оно наоборот.

В тридцать первом году почали нас сплошь загонять в колхозы. ГПУ выехало на места. Вроде настоящая война началась. В каждом участке и из нескольких волостей — оперсектор называется — свой отряд гепеушный, ну, и, конечно, сексотов тьма. Так вот и принялись тогда они раскулачивать.

— Первым делом — весь комсомол мобилизовали, и являются, конечно, на двор для раскулачивания. Опись делают всему добру хозяйскому. Отбирают начисто все. Оставляют сами лохмотья. Ежели на тебе надет зипунишко не порваный — сними и вот тебе лохмотья. Детишки малые кричат, бабы плачут. Потом это обязательно ночью, да еще и в мороз приходят, да так в одних лохмотьях и гонят прочь из избы. Сгоняют всех в старые, нежилые хаты. Гонют это раскулаченных с семействами ночью по улице, а на углах везде комсомол с оружием. А по селу такое происходит — и не расскажешь: собаки без хозяевов воют, кошки мяукают, кругом разоренье, бабы плачут. А тут комсомол тех собак и кошек бьет и в утиль отправляет [24].

— Гонют это нас по морозу в Острогожск. Все мы в одних лохмотьях, в худой обуви, голодные. Пригнали и прямо в собор. Два там собора. Так оба собора и набиты битком. И не выпускают. Тут кое кто приходит к собору. Жалеют, подают что ни есть. Хлеба дают для ребятишек, одеженку там какую. Жалеют и плачут об нас. Ну, а помочь настояще — кто же может?

— И стали это нас целыми поездами грузить, да на север отправлять.

— Погрузили в товарные вагоны, заперли и айда. Детишки дорогой помирают. Который поменьше, так просто из окна его выкинут на ходу, ну, а которые побольше, тех, как откроют где на остановке в поле, али бо в лесу вагон, так тут и выбросят на потарзанье лютому зверю, али бо птице.

— И потянули туда на север народу видимо-невидимо. Из нашего Острогожского да из Бобровского уезду, нагрудили при нас прямо на целый большой город.

— Слышим потом, после нас большие были восстания. Будто разрешили колхозам этим самым разойтись. Ну, а теперь отобрали у всех хлеб и народ, слышно, начисто помирает. Одни колхозники в живых остаются.

— Вот, значит, привезли нас в леса, в бараки. Полегли мы на нары подряд. А потом гонют в лес на работу. Ну, а хлеба нет. Кто на работе, да выполнил урок, тому шестьсот граммов, а семья как знает. Почитай все ребятишки перемерли. Что-ж, здесь в лагере куда лучше. Здесь хоть какой ни есть — паек тебе есть за работу. А там смерть.

— Не стерпел я и ушел. Баба и парень там остались. Уж не знаю — может живы, а может и нету их больше. Меня поймали, да за побег со спецпоселка в концлагерь.