КАК ОНИ ТВОРИЛИ (продолжение)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КАК ОНИ ТВОРИЛИ

(продолжение)

Повторяем: разнообразно.

Бэн ДЖОНСОН, например, утверждал, что может творить и без вдохновения. Большинству же остальных наших героев оно не казалось таким уж бесполезным, и в погоне за ним каждый изощрялся на свой манер.

ГЛЮК с некоторых пор усиливал работоспособность «искусственным изменением кровообращения». А именно — шестидесятилетний композитор двигал рояль на солнцепек. Темечко пригревало, и вдохновения прибывало. Во всяком случае, именно так он сочинил обе свои «Ифигении»…

ШИЛЛЕР же пользовался ровно противоположной методой: провоцируя приток крови к мозгу, этот насквозь больной астеник ставил во время работы ноги на лед.

Была у Иоганна Фридриха и фирменная фишка: во время приступов творчества он раскладывал по столу гнилые яблоки — их запах добавлял ему особого наития… При этом поэт жаловался, что за один день такого подъема вынужден расплачиваться пятью-шестью днями уныния и страданий…

Для того чтобы искусственно вызвать рабочее состояние, французский писатель-епископ БОССЮЭ удалялся в холодную комнату и клал себе на голову теплые припарки…

А не попавший в великие, но очень востребованный своим веком ПАИЗИЕЛЛО сочинял, укрывшись ворохом одеял…

Лейбниц, которому посчастливилось наблюдать за работой РЕМБРАНДТА, вспоминал, что тот куда дольше медитировал да горевал над создаваемыми образами, нежели орудовал кистью. «Рембрандт верит в магию своих взволнованных глаз, в магию призыва, в магию слова, — писал потрясенный ученый, — Рембрандт верит, что если он смеется в душе, когда рисует, то картина будет легкой шуткой, а если он создает свое произведение, вздыхая и оплакивая его, то и картина будет полна печали»…

СПИНОЗА писал преимущественно ночью. Время от времени, чтоб освежить ум, он подглядывал в микроскоп за возней мух и пауков — разыгрывавшиеся там страсти очень напоминали ему человеческие. А в результате — «Этика» и озарение: «Свобода — это познанная необходимость»…

Собравшись сочинять, ВАГНЕР неизменно раскладывал по стульям и всей мебели яркие куски шелковой материи — для притока вдохновения ему было необходимо ощупывать ее время от времени. У специалистов это называется осязательной синестезией…

В книге «Моя жизнь» он делился и другими маленькими секретами целенаправленного вызова вдохновения. Так, во время работы над «Лоэнгрином» ему очень мешали неотвязно звеневшие в ушах мотивы «Вильгельма Телля» Россини (оперы, которой Вагнер дирижировал незадолго до этого). Мешали до того настойчиво, что пришлось прибегнуть к уловке — с трех раз угадаете, к какой? — во время прогулки он «стал энергично напевать, по свежей памяти, первую тему Девятой симфонии Бетховена». Клин, как говорится, клином.

А если учесть, что он еще и либретто писал?..

У не писавшего их ГЛИНКИ музыка всегда опережала текст. Она являлась ему, грубо говоря, самотёком. И вечно нездоровый Михаил Иванович садился между припадками (как именовал он свои расстройства желудка) за фортепьяно и «невольно извлекал фантастические звуки».

Кто-то из наблюдавших за ним в период создания «Ивана Сусанина» вспоминал: «К обеду съезжались гости. Глинка, участвуя в общих беседах, слушал и отвечал и в то же время писал свои ноты за столиком у окна». И тут же передавал наметки извечному помощнику Карлу Гемпелю, который «за тем же столом переписывал их набело четким почерком».

Нелишне отметить, что между душевными состояниями композитора и творимой им музыкой имелась стойкая обратно пропорциональная зависимость: чем мучительнее складывались обстоятельства личной жизни, тем милее и веселее звучали его мелодии. Даром, что ли, Чайковский недоумевал: «Меня просто до кошмара тревожит иногда вопрос, как могла совместиться такая колоссальная художественная сила с таким ничтожеством и каким образом, долго быв бесцветным дилетантом, Глинка вдруг одним шагом стал на ряду (да! на ряду!) с Моцартом, с Бетховеном и с кем угодно». Видимо, рядом с Петром Ильичом просто не оказалось в тот миг кого-то, кто шепнул бы ему на ушко: а может, гений? всего лишь гений?..

А у БЕЛЛИНИ срабатывал обратный алгоритм: музыку ему навевали слова. «Кипят, кипят во мне мысли!» — писал он, пытаясь передать глубину экстаза. «Кипение» это нередко граничило с утратой сознания. В такие минуты композитор забывал, где он, что, с кем…

Беллини рассказывал, что предельно внимательно и придирчиво изучал характеры действующих лиц будущих опер, их повадки, чувства. Потом запирался в комнате, где декламировал роли каждого — «со всем пылом… наблюдая за модуляциями своего голоса, за ускорением или замедлением речи, наконец, за акцентами и манерой выражения, которые невольно рождаются у человека, одержимого страстью и волнением»…

Ох уж эти их бесконечные их «невольно»!..

Если это невольно — как же выглядело бы ВОЛЕВО?

…и только вдоволь наперевоплощавшись, композитор переносил впечатления на бумагу и тут же садился за рояль. И если волнение было соразмерно пережитому давеча, во время «примерки» образов — радовался. Нет — начинал сызнова: ходил, напевал, прислушивался, записывал и т. д.

Чахлый в детстве ДЕКАРТ провел розовый возраст, буквально не выбираясь из постели. Что необычайно укрепило его организм. Ну и, понятное дело, превратило будущего отца аналитической геометрии в записного сибарита. Постель стала его излюбленным местом пребывания и панацеей от всех невзгод. В отличие от многих знаменитых трудоголиков (Маркс, Суворов, Наполеон, Бальзак…), хваставшихся, что на ночной отдых им хватает трех-пяти часов, Рене поспать любил. Да и проснувшись, не покидал ложа, предаваясь философским размышлениям и лишь изредка ПРИПОДНИМАЯСЬ, чтобы сделать какие-то письменные пометы. И именно предобеденные часы навсегда остались для Декарта наиболее плодотворными.

Не там ли, в разлюбезной постели, и заключил он: «Мыслю, следовательно, существую»? Неспроста же другой великий афорист — Шоу — подытожил: «Декарт, несомненно, извлекал из жизни больше удовольствий, чем Казанова»!

20-летний Рене не изменил своей привычке, даже облачившись в мундир волонтера нидерландской армии. Поступив на службу, он наотрез отказался от жалованья, что позволяло ему не ходить даже на парады, и сидел (лежал!) дома, занимаясь любимой математикой. А заодно уже физиологией (механизм безусловного рефлекса — вспоминаем дрыгающуюся лягушку — его открытие), психологией, физикой, космогонией, философией…

Причину столь разносторонней одержимости ученого увязывают с некоторой психической неадекватностью. Делать громких заявлений не будем, однако напомним: доподлинно известно, что в 23-летнем возрасте наш герой пережил духовный кризис, после чего регулярно испытывал слуховые галлюцинации: некая «невидимая личность» настойчиво уговаривала его продолжать научные изыскания. Будь Рене чуть набожней, «невидимая личность» проходила бы тут как Бог.

Всюду отмечается и наличие у Декарта двух трудно скрываемых слабостей: он обожал косоглазых женщин (в память о первой любви) и испытывал почти подхалимское благоговение перед высокопоставленными, а особливо — венценосными особами. Это он-то, третировавший, как мальчишек, виднейших ученых эпохи. И если за первой фишкой углядывается элементарный половой фетишизм, то во второй определенно наличествуют зачатки здорового практицизма. Угодливый КОМУ НАДО Декарт умудрялся иметь с них по полной программе. Подтверждение тому — пожизненная пенсия от Мазарини. С учтивостью принял ученый и приглашение шведской королевы Кристины Августы отправиться в ее «страну медведей между скал и льдов». По приезду Декарту были обещаны дворянский титул и обширное поместье где-то в Померании. В обязанность же 53-летнему наставнику вменялось поломать ко всем чертям свой десятилетиями выкристаллизовавшийся режим и начинать занятия философией в пять утра! — королева была той еще выдумщицей и порешила, что лучшего времени для ее (а значит, и для его) биочасов не найти.

И Декарт рискнул. И всю протяжную северную зиму был вынужден подниматься задолго до рассвета, чтобы успевать во дворец к началу урока. В одну из поездок простыл и слег. Врачи определили воспаление легких. На девятый день болезни его не стало. «Пора в путь, душа моя!» — прошептал он напоследок. Или это только послышалось свидетелям его последнего мига. И нам остается лишь гадать: мороз с метелью сгубили гения или легкомысленное решение изменить своей главной жизненной установке — не покидать постели до обеда…

Писатель же ХЕМИНГУЭЙ, в отличие от выдававшего репортажи «за двоих» Хемингуэя-журналиста, работал строго по утрам — «от зари до полудня или до двух часов дня». И работал довольно неторопливо. Вскоре после выхода его первой книги он рассказывал кому-то из приятелей: «Я пишу медленно и с большим трудом, и для этого моя голова не должна быть ничем забита».

К стене его спальни была прикреплена малюсенькая конторка, места на коей хватало лишь для стопки бумаги да нескольких карандашей. За ней и трудился. Исключительно стоя. Пользовался Хэм и печатной машинкой, но гораздо реже. Зато в конце каждого рабочего дня педантично фиксировал на висящем рядом листке количество написанных за день слов…

А вот у ТЮТЧЕВА, как считается, не было ни часов, отводимых на работу, ни, извините, «творческих замыслов». У него не имелось даже каких-нибудь приспособленных для записей тетрадей. Черновиков тоже не было — над стихами Федор Иванович, что называется, не корпел. Приходящие на ум строки он сохранял на чем попало: на салфетках, почтовых листках, на подвернувшихся приглашениях и т. п. Капнист рассказывал, что однажды на заседании Комитета цензуры иностранной Тютчев (он председательствовал в нем до самой смерти) в задумчивости исстрочил целый лист, а потом ушел, оставив его на столе, как оставили бы мы с вами бумажку с каракулями, которыми убивали время — ну, лишь бы рука была чем-то занята.

Капнист листочек тот прибрал, и благодаря этому его любопытству теперь во всех тютчевских книгах имеется-таки «Как ни тяжел последний час…». А сколько таких листочков остались лежать, где брошены? — Бог весть…

Нас убеждают: Тютчев был слишком уравновешенным человеком, для того чтобы считать себя поэтом, окажись, мол, он поболее психом — российская поэзия получила бы необыкновенный бонус.

Недостаточно псих, говорите? А назовите-ка хотя бы еще одного посла, могущего позволить себе плюнуть на казенные обязанности и умчаться в соседнюю Швейцарию. Прихватив с собою зачем-то дипломатические шифры!

Повод, правда, имелся. И серьезный — овдовевший за полгода до этого г-н Тютчев ринулся туда венчаться с женщиной, уже носившей его очередную дочь. Но как это выглядело: испросив у министра Нессельроде разрешение на брак («ради покоя и воспитания своих детей»), добро на женитьбу он получил, а отпуска — нет. «Ну-ну», — отметил про себя Федор Иваныч и был таков. И оттуда уже — целых два с половиной месяца спустя подал прошение об отставке. И ему подписали это вызывающее по форме «по собственному». И даже долгосрочный отпуск предоставили, из которого Федор Иванович не изволил возвернуться, чем уже и спровоцировал исключение себя из числа чиновников Министерства иностранных дел, да еще и с лишением звания камергера. И следующие четыре года проживал с новой благоверной в Мюнхене — до тех пор, пока не выхлопотал прощение и восстановление на службе. По-вашему, вся эта история — пример уравновешенности?

Тут мимоходом заметим, что стихов после того венчания наш герой не писал практически десять лет. Это уж потом, после возвращения на службу и на отечественный Парнас, были «Чародейкою Зимою», «Есть в осени первоначальной», «Умом Россию не понять», «Нам не дано предугадать», «Я встретил вас и все былое…»

Все былое ожило в отжившем сердце 67-летнего Федора Ивановича. Он лечился в Карлсбаде и встретил свою первую любовь — Амалию Лерхенфельд (по мужу уже баронессу Крюденер). И тою же летнею ночью, вернувшись в отель, — без помарок, как гласит еще одно предание, — записал сей шедевр… Вообще, история любовей Тютчева — история совершенно самостоятельная, и к ней нам непременно стоит вернуться. Но позже… А покуда вернемся к нашим героям.

Не мог подолгу сидеть за столом БЕЛИНСКИЙ: у него тотчас разбаливалась грудь. Отчего «неистовый Виссарион» писал преимущественно стоя. И — назовите это распорядком или как-то уж там еще — но работал он по строго заведенному графику. А именно: полмесяца практически не выпускал пера из рук, а потом ровно столько же почти не притрагивался к нему, жил в свое удовольствие.

А устанет отдыхать — и снова за конторку…

Никогда не было определенных часов ни для занятий, ни для еды, ни для сна и у СОЛОВЬЕВА: «он делал из ночи день, а изо дня — ночь», писал, когда писалось, ел, когда елось, спал, когда спалось. Что, тем не менее, не помешало Владимиру Сергеевичу стать провозвестником русского символизма и кумиром поколения, породившего Блока с Белым… Работоспособность этого «всечеловека» впечатляла осведомленных: он мог неотлучно просидеть за письменным столом шесть-семь часов кряду, затем уснуть часа на два и проснуться в три ночи, чтобы опять засесть за работу до самого полудня…

БЕЛОГО просто процитируем: «Я пишу день и ночь; переутомляясь, я в полусне, в полубреду выборматываю лучшие страницы и, проснувшись, вижу, что заспал их… Так работаю я пять месяцев без пятидневки; пульс усилен; температура всегда «37,2», т. е. выше нормы; мигрени, приливы, бессонницы облепили меня, как стая врагов; написано 2/3 текста, а я не знаю, допишу ли: допишу, если не стащат в лечебницу. Так я пишу в узком смысле слова, в период «записывания», после услышания темы и увидения образов. Но так мною записано лишь 6–7 книг из мной написанных тридцати»…

Будете комментировать?..

Из его «возлюбленного брата» БЛОКА: «Я пишу стихи с детства, а за всю жизнь не написал ни одного стихотворения, сидя за письменным столом. Бродишь где-нибудь — в поле, в лесу или в городской сутолоке… И вдруг нахлынет лирическая волна… И стихи льются строка за строкой… И память сохраняет все, до последней точки. Но иногда, чтобы не забыть, записываешь на ходу на клочках бумаги. Однажды в кармане не оказалось бумажки — пришлось записать внезапные стихи на крахмальной манжетке. Не писать стихов, когда нет зова души, — вот мое правило».

Про манжетку — замечательно. Вот так и подбрасывается пища для легенд, кочующих из монографии в монографию, из учебника в учебник. Из песни, если хотите, в песню: «И художник на манжете мой портрет нарисовал»…

Правда, позже, в советские уже годы вездесущий Чуковский приметил за Блоком железное правило иметь при себе множество специального назначения блокнотиков, которые были распиханы по разным карманам и в которых поэт время от времени делал пометы, исходя из ему одному известных соображений, что в какой…

Кому верить?..

В кармане у СТИВЕНСОНА всегда лежали две книжки: одну читал, в другой писал. Как правило, во время прогулок, подыскивая слова и разрабатывая диалоги. При этом Роберт Льюис уверял, что «претворял жизнь в слова…сознательно, для практики»…

Исключительно для практики же правил время от времени рассказы старика Толстого зрелый ЧЕХОВ

Вообще-то, работал Антон Павлович довольно лениво. С некоторой как бы даже прохладцей. Как бы походя. Мог между каким-то совершенно сторонним делом и разговором вдруг отправиться к столу и «подвинуть» начатый давеча рассказ на три-четыре строки. В одном из писем своему задушевному до определенной поры другу Суворину он признавался, что для литературы в нем не хватает страсти («и, стало быть, таланта»): «Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работой, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать». Врач, в общем. Доктор до мозга костей. Хотя врачу-то следовало бы провидеть, что заточение в сырой Ялте доконает его скорее морозной Москвы…

Что известно доподлинно, так это то, что по ночам Антон Палыч не писал. Во всяком случае, заматерев — уже никогда. С утра пил кофе: «Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон»…

Насчет бесстрастия с бесталанностью — это, конечно, самооговор. Близкие к писателю Бунин и другие восхищенно отмечали, что кумир практически никогда не выпадал из творческого процесса: «всегда думал, всегда, всякую минуту, всякую секунду, слушая веселый рассказ, сам рассказывая что-нибудь, сидя в приятельской пирушке, говоря с женщиной, играя с собакой…»

Короленко вспоминал об одной их встрече. «Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? — спросил Антон Палыч. — Вот». И, оглянув стол, «взял в руки первую, попавшуюся на глаза вещь — это оказалась пепельница», поставив которую перед Владимиром Галактионычем, заявил: «Хотите — завтра будет рассказ… Заглавие “Пепельница”». Надо думать, Короленко не выразил сомнений — рассказа с таким названием у Чехова, кажется, так и не появилось…

Но вот «Сирену» — тому были свидетели — Антон Палыч действительно написал в один присест и без единой помарки. Ни единой запятой не пропустив, между прочим.

Правда, в последние годы он стал относиться к себе всё требовательнее: держал рассказы по нескольку лет, правя и переписывая их, и даже несмотря на такую кропотливую работу, последние корректуры бывали испещрены пометками и вставками. Признавался: чтобы окончить произведение, он должен был писать его, не отрываясь: «Если я надолго оставлю рассказ, то уже не могу потом приняться за его окончание. Мне надо тогда начинать снова».

И при этом: «Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя холодным как лед», — заявил он однажды все тому же Бунину. Очень, в общем, противоречивой личностью был. Как, впрочем, и все герои настоящей книги. «Иванова» сочинил в десять дней, на «Вишневый сад» ушло десять месяцев…

Великая литература, как ни крути, создается и великой натугой. Век ведь уже минул, а до сих пор востребованней Чехова-драматурга только драматург Шекспир…

«Урывками, со страдальческим лицом» и, в отличие от Антона Павловича, всегда ночью писал Глеб УСПЕНСКИЙ. При этом на столе у него всегда стоял крепчайший холодный чай или пиво…

По ночам — примерно с полуночи и часов до пяти-шести утра — попивая некрепкий и почти холодный же чай, который, правда, позже поменял на спиртное, писал ДОСТОЕВСКИЙ. При этом Федор Михайлович чаще всего творил из-под палки — в номер, к сроку, дотянув до последнего, под угрозой сорвать контракт, в невероятной спешке, в вечном страхе «испакостить вещь торопливостью».

Исключение составляют разве что «Бедные люди», которых он сочинял практически день и ночь и шлифовал потом долгие полтора года. В письме брату хвастался, что в очередной раз перебелил его наново, и от этого «роман только выиграл вдвое»… А каково бы вышло, кабы Федор Михайлович и впредь не слишком торопился и на то же «Преступление и наказание» времени не пожалел?..

ТУРГЕНЕВ же, напротив, почти всегда брался за перо под влиянием внутренней потребности — независимо от воли. Неделями гнал от себя это побуждение, но отделаться от него совсем Ивану Сергеевичу не удавалось. Образы и картины, порождаемые личными воспоминаниями, загоняли его в кабинет, к столу. Он запирался и часами вышагивал по комнате — «шагал и стонал там»…

Друзья БЕТХОВЕНА вспоминали, что во время работы оглохший композитор выл как зверь и метался по комнате, напоминая буйно помешанного. При этом большинство из них деликатно умалчивали о том, что вытье с метаниями были лишь частью процедуры погружения во вдохновение. Начиналось обычно с того, что Людвиг ван «в глубочайшем неглиже» (проще говоря, практически полуголый) становился к умывальнику и выливал НА РУКИ кувшин за кувшином, после чего и начиналось знаменитое вытье (именно вытье: петь Бетховен катастрофически не умел). Затем он с как будто остановившимся и пугавшим многих взглядом несся по залитому полу к столу, записывал что-то и тотчас же бросался назад, к умывальнику. В эти минуты (или часы) ему становилось не до присутствующих. Кроме того, Людвиг ван старался не бриться: был твердо убежден, что бритье препятствует творческому приходу. Нам это может казаться не чудачеством, но ему-то, помогало…

Другим — и свидетельств тому не перечесть — фирменным компонентом вдохновлявшей композитора атмосферы являлся царивший в кабинете раскардаш на уровне самого настоящего бардака. Или, как принято называть это, творческий беспорядок. Недопитые бутылки соседствовали с еще не откупоренными. Книги, ноты, какие-то финансовые бумаги — всё это было (так и просится в строку: мастерски) разбросано по углам, как правило, вперемешку с остатками остывшей, а то и вовсе — вчерашней пищи. Уточнять ли, что обстановка эта не являлась результатом природной неряшливости гения — она производилась тем изнуряющим стилем работы, когда мозг и вся нервная система творца содержались в непрекращающемся напряжении.

«Когда б вы знали, из какого сора» — это ведь Ахматова не придумала — всего лишь сформулировала…

Великий потоп…

Великий лондонский пожар 1666-го…

Великая американская депрессия 30-х прошлого столетия… Великая Отечественная… Аналогичным порядком великий немой — Чаплин, великий слепой — Гомер, великий глухой — Бетховен…

Родившийся за три года до его смерти СМЕТАНА тоже потерял слух. Летом 1874-го (ему исполнилось пятьдесят) начал испытывать постоянный шум в голове. Тот напоминал назойливое звучание расстроенных октав. Обратился к врачу. Назначенное лечение не дало улучшений — шум лишь усиливался. В сентябре он покинул пост главного дирижера родного «Временного театра», а в ночь с 19 на 20 октября того же года случилось непоправимое — композитор оглох.

Это было крушение всей жизни. Сметана с семьей переселился в лесную сторожку своего зятя-егеря близ деревеньки Ябкенице под Прагой. Там и провел последние десять лет. И, как пишут насобачившиеся превращать историю любой жизни в стандартную слезливую мелодраму биографы, «в абсолютной глухоте создавал лучшие свои произведения».

Ну — лучшие не лучшие, а творить он действительно не прекратил. Три с половиной оперы (включая недописанную «Виолу» по «Двенадцатой ночи» Шекспира), пара фортепианных циклов, два струнных квартета и много другой инструментальной и вокальной музыки было написано именно в той сторожке. И будущей весной друг и молодой коллега Вацлав Навотный почти насильно повез Сметану к европейским светилам по ушным заболеваниям. Маршрут был серьезным: Вюрцбург, Мюнхен, Вена. И оказалось, что слуховой аппарат в полном порядке. Доктора единодушно признали глухоту композитора болезнью нервного происхождения. Это был распространенный тогда и неизлечимый до открытия антибиотиков нейросифилис. Со всеми вытекающими. Но приговоренный Сметана, повторим, продолжал писать. Правда, общее состояние к 1881-му ухудшилось настолько, что работать он мог теперь очень не подолгу (проклятый As-dur ный — ля-бемоль-мажорный по-нашему — секстаккорд 4-й октавы визжал в голове всё чаще и громче). Бедняга зарывался в подушки и лежал так — час, два… Потом бросался вон из дому в надежде, что на свежем воздухе всё пройдет скорее. Но — о ужас: возвратившись, он обнаруживал, что не помнит ничего из начатого непосредственно перед приступом. Композитор глядел на свои нотные строчки, не узнавая их… Так рождалась последняя из завершенных им опер — «Чёртова стена»…

Несмотря на муки, глухой — физически ли, неврастенически, какая разница? — Сметана находит в себе силы в последний раз встать за дирижерский пульт. Маэстро был уверен, что музыканты не подведут, а имя его привлечет много слушателей (это был благотворительный концерт в пользу восстановления сгоревшего Национального театра).

После сокрушительного провала оперы он совсем сдал. Участились галлюцинации, давешние чудовища стали являться чаще прежнего — мимо окна шастали и кивали да подмигивали ему люди, которых остальные почему-то не замечали. Постепенно он начал привыкать к их присутствию. Вскоре врачи категорически запретили Сметане писать. Более того: запретили даже знакомиться с чужими сочинениями, читать книги и периодику. Грозили полной потерей рассудка.

Отчаявшийся, он уже прекрасно понимал, о чем идет речь. Он и сам давно чувствовал: разум изменяет. И? — И тайком от близких всё-таки вытаскивал из тайника нотную тетрадь и писал! Буквально по нескольку тактов в день. Чтобы понятней: это примерно то же самое, как если бы поэт ежедневно вписывал в новый стих по две-три буквы.

Это был совершенно безумный, но всё же подвиг настоящего художника. И у подвига этого есть название — симфоническая поэма «Пражский карнавал», украсившая золотой фонд чешской, да и, пожалуй, мировой музыки…

В 1735 году Петербургской Академии потребовалось срочно выполнить весьма сложную работу по расчету траектории одной кометы. Академики посовещались и заключили: несколько месяцев пахоты, не меньше. И тут амбициозный 28-летний Леонард ЭЙЛЕР заявил, что справится с заданием в три дня. Уперся и представил результаты к оговоренному сроку. Правда, вследствие необыкновенного перенапряга бедняга слег с нервною горячкой, из-за которой вскоре лишился правого глаза.

Тридцать лет спустя он ослеп полностью и впредь мог лишь диктовать да чертить мелом на черной доске. Но именно в эти оставшиеся четырнадцать лет «знаменитейший и остроумнейший математик» надиктовал около 400 статей, едва ли не каждая из которых стала бесценным кирпичиком в фундаменте… господи! не вынуждайте на окончание этой пафосной банальности: это же Эйлер — идейный вдохновитель ВСЕЙ (ну, почти всей) математики двух последующих столетий…

В одном из параграфов «Дневника» ФАРАДЕЯ (а их там 16041) читаем: «В прошлую субботу у меня случился ЕЩЕ ОДИН (выделения наши — С.С.) взрыв, который ОПЯТЬ поранил мне глаза. Одна из трубок разлетелась вдребезги с такой силой, что осколком пробило оконное стекло, точно ружейной пулей. Мне теперь лучше, и я надеюсь, что через несколько дней буду видеть так же хорошо, как и раньше. Но в первое мгновение после взрыва глаза мои были прямо-таки набиты кусочками стекла. ИЗ НИХ ВЫНУЛИ ТРИНАДЦАТЬ ОСКОЛКОВ…»…

В те дни ему было сорок…

И в продолжение темы — «слепой музыкант».

То есть, музыкантша… КАЛЛАС была близорука как крот. С семи лет носила очки (потом старательно скрывала это). Естественно, Мария не видела дирижерской палочки. Выкрутилась гениально: научила и приучила себя запоминать КАЖДУЮ ноту КАЖДОЙ партитуры. Благодаря чему неожиданно обрела свободу, которой обычно лишены артисты с благополучным зрением, и двигалась по сцене и исполняла роли куда легче, чем если бы, как все остальные, ориентировалась на махи маэстро…

Полуслепой — а он был жутко близорук — ШУБЕРТ вообще спал в очках. Чтобы, проснувшись, не метаться в поисках карандаша и бумаги. Возможно, и не всю жизнь, но факт зафиксированный и не раз подтвержденный.

Сочиняя, он забывал обо всём на свете: о еде, об одежде, даже о мытье. Впрочем, нет — имелось и исключение: во время работы (особенно во время работы) ему требовался изрядный запас табаку — тот еще был куряка.

Свою непохожую ни на что вокруг музыку он писал всегда и везде. В тюрьме-конквите — интернате для воспитанников капеллы, где учился подростком — посреди царящего вокруг шума и гама этот малообщительный паренек отрешенно склонялся над книгами, покусывал перо и барабанил по столешнице своими слишком короткими для пианиста пальцами. И позже, заняв место 6-го помощника учителя в школе отца, он сочинял непосредственно на уроках — забыв об арифметике, которую должен был вдалбливать мальчишкам, шевелил своими толстыми губищами и черкал, и черкал что-то в тетради… Недоросли старались не мешать. Из практичного желания и дальше валять дурака на уроках придурковатого, едва старше них, педагога… Даже в трактирах, куда с некоторых пор он стал наведываться всё чаще — в этом чаду и развеселом угаре, под звон бокалов и грохот кружек — Шуберт писал. Как утверждают, споро, уверенно и почти без помарок.

Песни преследовали его. «Он насвистывал их дома, на улице, по пути на службу. Они снились ему по ночам. Он напевал их утром, вставая с постели»…

Навещая своего «кургузого Франца», друзья нередко заставали его лежащим в постели. С кипами исписанной бумаги поверх одеяла — он редко пользовался инструментом: говорил, что тот лишь отвлекает… К тому же, первый собственный рояль он приобрел лишь за полгода до смерти — на выручку от первого же и последнего прижизненного концерта, устроенного друзьями, понявшими, что их Шуберту осталось уже совсем немного…

Известно, что и РАХМАНИНОВ, сочиняя, практически никогда не подходил к инструменту. Инструмент Сергею Васильевичу был не нужен — музыка беспрестанно звучала у него в голове до мига, пока не переносилась на бумагу. Во всяком случае, сам он утверждал: «Если я играю, я не могу сочинять, если я сочиняю, я не могу играть». Заметьте: играть не НЕТ НЕОБХОДИМОСТИ — «не могу»…

Европейски известный химик-экспериментатор (и теоретик: свыше 40 научных трудов) академик БОРОДИН прославился все-таки как композитор. Сам превосходно владея фортепиано, флейтой и виолончелью, он и в жены выбрал музыкантшу — молоденькую московскую пианистку Екатерину Протопопову. То есть, личностями супруги были, как говорится, творческими. К тому же бездетными. Вследствие чего и до печального гостеприимными…

Вот как описывает Римский-Корсаков атмосферу дома Бородиных: «Вся жизнь их была полна беспорядка. Время обеда и других трапез было весьма неопределенным. Не считая воспитанниц, которые в доме не переводились, квартира их часто служила пристанищем и местом ночлега для разных родственников, бедных или приезжих, которые заболевали в ней и даже сходили с ума, и Бородин возился с ними, лечил, отвозил в больницы, навещал… В четырех комнатах часто ночевало по несколько посторонних лиц, так что спали на диванах и на полу. Частенько оказывалось так, что играть на фортепиано было нельзя, потому что в соседней комнате кто-то спит».

Надо понимать, что такой беспорядок не мог не накладывать на научную, а тем более композиторскую деятельность Александра Порфирьевича разумеющегося негатива. О размеренной плодотворной работе, во всяком случае, и думать было нечего. Сочинять приходилось не просто «в свободное от работы время», но еще и урывками. И немудрено, что на создание «Князя Игоря» у композитора ушли долгих восемнадцать лет. Да и тех не хватило…

А вот собственноручное свидетельство гениального многостаночника, раскрывающее секрет отыскания времени на то, что сегодня назвали бы заморским словом хобби:

«Когда я болен настолько, что сижу дома, ничего «дельного» делать не могу, голова трещит, глаза слезятся, через каждые две минуты приходится лазить в карман за платком, — я сочиняю музыку. Нынче я два раза в году был болен подобным образом, и оба раза болезнь разрешалась появлением новых кирпичиков для здания будущей оперы».

Несварения желудка, ангины да насморки и впрямь время от времени удерживали композитора дома и давали возможность поработать. И уж тогда он по десяти и более часов не вставал из-за инструмента, забывая про обед, сон, про прием лекарств. При этом, свидетельствует Нина Берберова, музыку доктор медицины и профессор Бородин писал «карандашом на чем попало», покрывал рукописи яичным белком (чтоб графит не осыпался — химик же!) и развешивал на веревках — совсем как белье для просушки…

Вообще, физическое нездоровье выступало заметным катализатором творческой активности многих наших героев. Удивляясь «нервическому состоянию», какого не испытывал с ранней молодости, ДАРГОМЫЖСКИЙ восторгался: «Сидя за фортепиано, больной и сгорбленный, я в 5 дней подвинул своего «Каменного Гостя», как бы здоровый и в 2 месяца не подвинул»…

«Я рисую! С четверга рисую по 8–10 часов ежедневно. Ничего не получается, но это не важно. Рисую сонату…» — читаем мы в одном из писем ЧЮРЛЁНИСА. Мастерской художнику служила крохотная комнатенка в доме родителей. Приносимую еду он просил оставлять на подоконнике…

Потом он подвинулся умом. Но рисования не оставил. В Петербурге — полуголодный и одинокий — сочинял свои гравюры и пастели в убогой темной клетушке — под вонь с кухни и истошный рёв соседских детей из-за стены. За отсутствием мольберта крепил бумагу кнопками прямо на стену. Денег не хватало не только на еду, но и на краски, и он жадно подбирал с пола крошечные крупицы тамперы…

Вызванная доброхотами супруга увезла его домой, в Друскиненкай. Оттуда художник попал прямиком под Варшаву — в больницу для душевнобольных. Врачи категорически запретили ему заниматься музыкой и рисовать. В отчаянии он ушел в больничной одежде в ночной зимний лес… В результате воспаление легких и кровоизлияние в мозг.

«Никто из художников не передавал с таким мастерством ночь и звездное небо, как это сделал Чюрленис», — писал Паустовский о его цикле фантазий «Знаки Зодиака»…

Первый энциклопедист ДИДРО за сочинительством ничем не отличался от буйно помешанного. Размахивая руками, он носился из комнаты в комнату и орал на весь дом. Особая роль в ритуале взвинчивания себя отводилась философом любимому парику: Дидро срывал его с головы, швырял вверх, топтал ногами и опять подбрасывал. Специалисты объясняют такое поведение исключительно гипоманиакальностью (во всех их списках Дидро проходит как КРАЙНЕ бионегативная и ЖУТКО моторная личность). У первого же просветителя века просвещения было тому иное объяснение: «Природа не создала более чувствительной души, чем моя». Что, впрочем, не слишком противоречит версии специалистов…

Заодно уж и о его коллегах по «Энциклопедии»…

РУССО поход за славой начал с попытки «революции в музыке»: предлагал отказаться от пяти линеек и нот, заменив всё обычными цифрами (и скажите, что не провидец!).

Музыке он «незаметно выучился, преподавая ее». Не правда ли, уже гениально: выучился — преподавая? И, выучась этаким занятным способом, умудрился снискать среди современников славу автор многочисленных романсов, дуэтов и даже хоров (мечтал блеснуть в Парижской опере).

Тут, правда, неувязочка: судить об состоятельности его произведений представляется затруднительным — однажды в пылу самокритики Жан Жак беспощадно уничтожил все следы своего композиторского прошлого, оставив нетронутой лишь одну из опер — «Деревенского колдуна». «Колдун», судя по всему, был и вправду хорош. По крайней мере, Дидро уверял, что за «Колдуна» Руссо можно простить всё что угодно (а уж ему-то было что прощать!). Известно же, что мотивчики из этой оперы-пасторали с удовольствием насвистывал сам Людовик. Пятнадцатый — Возлюбленный, ну, тот, после которого «хоть потоп», который прославился армией любовниц, включая присной памяти маркизу Помпадур…

О квалификации Жан Жака в качестве учителя музыки сказать не можем ничего, а вот что жены своей грамоте он так и не обучил — факт. И счету до ста не научил. И даже определять время по часам. Умственные, мягко говоря, способности Терезы граничили с убожеством. Зато этой бывшей белошвейке и служанке хватило ума посадить на супругову шею изрядно попортивших зятю кровь брата-вора и мамашу. Теща оказалась редкостной сплетницей, к тому же без конца конфузила Руссо вымогательством денег и подарков у его друзей.

В остальном брак философа считается удачным. Он прожил с Терезой до самой смерти — долгие 34 года. Она родила ему пятерых детей. Злые языки поговаривали, что родила она их мужу вовсе не от него, да и лишь затем чтобы похоронить слухи о мужниной импотенции. Так уж это или нет, но всех пятерых Руссо самолично сдал в сиротский приют. Объяснив тем, что не хочет, чтобы из них выросли «авантюристы и ловцы счастья». По другой версии, никаких детей у них с Терезой вообще не было. А что написал он об этом в «Исповеди» — так ведь некоторые очень всерьез склонны считать ее как образчик ложного эксгибиционизма. Зато эксгибиционистом в буквальном, изначальном смысле этого слова Руссо был еще тем. Но об этом, как водится, будет рассказано к месту…

Вообще, этот наш герой вошел в историю как едва ли не самый рефлексирующий из гениев. Впечатление такое, что ничем иным он всерьез и не занимался. Например, последние две его книги так и назывались: «Диалоги: Руссо судит Жан Жака» да «Прогулки одинокого мечтателя». Известно, что последние месяцы жизни мечтатель провел в предместье Парижа, коротая время в беседах с земледельцами (просветитель же) и играх с чужой детворой. За день до смерти его будто бы видели собирающим травы — полжизни мучился мочевым пузырем, лечился в числе прочего и отварами собственного приготовления.

Ну и возвращаясь к заданной теме: «Мне никогда ничего, — читаем мы у самого Руссо, — не удавалось создать, сидя за моим письменным столом с пером в руке над листком бумаги. Только во время прогулок среди полей. Скал и лесов. Только ночью, лежа в постели. Не в состоянии заснуть, я как бы пишу у себя в мозгу». Это из той самой «Исповеди». Но в это как-то хочется и, главное, получается верить…

Одиннадцать месяцев отсидел в Бастилии (он сидел там дважды) ядовитейший человек своей эпохи Франсуа Мари АРУЭ, а по выходу из застенка уже ВОЛЬТЕР. Он угодил в камеру за один из едких стишков, с которых и начинал свою литературную деятельность. Памфлет клеймил позором регентствовавшего тогда во Франции герцога Орлеанского и написан был, скорее всего, вовсе не Вольтером, но к тому времени он уже капитально достал своими нападками совсем неплохо относившегося к нему регента. И прекрасным майским утречком 1717-го Франсуа посадили. И там, в Бастилии, он окончательно отделал своего «Эдипа», за которого и был назван преемником Расина с Корнелем. Поскольку же бумаги узникам не полагалось, писал он карандашиком меж строчек книги, которую якобы читал…

Вообще, история арестантских ухищрений насчет творения там, где нельзя, весьма благодатна и изобильна.

Зощенко увековечил ЛЕНИНА, писавшего за решеткой молоком, макая перо в чернильницу из хлебного мякиша.

Посаженный под замок за стихи на смерть Пушкина ЛЕРМОНТОВ «велел завертывать хлеб в серую бумагу, и на этих клочках, с помощью вина, печной сажи и спички написал несколько пьес, а именно: "Когда волнуется желтеющая нива…", "Я, матерь божия, ныне с молитвою…", "Кто б ни был ты, печальный мой сосед…" и переделал старую пьесу "Отворите мне темницу…", прибавив к ней последнюю строфу: "Но окно тюрьмы высоко…"»

А ЧЕЛЛИНИ клялся, что свою первую и единственную поэму зафиксировал щепочкой, выломанной из дверного косяка. Чернила великий ювелир изготовил из толченого кирпича…

Именно в Бастилии, задумал и начал Вольтер «Генриаду». Там же великому безбожнику приснилась и первая ее часть. Но странное дело: она приснилась ему совсем «не в том виде, в каком он писал ее». Позже Вольтер уверял, что говорил во сне такие вещи, которые едва ли сказал бы наяву. Его мысль работала на всю катушку, и «идеи слагались остроумно, а иногда даже гениально»…

Никогда не сомневался в силе пророческих снов и КАРДАНО. Профессиональный толкователь, он не просто доверял снам — в самых переломных случаях жизни он пользовался ими как руководством к действию. Так, во сне ученому была указана его будущая жена. Способность к половым отправлениям он также получил во сне — на 35 году жизни (до этого считался импотентом). Сны служили ему окончательным советчиком при постановке диагнозов. Сны подвигли его на сочинения «О разнообразии вещей» и «О лихорадках». А якобы однажды он услыхал во сне «прелестнейшую музыку», проснулся, и совершенно ясно осознал, почему одни лихорадки имеют смертельный исход, а другие нет. Вам-то хиханьки, а наш герой над разрешением этого пустякового, казалось бы, вопроса бился долгих 25 лет.

Во сне же к нему явилась потребность написать книгу рецептов, а чуть позже и словарь собственно снов — прообраз нынешних бессчетных пособий по толкованию видений…

И тут самое время вспомнить, что в судьбы отдельных героев сон действительно вторгался как умножитель дарованных им и без того не средненьких способностей.