Какое время — таковы пророки[17]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Какое время — таковы пророки[17]

1

Научную фантастику в узком смысле этого термина породила, уведя ее от просто литературы с элементами сказки или мифа, ее уникальная способность широко и увлекательно популяризировать науку. Но с отмиранием этой функции НФ не умерла. Ибо очень быстро выяснилось, что сюжеты, главным объектом которых является воздействие научнотехнических новаций на повседневную жизнь, позволяют авторам показывать не только локальные изменения и улучшения этой жизни, но и, что гораздо интереснее, тотальные, глобальные ее изменения. Показывать, как под воздействием науки и техники трансформируется общество в целом. Показывать общества, возникшие как следствие прогресса — и людей, возникших как следствие появления этих обществ.

Уже Жюль Верн нащупал это — вспомним «Пятьсот миллионов бегумы», где сталкиваются два совершенно разных мира, проросших из одной и той же новой техники, различно ориентированной по целям и задачам применения. Но на качественно иной уровень поднял этот прием Уэллс. Его «Сон», его «Освобожденный мир», его «Люди как боги» стали невиданными до той поры образцами утопий, сконструированных не просто по принципу «во как здорово!», а как варианты будущего, сознательно, на основе научно обоснованных действий, построенного людьми из настоящего.

Но как только фантастика начала брать в качестве места действия целиком преображенные общества, она неизбежно вынуждена была отказаться от детальной проработки каждого из научных достижений и каждого привносимого им в мир изменения — и с этого момента перестала быть научной и начала становиться метафоричной.

Уэллс сделал еще одно открытие, чрезвычайно ценное для формирования арсенала приемов фантастики. Он впервые по-настоящему всерьез и по-настоящему художественно показал, что воздействие науки на человечество совсем не обязательно будет положительным. Все зависит от целей, ради которых используются новые, искусственно созданные средства. Все зависит от состояния общества, в котором возникают те или иные новации. Так родился жанр антиутопии. И если, скажем, в «Войне в воздухе» крах человечества связывался с конкретным техническим достижением, то в знаменитой «Машине времени» он описывался как результат пошедшего «не в ту степь» прогресса в целом.

И эта вещь кажется не стареющей, ибо до сих пор у весьма большого круга людей отнюдь не изжитым остается ощущение, что человечество все быстрее и накатистее прет не туда.

Как только объектом фантастики стали не ТРАНСФОРМАЦИИ МИРОВ, а ТРАНСФОРМИРОВАННЫЕ МИРЫ, виток спирали оказался полностью пройден и, уже на новом уровне, вооруженная беспрецедентным арсеналом приемов создания разнообразнейших сцен для действия, фантастика безвозвратно ушла из той области литературы, где толковали о том, что бы надо и чего бы не надо изменять, и вернулась в ту великую область, где толкуют о том, как бы надо и как бы не надо жить.

Сказать, что после этого она встала в ряд с такими произведениями, как великие утопии средневековья (теперь воспринимаемые, скорее, как антиутопии) или положительными и отрицательными мирами Свифта, значит почти ничего не сказать.

Ведь, во-первых, и сами эти произведения лежат в русле древнейшей традиции, загадочным образом присущей нашему духу. Дескать, стоит только убедительно и заманчиво описать что-либо желаемое, как оно уже тем самым отчасти создается реально, во всяком случае, резко повышается вероятность его реального возникновения в ближайшем будущем. А стоит убедительно и отталкивающе описать что-либо нежелаемое, как оно предотвращается, ему перекрывается вход в реальный мир. Мы тащим эту убежденность еще из пещер, где наши пращуры прокалывали черточками копий нарисованных мамонтов, уверенные, что это поможет на реальной охоте завтра, и твердо верили, что стоит только узнать подлинное имя злого духа и произнести его, окаянный тут же подчинится и станет безопасен. Когда Брэдбери произнес свою знаменитую фразу «Фантасты не предсказывают будущее, они его предотвращают», он совсем не кокетничал; более или менее сознательно он имел в виду именно это шаманство и заклинательство. Но, коль скоро предполагается, что фантастике доступно ПРЕДОТВРАЩАТЬ то, что автор считает плохим, ровно с той же степенью вероятности можно предположить, что ей доступно и СОЗИДАТЬ, ПРИМАНИВАТЬ то, что автор считает хорошим, не так ли?

А во-вторых, апофеозом этой традиции для европейской культуры явились такие произведения, как Евангелия и Апокалипсис. Книга о царствии небесном и о том, как жить, чтобы в него войти — и книга о конца света и о том, как жить, чтобы через него пройти.

2

И вот тут придется поговорить уже о религии.

История развития религий — в огромной мере есть история развития составляющих их основу потусторонних суперавторитетов. А эти последние развиваются — во всяком случае, до сих пор развивались — едва ли не в первую очередь по своей способности считать «своими» как можно больше людей, все меньше внимания обращая на их племенную, национальную, профессиональную, классовую и даже конфессиональную — до обращения — принадлежность.

Дело в том, что этика, обеспечивающая ненасильственное взаимодействие индивидуумов в обществе, нуждается в некоей иррациональной вере. Почему нельзя дать в глаз ползущей с почты бабульке и отобрать у нее пенсию? Ни логика, ни здравый смысл не дают на этот вопрос ответа. Объяснить, что это просто «плохо», только кажется элементарным: на самом деле это совершенно невозможно, если в человеке вообще не заложены критерии плохого и хорошего, Добра и Зла.

Но если большинство людей начнет вытворять все, что разрешает здравый смысл, общество быстро превратится в ад. Ибо здравый смысл есть не более чем срабатывающий на сиюминутном, бытовом уровне инстинкт самосохранения. Спасает от такого ада лишь не обсуждаемое, с молоком матери впитанное ощущение, что бить бабушек в глаз нехорошо. Но, собственно, каким образом такой запрет впитывается с молоком матери? И, даже если запрет впитался, вдруг человек, повзрослев, от большого ума все ж таки задастся вопросом, что такое «нехорошо»? Тут-то и нужен ориентирующий, дающий критерий нравственной оценки действий суперавторитет. Запрет бить бабушек — иррационален, он не от мира сего, он как бы противоречит здравому смыслу. Значит, и поддерживающий его суперавторитет неизбежно должен быть иррационален, внелогичен. И чем сложнее становятся требования этики, чем более они расходятся с требованиями функционирующего вне добра и зла прагматизма — тем более суперавторитет должен становиться не от мира сего. Верую, ибо абсурдно.

На родоплеменной стадии — это первопредок, напридумывавший массу всякого рода табу: то нельзя, это нельзя… Но только по отношению к людям, то есть членам рода. Остальные двуногие и людьми-то не называются, обозначаются совсем иными словами. Но по отношению к своим — многое нельзя. Нельзя, потому что запретил великий предок. А совершишь, чего нельзя — такого перцу предок задаст из того, потустороннего мира!.. свету не взвидишь! Бог в это время еще не спаситель, а только наказыватель. Он не зовет вверх, а лишь ставит в строй и командует: левой! Правой! Охоться! Паши! Делись! И невдомек дикарям, что именно так, стреноживая эгоизм этикой, срабатывает на высшем, уже не сиюминутно-ситуационном, а долговременно-социальном уровне все тот же инстинкт самосохранения. Раз человек не способен жить вне общества, значит, общество должно жить, а, коли так, человеку в обществе многое нельзя. Но это мы словами формулируем; в основе же поступков лежат не слова, и даже не соображения, а главным образом переживания, которые всегда предметны: по отношению к тому, и к тому, и вот к этому конкретному человеку — ко всем, кто человек — многое нельзя.

Однако стоит обществу усложниться настолько, что представители различных племен начинают взаимодействовать более или менее постоянно, архаичные племенные суперавторитеты выходят в тираж, ибо вместо того, чтобы склеивать массу трущихся бок о бок индивидуумов в совокупность этически взаимозащищенных единиц, дробят их на «своих» и «чужих». А это чревато взаимоистреблением. Жизнь зовет новых, интегрирующих богов. И они приходят. Постепенно появляются и завоевывают мир этические религии, для которых «несть ни эллина, ни иудея». Критерием «своего» делается братство уже не по крови, а по вере — и, таким образом, братства размыкаются и перестают быть жестко и навечно отграниченными друг от друга. Теперь вход в братство открыт каждому. И возникает новый мощнейший манок — посмертное спасение. Но зато «нельзя» становится гораздо больше, потому что интегральный Бог превращается из наказывателя, главным образом, в спасителя. Наказание остается лишь как нежелательный, вспомогательный, побочный момент его деятельности. Бог, в отличие от первобытных божков и первопредков, тянет человека возвыситься над самим собой. Он ориентирует не на давно уже существующий реальный общий распорядок труда и быта, нарушения которого однозначно греховны, но на обобщенный и в то же время каждым индивидуально переживаемый идеал, которого практически невозможно достичь, но к которому обязательно с максимальным личным напряжением надо стремиться. И за это напряжение воздастся вам.

Потребность в очередном скачке такого же рода возникла как следствие секуляризации и затем обвальной атеизации европейского общества в XVIII и в особенности в XIX веках. Выбив авторитет Христа из-под морали, развитие культуры фактически сделало мораль недееспособной, превратило ее в набор мертвых словесных штампов, совершенно беззащитных перед издевательствами живущих здравым смыслом прагматиков. Это поставило общество перед ужасной перспективой, сформулированной Достоевским: если Бога нет, то все дозволено. Позволить этой перспективе реализоваться культура, безусловно, не могла.

Вне зависимости от желания тех или иных тогдашних философов, разрабатывавших те или иные учения, ни один из них не мог пройти мимо этой проблемы.

Некоторые искали суперавторитет именно в изолированном «я», вырвавшемся из пут этики, и сознательно атаковали интегрирующие суперавторитеты, объявляя веру в любой из них унизительной, словно рабьи цепи, словно костыли, на которых покорно ковыляют те, кто не хочет даже попробовать привольно взмыть в зенит. «Я» действительно в ту пору вырвалось на волю — и не могли не появиться гении, ополоумевшие при виде забродившего по Европе призрака индивидуальной свободы. Именно они постарались возвести это «я» на сакральный пьедестал. Мораль для них превратилась в как можно более полную реализацию личной воли того, кто достаточной волей обладает.

Но большинство иных, сознательно или нет, пытались отыскать некий новый суперавторитет, который, заменив Бога, стал бы для каждого уверовавшего в него человека ценностью большей, нежели собственное «я» с его разгульными и бессовестными запросами, и подкрепил бы мораль, сделал ее заповеди непререкаемыми, не подверженными индивидуалистическому размыванию и искажению.

Именно в это время европейская цивилизация выдвинула совершенно новую концепцию истории. Согласно ей история не есть топтание на месте или бег по кругу, но поступательный и в значительной степени управляемый процесс восхождения из мира менее совершенного в мир более совершенный. Не стоит сейчас касаться вопроса о том, верна ли вообще эта концепция. Для нас сейчас важно лишь то, что именно она позволила начать отыскивать качественно новые, секуляризованные суперавторитеты, объединяющие людей в способные к беспредельному расширению братства по совершенно новому принципу. Суперавторитеты эти — модели посюстороннего будущего.

Стоит предложить некий вариант будущего общественного устройства, с той или иной степенью наукообразной убедительности доказать его возможность и желательность — и, буде найдутся люди, для которых это будущее окажется эмоционально притягательным, которые захотят общими усилиями попытаться достичь его, все они окажутся братьями по этой новой вере, дающей, как и всякая чисто религиозная вера, столь необходимый индивидууму надындивидуальный смысл бытия. И если брат поведет себя по отношению к брату аморально, суперавторитет накажет: желаемое всеми братьями будущее может не сбыться.

Моральным стало то, что способствует как можно более быстрому приходу желаемого будущего, аморальным — все то, что этому приходу мешает. Этот подход, принявший чудовищные формы у большевиков и нацистов, кстати сказать, никуда не делся; в чуть приглушенном виде он полностью унаследован и демократами, строящими очередное светлое будущее тотального рынка.

Очень показательно, что эти, так сказать, религии третьего уровня возникли именно в христианском регионе, с одной стороны, знавшем только сверхъестественную опору морали, а с другой — докатившемся до массового безбожия. Дальнему Востоку новая секуляризованная этика была ни к чему, она испокон веков там существовала, разработанная еще конфуцианством, и опиралась на двуединый посюсторонний суперавторитет государство/семья. Мусульманскому региону секуляризованная этика тоже была не нужна — там не произошло обвальной атеизации. А вот европейская цивилизация оказалась в безвыходном положении; кружить по плоскости стало уже негде, пришлось вспрыгивать на новую ступень — а там, разумеется, поджидали новые проблемы. Как и при всяком качественном скачке, предвидеть их заранее было невозможно. И тем более невозможно было разработать заблаговременно методики их разрешения.

Кстати, и серьезная фантастика — тоже практически исключительно детище христианского культурного региона. По-моему, это не может быть простым совпадением.

Прекрасно прослеживается связь традиционной этики с суперавторитетами даже на таком простеньком примере, как категорический императив. Не делай никому того, чего не хочешь себе — ведь это краеугольный камень любой этической системы, и все мы его помним. Но в канонических текстах мировых религий, насколько я могу судить, фраза, где он формулируется, никогда не оставляет его в изоляции, не провозглашает в голой беззащитности и бездоказательности. Делается иначе.

«Не делай человеку того, чего не желаешь себе, и тогда исчезнет ненависть в государстве, исчезнет ненависть в семье». Конфуций, «Луньюй».

«Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали, так поступайте и вы с ними; ибо в этом закон и пророки». Евангелие от Матфея, глава 7, стих 12.

Даже ислам, насквозь, казалось бы, простеганный угрозами в адрес иноверцев, благоговеет перед тою же самой истиной. «Не злословь тех богов, которых призывают они опричь Аллаха, дабы и они, по вражде, по неразумию, не стали злословить Аллаха». Коран, сура «Скот», стих 108.

Как сплетены простенькая, но абсолютно интегральная, общечеловеческая истина категорического императива и суперавторитеты, присущие только данной цивилизации! В христианстве — закон и пророки. Кстати сказать, уже здесь, в одной этой фразе, похоже, заложена возможность распада на католическую и православную ветви и, соответственно, на евроатлантическую и византийско-восточнославянскосоветскую цивилизации. На чем сделаешь акцент — на том и будет держаться главный регулятор совместного существования. Закон — и получишь в итоге правовое общество, ибо в нем, в законе — религиозном ли, светском ли — гарантия того, что тебе никто не сделает того, чего ты не хочешь себе. Пророки — получим общество, где главным хранителем и защитником этического императива, главной его опорой служит харизматический лидер. А затем тот или иной подход стремительно пропитывают культуру, формируют ее под себя, ибо без оглядки — пусть и бессознательной, только в ощущениях — на эту истину в обществе и шагу не ступишь…

Казалось бы, и конфуцианство чревато подобной же двойственностью. Семья или государство? Государство или семья? Но идеологи имперского Китая ухитрились преодолеть это противоречие, срастив то и другое воедино; государство есть лишь очень большая семья, семья есть минимально возможное государство. И тогда обе ипостаси суперавторитета не раздирают императив, а наоборот, поддерживают с двух сторон, под обе рученьки.

А вот в исламе — полная теократия. И конечный субъект, и конечный объект этического императива — по ту сторону обыденной реальности.

Какие разные культуры и народы! Но в какой-то момент все, все приходили к универсальному принципу ненасильственного взаимодействия индивидуумов в обществе: если хочешь, чтобы тебя не резали, прежде всего не режь сам. А потом этот принцип возводился в ранг священного посредством жесткой увязки его с основным для данной цивилизации суперавторитетом. И дальше начиналась взаимная энергетическая подпитка. Выстраданная десятками поколений поведенческая истина, прагматичная и земная в самом лучшем смысле этих слов, с полной очевидностью доказывала доброту и справедливость суперавторитета, то, что он плохого не посоветует. А суперавторитет освящал простенькую бытовую истину с горних высей, с полной очевидностью доказывая, что ни в каких рациональных оправданиях и подпорках она не нуждается, она — свята и вечна, как Поднебесная, Христос, Аллах…

Два члена этих драгоценных формул становились парой ангельских крыл, согласными взмахами несущих общество над кровавым, брызжущим отравленными стрелами, греческим огнем, «эрликонами» и «стингерами» варевом сведения счетов всех со всеми. И какие устойчивые, несмотря на все превратности истории, цивилизации возникали!

Конечно, они не становились раем. Полностью гарантировать, что человек не станет совершать действий, способных причинить кому-то вред, может только заблаговременный расстрел. Но взаимонакачка императива и суперавторитета делала возможным статистическое преобладание социально ориентированных поступков над асоциально ориентированными, этически ориентированных над ориентированными эгоистически — а большего от коллектива человеков и требовать нельзя, состоит ли он из двух десятков или из двадцати миллионов… Потому что только оно, это преобладание, способно сделать коллектив устойчивым — а следовательно, сделать вероятной его положительную перспективу.

Апологет современного открытого общества, буде ему взбрела бы в голову такая блажь, сформулировал бы категорический императив, вероятно, так: не делай никому того, чего не хочешь себе, ибо на этом ты можешь потерпеть финансовый ущерб. Кроме как перспективой сокращения доходов усовестить нынешнего человека просто нечем. С предрассудками покончено. Мракобесие побеждено. Так ложная мудрость мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!

3

Марксизм, хоть и принято считать его экономическим учением, был, как мне представляется, не вполне осознанной, но исторически самой значимой попыткой нащупать коллективистский ответ на вопрос, поставленный самим развитием европейской культуры: почему, РАДИ ЧЕГО люди должны любить друг друга не во Христе, а просто так, в реальной посюсторонней жизни. Другое дело, что Маркс в своих теоретических построениях тоже не смог обойтись без деления людей на «своих» и «чужих», проведенного по классовому принципу — и, стоило дойти до дела, до конкретной политики, это привело к возникновению кровавой каши, весьма напоминающей кровавую кашу первых веков христианства, когда различные христианские секты ожесточенно грызлись друг с другом, насмерть воюя в то же самое время со всем языческим миром.

Нет, правда, знакомая ведь картина — абсолютная нетерпимость, безудержная тяга к идеологической и политической экспансии, безоговорочное и поголовное объявление всех предшествовавших богов злобными демонами-искусителями, программное разрушение их храмов и даже статуй… Тупость, озверелость и растленность, а иногда и явная психическая неполноценность религиозных руководителей и их приверженцев были тогда настолько очевидны, что всерьез компрометировали человеколюбивые заветы основателей и казались для многих современников неоспоримыми свидетельствами ущербности самой религии. Император Юлиан Отступник даже попытался аннулировать христианство, будто его дюжина придурков с похмелья выдумала, и вернуться к богам предыдущих ступеней. Увы, никому не дано повернуть вспять колесо истории…

Коммунизм споткнулся и шумно хряснулся на возведенной в ранг священного долга вседозволенности во имя реализации своей модели посюстороннего грядущего, на аморальности по отношению к классовым врагам. И тем не менее построение бесклассового общества долго оставалось, а для многих и сейчас еще остается, чрезвычайно притягательным религиозным идеалом.

Другую исторически значимую модель сконструированного будущего предложил нацизм. В определенных кругах модно к делу и не к делу долдонить, что коммунизм и нацизм суть близнецы-братья. Это верно в том смысле, что нацизм политически возник и не без влияния коммунизма, и как реакция на брошенный коммунизмом вызов. Это верно в том смысле, что для реализации и той, и другой модели были созданы чудовищные государственные машины, которые принято называть тоталитарными. И все же есть весьма существенная и, возможно, принципиальная разница.

Ну хоть лагеря. Учение о тоталитаризме в значительной степени базируется на том, что, скажем, Аушвиц и Озерлаг суть одно и то же. При этом совершенно игнорируется, что лагеря Гитлера были результатом заранее запланированного, теоретически обоснованного геноцида, являвшегося сущностной частью построения нацистского светлого будущего. ГУЛАГ же после «философских пароходов» и относительно скромной по масштабам Соловецкой «перековки» вынужденным образом расцвел только тогда, когда в конце двадцатых годов, через целых десять лет после прихода большевиков к власти и их экспериментов с НЭПом, стало понятно, что естественными, чисто экономическими методами страну модернизировать уже невозможно — нет ни времени, ни финансов, ни людских ресурсов, ни минимально необходимой инфраструктуры, ни равноправной включенности в мировую экономику, и потому все, до последнего шурупа, нужно производить только свое. Лагеря Гитлера предназначались просто для уничтожения людей. Лагеря Сталина предназначались для создания любой ценой современной индустрии и ее сырьевой базы. Конечно, страдания людей и есть страдания людей. Преуменьшать их бессовестно. Но ровно так же бессовестно, принимаясь теоретизировать, строить свои обобщения на слепоте. А без этой нарочитой слепоты теория тоталитаризма сразу начинает хромать.

В нацизме предметом религиозного поклонения является собственная нация, а сутью предлагаемой модели будущего — ее очищение от «чужих» по крови, по возможности сдобренное мировым или хотя бы региональным господством. Это старая, как мир, идея, питавшая любую агрессию спокон веков, только доведенная до абсурда. Поэтому нацистское общество замкнуто, изолировано, как первобытное племя. Для коммунизма же нет ни эллина, ни иудея — и поэтому вход в религиозное братство всегда открыт, достаточно лишь уверовать в бесклассовую утопию. Нацизм предлагает постоянное для всего обозримого будущего противостояние расы господ и расы рабов, разделенных более или менее многочисленными прослойками так ли, сяк ли пораженных в правах получеловеков, недочеловеков, фольксдойчей, неграждан… Коммунизм, прошедший через горнило экспроприации экспроприаторов, теоретически должен был вскорости утвердить в человецех основанное на равенстве благоволение во веки веков — для всех. Именно поэтому коммунизм оказался притягательнее и жизнеспособнее нацизма. Именно поэтому коммунизм, пока практическая реализация его догм не бросила его в пропасть резни, столь часто удостаивался сравнений с христианством, чего нацизму не выпадало никогда. Именно поэтому в шестидесятых годах, когда коммунизм попытался порвать — и на некоторое время довольно убедительно сделал вид, что и впрямь порвал — с ГУЛАГом, на его религиозных идеях смогло вырасти поколение шестидесятников, которое при всех своих недостатках, при всей своей внутренней раздвоенности и даже разорванности было, вероятно, самым порядочным, самым бескорыстным и добрым, самым творческим из всех поколений, родившихся при советской власти. И выросло оно, между прочим, не без влияния основанных на коммунистических идеалах блестящих литературных утопий, до сих пор не утративших своей художественной ценности — таких, как романы и повести Ефремова и Стругацких. Ни подобных утопий, ни подобных людей нацизм не дал и не мог дать.

Зато и та, и другая модель, лишенные христианской возможности манить загробным спасением, прекрасным ПОТУСТОРОННИМ грядущим, совершенно в равной мере и буквально наперебой призывали жить во имя внуков и правнуков, во имя прекрасного ПОСЮСТОРОННЕГО грядущего. Манок не хуже первого: один играет на инстинкте самосохранения, другой на инстинкте продолжения рода, а это два самых мощных инстинкта, как нельзя лучше годящиеся для того, чтобы на физиологическом уровне подпереть предъявляемые суперавторитетами моральные требования.

4

Фантастика, следуя своим собственным, литературным законам развития, занялась описанием трансформированных прогрессом миров именно тогда, когда заменой прежней религии для очень многих стала вера в ту или иную модель будущего. И получилось так, что именно фантастика оказалась максимально эмоциональным и образным, метафоричным, абстрагированным от конкретики переходных периодов из реального бытия в мир иной — а как раз этим требованиям и должны отвечать сакральные тексты — описанием этого самого мира иного. А потому она неизбежно стала единственным видом литературы, способным удовлетворить потребность в живописании суперавторитетов секуляризованного сознания. По всем своим параметрам, по всем изначальным свойствам, вне зависимости от желания конкретных авторов и того, насколько они понимали происходящее, фантастика была на это обречена.

В предисловии к переизданию «Возвращения» Стругацкие писали: «…Мы вовсе не хотели утверждать, что именно так все и будет. Мы изобразили мир, каким мечтаем его видеть, мир, в котором хотели бы жить и работать, мир, для которого мы стараемся жить и работать сейчас». Однако великие братья умели изобразить желаемое так убедительно, так заманчиво, что громадное большинство их читателей заражалось желанием именно таким видеть мир, желанием жить именно в таком мире, и ни в каком ином. «Храма же я не видел в нем, ибо Господь Бог Вседержитель — храм его… Спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою. …И не войдет в него ничто нечистое и никто преданный мерзости и лжи… И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл». Чем не мир Полудня? А ведь это сказано было на две тысячи лет раньше… Собственно, с упованием на обретение такого мира была выстроена вся европейская цивилизация. Да, непохожая на этот светлый образ — но великая, мощная и, пока не перестала в него верить — не просто сыто благодушная, как нынче, но, при всей своей неоднозначности, человечная. Порой жестокая, как всякий молодой идеалист. Но не кидающаяся в маразматическом остервенении на всякого, кто мешает по-стариковски дремать на солнышке.

Предисловие Стругацких завершается словами: «Если хотя бы часть наших читателей проникнется духом изображенного здесь мира, если мы сумеем убедить их в том, что о таком мире стоит мечтать и для такого мира стоит работать, мы будем считать свою задачу выполненной». И она действительно оказалась выполненной, в этом нельзя сомневаться. Но разве можно назвать вдохновенную попытку убедить людей мечтать о мире ином, том, которого нельзя ни увидеть, ни пощупать, ни вообще убедиться, возникнет он когда-нибудь, или нет, и все-таки ради его обретения напряженно трудиться в мире этом — разве можно назвать ее иначе, как распространением веры?

В «Часе Быка» Ефремов из придуманного им грядущего так объяснял реальный, современный ему XX век: «Русские решили, что лучше быть беднее, но подготовить общество с большей заботой о людях и с большей справедливостью, искоренить условия и самое понятие капиталистического успеха…» Что это, если не мольба, не крик души верующего — непроизвольно, но в духе времени закамуфлированный писателем под откровения созданных в светлом будущем точных общественных наук?

По сути дела, беллетризованное описание желательных и нежелательных миров есть ни что иное, как молитва о ниспослании чего-то или обережении от чего-то. Эмоции читателей здесь сходны с эмоциями прихожан во время коллективного богослужения. Серьезная фантастика при всей привычно приписываемой ей научности или хотя бы рациональности является самым религиозным видом литературы после собственно религиозной литературы. Является шапкой-невидимкой, маскхалатом, в котором религия проникла в мир атеистов, нуждающихся, тем не менее, в оправдывающем этику суперавторитете и в объединительной вере и получающих их в виде вариантов будущего, которого МЫ хотим и которого МЫ не хотим. Фантастика — единственное прибежище, где так называемый атеист может почувствовать себя в соборе (но не в толпе) и помолиться (но не гневно заявить справедливые претензии); атеистов же среди нас, как ни крутите, немало.

Отсюда — совершенно специфическая, удивительная роль, которую играла у нас в стране НФ в шестидесятых и семидесятых годах; возможно, она еще сыграет ее в будущем.

Поначалу главным аффектом было ожидание рая. Ожидание страстное, нетерпеливое, активное. Вошедшее в плоть и кровь православной культуры упование на скорое пришествие царствия небесного, трансформированное европейской доктриной обретения этого царствия в посюсторонней жизни — и помноженное на советскую яростную надежду построить его быстро, своею собственной рукой. Вот оно, в двух шагах, общество хороших людей, которым никто и ничто не мешает быть хорошими и становиться еще лучше — ни аппарат подавления, ни преступность, ни война.

Но быстро выявилась фатальная слабина мира, который живыми, заманчивыми образами овеществлял желание реальных людей жить лучше и становиться лучше. Что нужно перешагнуть, чтобы сделать эти шаги? Что за порог? Что за бездну? Ведь очевидно же, что мир реальный и мир изображенный отличаются друг от друга качественно, принципиально, и даже люди, населяющие текст, вопреки стругацковской максиме «почти такие же», тоже отличаются от реальных качественно: они лишены комплексов, агрессивности, лености, косности…

Здесь, между прочим, явственнейшим образом просматривается водораздел двух культур. В западной фантастике для изображения светлого будущего, как правило, достаточно простого количественного увеличения уже существующих благ и удобств. Там иная сказка: нет таких неприятностей и бед, против коих не выступил бы простой славный американский парень. Поднапрягшись как следует, даже, возможно, получив пару раз по сопатке и даже — страшно подумать о таких лишениях! — как-то утром не сумев обеспечить любимой девушке, стоящей с ним плечом к плечу, горячего душа и мытья головы правильным шампунем, он обязательно ликвидирует спровоцированное той или иной внешней силой локальное ухудшение мира, который в целом-то НЕ НУЖДАЕТСЯ ни в никаких принципиальных улучшениях. Только если мир изменен качественно, простой славный парень ничего не может поделать (смотри, например, «1984»). Качественные изменения существующего мира всегда к худу.

У нас же улучшение мира мыслилось только качественным; о количественном улучшении уже существующего не думалось. Это было, прежде всего, неинтересно. Блёкло. И не в традиции культуры. Количественные улучшения подразумевались как неважные, естественные, автоматически происходящие следствия одного кардинального качественного улучшения.

Формально все это было еще допустимо. Методику перехода четко обозначила Партия в своей грандиозной программе, так что господа литераторы могли о переходном периоде не беспокоиться. Объектом переживания переход поначалу и не мог стать. Вся Программа сводилась к вековечной фразе «По щучьему велению…» Что было переживать, кроме отчаянного желания оказаться наконец по ту сторону нескончаемого мгновения, на протяжении которого щука исполняет свой магический взмах хвостом? И это казалось естественным, потому что, каким бы новым и умным не считали тогда жанр НФ, он прекрасно уложился в традиционные мифологемы; в сказание о граде Китеже, например. Поднырнуть под мерзость неодолимой реальности, а через промежуток времени, сколь угодно короткий, или сколь угодно долгий — ведь в озере время останавливается, как в коллапсаре — когда беды отступят, всплыть обновленными, и все-таки «почти такими же»…

Но искренне переживающие люди в озере долго не могут. Дышать нечем. Абстрагироваться от переходного периода уже не удавалось; он начинал вызывать беспокойство, то есть сам становился объектом переживаний.

Конечно, уже были Солженицын и Сахаров, уже были Новочеркасск и Чехословакия. Но — для немногих. А на рубеже 70-х уже и массовое сознание стало медленно поворачиваться в этом направлении. Именно тоска по социальному идеалу неизбежно начинала вызывать ненависть к тем силам, к той системе, которые, как казалось, только и не дают идеала достичь. Те, кто не уверовал в светлое будущее, прекрасно мирились с реальностью. Разве что мечтали, как в западной модели, о ее количественном улучшении. А вот иные…

Ефремов пишет «Час Быка».

Уникальный, удивительный по эмоциональной убедительности и привлекательности XXII век Стругацких трансформируется. Цель социального прогресса, которую они создали, они же и дезавуировали, начав нагнетать к ней ненависть; вскоре с их легкой руки ненависть к будущему станет в литературе господствующей. Полдень «Жука» совсем не манит; из утопии он превратился едва ли не в антиутопию. А «Волны» в открытую демонстрируют: лишь те достойны счастья и свободы, кто перерастает этот тварный мир, мир живущих в реальности тварей, и, презрев все отношения с тварями, взмывает в горние выси… Объединяющим фактором стало стремление к свержению любых коллективистских идеалов. Идеалом — утверждение посредством глумления. На человеке как существе, способном жить в раю, способном создать рай себе и ближним своим, поставлен был крест.

Светлое будущее окончательно вернулось туда, откуда оно веком раньше пришло в литературу — на Голгофу, а потом за облака.

5

На фантастике это сказалось не лучшим образом. Молиться вместе стало НЕ О ЧЕМ.

И потому пришло время писать НИ О ЧЕМ.

В мире сем мы сейчас уже ничего сообща не хотим. Сообща мы даже ничего не НЕ ХОТИМ.

Моральным стало то, что выгодно. Но выгода — понятие сугубо индивидуальное. Строить город-сад можно только вместе — потому и этика, и легитимизирующие ее суперавторитеты были рассчитаны на коллектив. Бесконечная борьба за увеличение притока личных денежных средств предполагает картину мира, состоящую только из меня, мешающих мне препятствий и используемых мной инструментов. Суперавторитет у каждого в его бумажнике.

И потому на место богов полезла нечисть.

Пошла ожесточенная схватка даже не за сюжеты, не за идеи — за сцены. ЗА АНТУРАЖ. За воровство культурного субстрата, который был выработан и отработан века назад, от которого все культуры мира, кроме старательно цепляющихся за свою первобытность диких и жестоких культов, давно отказались — но который можно успеть ухватить и использовать первым. Откуда бы еще, из какой древней религии спереть и заставить прыгать по страницам бесенят поэкзотичнее? А уж на оригинальном-то фоне простится любая смысловая и духовная банальность…

Вот бесчисленные персонажи скандинавских саг и сочиненные им под стать божки, которых скандинавы придумать не успели. Вот индуистские пьяные и озверелые вершители судеб, вот исламом усвоенные, но явно доисламские ифриты и джинны. Вот и родные наши лешие, кикиморы, бабки-ежки…

Кого только не повылезало в качестве носителей силы и смысла, водителей людей, дарителей и навязывателей целей для подвигов!

В «Солярисе» Лем прекрасно сформулировал: «Нам только кажется, что человек свободен в выборе цели. Ему ее навязывает время, в которое он родился. Человек служит этим целям, или восстает против них, но объект служения или бунта задан ему извне». И вот теперь в качестве объектов бунта или поклонения предлагаются допотопные идолища.

Отсюда — вопиющий этический плюрализм. Сектантство. Ибо ни одной интегрирующей идеи не осталось.

Как-то забыто оказалось, что при всем том лишь следование идеалу способно обеспечить движение. А КОЛЛЕКТИВНОЕ ДВИЖЕНИЕ способно обеспечить исключительно следование КОЛЛЕКТИВНОМУ ИДЕАЛУ.

Говорят, история повторяется в первый раз в виде трагедии, в другой раз — фарсом. Один раз человечество уже проделало путь от язычества к мировым религиям и далее, к вере в светлое посюстороннее будущее — которая, что самое-то замечательное, верам второго уровня сама по себе отнюдь не враждебна. Наоборот, лишь язычество враждебно и тому, и другому, потому что для него нет будущего, есть только бесконечно длящееся нынче. Недаром так много стало текстов, где перемешиваются реалии прошлого и настоящего; зачастую такое смешение служит самым мощным в этих текстах эстетическим средством, на котором только и держится все остальное. Бронетранспортеры всякие под зиккуратами Ура и Урука… С художественной точки зрения это порой бывает ярко и смешно. Но со смысловой-то — это не более чем капитуляция перед мрачной иллюзией, что исторического движения нет.

Процесс восхождения от культа идолищ и бесов в реальной истории был объективно обусловлен. И описанный здесь культурный сброс тоже не злой дядя нарочно придумал, он обусловлен объективно — возможно, отчасти потому, что в начале XX века слишком много народу слишком забежало вперед, с неразумным пылом принявшись за самопереконструирование. Пришлось откатиться. А вместе с реальностью и, как и свойственно человеческой рефлексии, дальше, чем она сама, откатилась наша литература вообще и фантастика в частности.

«Если», 1999, № 6