Роман с урной

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Роман с урной

Когда все тот же, что и при коммунистах, только на обратную завертку, яковлевский демократский агитпроп попер меня из взявшей правящую кассу демпечати — и патриоты повернулись ко мне как-то холодней. Поскольку битых вообще не любят — а меня публично отсекли за то, что уколол своим пером не тех, кого велит указанная касса. И патриоты, делавшие то же каждый Божий день, обиделись, что лестной для гордыни порки удостоили не их, бойко ездящих своим протестным цугом, а обитающего на какой-то непроезжей вообще обочине меня. В итоге в баре Дома журналистов, где демократы с патриотами после дневных ристалищ мирно хлещут ту же водку и кадрят одних и тех же баб, я, без гроша в кармане, оказался вовсе лишним.

При этом те из демпечати, что со мной возились еще сидя в компечати, наконец устали повторять: ну сколько можно, в твои годы, из себя Петрушку строить? При коммунистах ты писал, как будто уже демократы на дворе; сейчас опять так пишешь, словно не сечешь, при ком живешь! И перестали даже через секретарш брать трубки своих телефонов.

Патриоты, с которыми я сблизился на этой тоже небесприбыльной для них протестной почве, мне ту же мысль внушали более извилистым путем. Да, оккупанты взяли власть, народ, конечно, гибнет — но это еще не повод, чтобы вообще уйти в откол, не есть теперь, не пить. Раз уже видно, что враги пришли надолго, надо и при них как-то по-божески, не продавая душу дьяволу, конечно, жить. То есть играть в их игры, делать бизнес — но патриотический, с дальним, за невозможностью прямой борьбы, прицелом. А ты своими рубищами козыряешь, у тебя и те не в ногу, и другие. Ну и иди тогда, пророчь, вольному воля! Но и об одолжениях уже, если не хочешь быть в команде, не проси. Время пророков кончилось. Сегодня одиночка уже потому не прав, что одиночка. Правы только большие батальоны.

И когда я таким путем попал промеж двух, один правый, другой левый, маршей; промеж двух, но составляющих по месту, откуда растут ноги, одну пару сапог, — у меня произошла занятная история с одним старым товарищем по ремеслу.

По убеждениям он — патриот, по кассовому признаку — наоборот. Хорошая ему досталась служба: шеф-редактор газеты, образованной для агитации еще не вымершего плебса на дальнейших выборах. На что магнаты грохнули, еще не выбрав даже окончательно, в какую масть ходить, могучий теневой кошель. И он мне предложил писать ему за огромный для моей материальной амбы гонорар: 25 долларов за страницу.

Но проходят мои первые шесть страниц, он звонит: подъезжай, можешь получить свои сто двадцать долларов. Я говорю: постой, шесть на двадцать пять — будет сто пятьдесят. Ну, отвечает он, не жадничай, пришлось подрезать, и по двадцать за страницу — тоже хорошо. Я подъезжаю, он, с иголочки одетый, достает свой новый, издающий дивное амбре лопатник: вот твоя честно заработанная сотня. Ну, не бузи, другие тебе и того не дадут.

А так как это было, увы, сущей правдой, затем мой гонорар все неуклонно сокращался — и наконец однажды не последовал совсем. Какая-то дескать заминка с этой черной, последний свет в моем окошке, кассой.

Тогда я звоню кормильцу, наивно мысля тронуть его всей, увы же, неподдельной повестью о моем горе-злосчастье. Он ее выслушал — и говорит: «А чего ж ты хотел, старый? Всю жизнь прожить, как ты живешь — и сытым быть? Ты хорошо устроился: всю жизнь писал и жил в свое удовольствие, в Союз писателей вступил, катал по домам творчества и девкам пыль в глаза пускал. А я все это время должен был чужие задницы лизать — ты и не знаешь даже, что это такое! Да, я сейчас в порядке — но всего достиг только своим трудом! И мог бы все твои проблемы решить разом — если б ты этого заслуживал. Но я слишком дорого за свое заплатил, чтобы тебе вот так, как ты привык, на дармовщину подавать. Изволь и ты тоже потрудиться наконец!»

Я, с изумлением впитав его тираду, говорю: «Изволь! Снимай штаны, давай приеду, поцелую тебя в зад!»

«Вот ты опять, — с сердечной укоризной отвечает он, — все ерничаешь. Значит, еще не так тебя, как плачешься, прижало. Но ничего, попомни мое слово — у самого ума не хватит, семья твоя тебя заставит поумнеть. Кстати, чтоб ты не думал, что я боюсь каких-то яковлевых — мне они по барабану. Все, что ты пишешь, меня вполне устраивает, и твой пафос, и здоровые патриотические нотки. Но просто хорошо писать — сегодня не профессия. Пойми это, смири свою гордыню — и тогда по-настоящему поговорим».

То есть, я понял, у него на сердце накипало долго — и предыдущее сниженье моей гонорарной планки было отнюдь не из простого человеческого жлобства. А целый, значит, дьявольский, продуманный расчет — пригнуть меня так, как за волосы, к его завернутой в трусы патриотизма и демократические брюки заднице. Но не впрямую — а, как он выразился, по-настоящему, сиречь по всей, не оставляющей надежды разойтись в одно поганое касание программе. И дал же Бог кормильца с таким вздорным вкусом! Достиг же уже, кажется, всего, успешно примирив в себе, подобно столику домжура, патриота с демократом — ну и отдохни! А он, мятежный, еще ищет на свой зад этого блуда — как будто в нем, а не в какой-нибудь душевной референточке, покой!

Закорешились же мы с ним еще давным-давно. Я сел стажером за его бывший стол в сельском отделе еще старой «Комсомольской правды», откуда он поднялся в «Огонек», самое хлебное тогда издание. И однажды он зашел к нам, с ностальгией поглядел на свое прежнее место, дружески похлопал по плечу меня: «Ну что, шеф посылал уже: а ну-ка, братец, привези мне сорок вкусных строк о жатве! Ох уж я этих строк здесь и нагнал!»

Мы чем-то глянулись друг дружке, вышли покурить — и заболтались так, что расстались только поздним вечером у пивной. Он рассказал мне много нового о коридорных тайнах и интригах «Комсомолки», как бы щеголяя своим осведомленным и не лишенным остроумия взглядом на такую интересную всегда изнанку ремесла. Это — до пива. А после пива перешли уже, как водится, и на интим.

Интим его в ту пору заключался в неудачной страсти к редакторше одного нашего отдела, потрясающе сисястой крале, которая с полгода приезжала по ночам в полученную им от «Комсомолки» коммуналку на любовь. Но замуж затем вышла за другого — дипломата и чекиста в генеральском ранге. И очень даже недурной с лица приятель, с бархатным баском, ласкающим девичьи ушки, крайне остро, как защемление спинного нерва, переживал свое фиаско — полагая, что виной всему его негодный, не чета генеральским кафелям и унитазам, быт.

Другой его интим был связан с его батей, старой закалки председателем колхоза в Курской области, которого всю перестройку заедали порожденные ей ловкачи. И верный сын на моей памяти не раз склонял собратьев съездить заступиться за отца, даже сам что-то писал под псевдонимом в его пользу. Но когда уже вконец пробила демократия и центральная печать лишилась былой власти на местах, батяню все же съели. И сын в итоге окончательно душой стал патриот — настолько ярый, как бывает только среди ренегатов.

А ренегатствовать ему пришлось все из-за той же коммуналки, взамен которой он уже почти пробил отдельную квартиру, дослужившись в конце перестройки до замредактора «Молодой гвардии». Но ее патроны-коммунисты рухнули — и ему пришлось лизать все задницы по новой, у перенявших следом кассовую власть.

Первым же наставником в этом душевном деле для нас обоих был как раз наш общий шеф, гонявший всех за этой жатвенной строкой. Был у него еще заказ: «Послушай, братец! Не в службу, а в дружбу! Сгоняй за бутылочкой — ну и сам там смекни, чем закусить!» Я дальше некудышного гонца за водкой так и не пошел. Зато приятель доставлял всегда не только аккурат по вкусу шефа закусь, но и эти столбовые строки — на самом деле не о жатве, а о заставлявшей гнать их старой заднице. И верный навык, оказавшийся при новых задницах еще верней, помог ему скоро опять стать замредактором в уже демократическом издании — от которого он наконец и получил свое жилье.

Затем, уже для мебели туда, он перешел в пресс-атташе одного денежного воротилы, лезшего в политики. А там и сам стал шефом — но воображаю, каково ему было улизывать те зады, что суть и раздавили, как чугунные катки, его отца!

По линии же пера он хоть и пытался долго пробиться, как в заветное жилье, в писатели — вся эта попытка для него так и осталась одной пыткой. Согнувшись с самого начала в погибель этих «сорока вкусных строк», хрустевших щедрой тыльной жатвой, он и дальше так залип в них, что читать его всегда невкусно было. Еще ему никак не поддавалась проблема личности писателя в произведении, которую еще лет двести назад остроумно обозначил поэт Батюшков: «Почему так интересно читать романиста А.? Потому что пишет о себе. Почему так скучно читать романиста Б.? Потому что пишет о себе». Любой писатель, ясно, больше или меньше маскируя это, пишет о себе. Но при этом он должен по меньшей мере искренне страдать, смеяться, плакать обо всех — иначе не увидит, как своих ушей, ни в ком сочувствия. И не продавать души не только черту, но и Богу — а сейчас все чаще как раз Богу продают, свято веря, что тогда уж вовсе все позволено. Душа должна быть не демократическая, не патриотическая, а своя — тогда и распинайся вдоволь на своем листе бумаги и не горюй, коль не вошел в какую-то команду. Хотя и входить туда, я думаю, не осудительно — но это уж кому как позволяет нужная для выживания способность к лицемерию. Конфуз — не в лицемерии, а в роковом стирании этим командно-батальонным ластиком своего бессмертного лица.

На чем невольник гиблой жатвенной строки и оконфузился при переходе на свое любимое лицо. Желание любовно выпятить его из ряда прочих, выписанных под одну обидную гребенку, во всякой его повести было огромное. Но настоящего лица, с которым так и подмывало б полюбиться или хоть поспорить от души — и нет. Заел этот оскоминный стереотип — как он ни бился прописаться до, может, и впрямь щемившего в его хребте, сквозь местечковые обиды, общечеловеческого корешка. И тиснув там, где его более по службе ловкая рука была владыка, пару своих страданий, типа молодого Вертера, от ни в какую не желавших от него осеменяться ветрениц — он вовсе бросил этот не пошедший ему в жилу труд.

По женской линии ему все так же не везло: сойдется с кем-то, вроде уже вся любовь, но бац — и девушка выходит замуж за другого. И эта несудьба, в которой он продолжал винить какой-то более солидный конкурирующий унитаз, как понимаю, больше всего и гнала его к подъему по служебной лестнице.

И на очередной ее ступеньке спаровался он с молоденькой, не ахти с виду, корректоршей из своей редакции. Никакой любви к ней у него, совсем о других жатвах помышлявшего, и близко не было — так, даже не сердечная, а просто бессердечная для кобеля забава. А та, уж и не знаю, что в нем до такого края полюбя, возьми и понеси ему, наперекор всему, ребеночка.

Мне он все это рассказал уже после родин, с какими-то несусветными предосторожностями — нет бы их раньше принимать: «Только уж, старый, по-мужски: об этом — никому!» — «Да кому это интересно знать?» — «Ну, это тебе все трын-трава — не значит, что и остальным!.. Николой сына назову, хорошее, православное имя; в Троице-Сергиевой лавре покрещу…»

Проходит еще время, и он за рюмкой открывается опять: «Ты знаешь, только снова — никому, я решил: женюсь. Уже не мальчик все-таки, пора понять, что русский человек живет не для себя, кончать по шлюхам шастать. Ты погоди, не смейся, это уже не хаханьки. Понимаешь, Никола мой уже подрос, стал лучше нас с тобой все своим детским сердцем понимать. Недавно прихожу к нему, а он меня схватил ручонкой за штанину: «Папа, ты не уйдешь опять?» И я по его глазенкам понял, как ему нужна моя защита. Просто после этого не могу его предать!»

И следующие пара лет, за которые он стал в домжуре появляться реже, реже, доказали верность вещей русской поговорки, что суженого не объедешь на кривом коне. Пойдя сначала на свою женитьбу как на тяжкий, в духе тех же строк о жатве, крест, невольный семьянин в итоге опознал в своей жене свою действительно жену. «Ты понимаешь, старый, — уже голосом повеселей поведывал мне он, — сам не думал, что так может быть, просто какое-то преображение Господне! Вот ты не веришь, а Он есть — и все, все видит! Ну, матерью она была от Бога с самого начала, такая жертвенная русская душа. Но, понимаешь, стало как-то и в кровать с ней ложиться не противно! А то, бывает, просто тянет, еще возьму бутылочку, Николу спать отправим — и так с ней урезвимся, никаких не надо шлюх!»

Но все же, знать, какой-то недобор по этой линии остался в его защемленных прежним делом корешках. И окрыленный дивным облегчением семейного креста, да еще оказавшись посвободней при деньгах, он снова стал заглядывать в наш барчик чаще, чаще.

А там у нас был еще третий друг по мастерству — уже полный, от исподнего и до лопатника, патриот. Патриотизм же в нем, помимо черных завсегда одежд в знак траура по занятой врагами Родине, выказывался и в его интимных видах. Дожив в том баре до седых висков, он каждый вечер начинал с мечты наконец изгнать свою, как выражался, бесовщину из ребра — и если не создать уже семью, так хоть родить кого-нибудь на стороне. Ну стыдно ж: по достаткам зажил при поганых тоже уж дай Боже, а завести богоугодное потомство — все никак. Даже когда мы с ним встречались с ходоками по патриотическому бизнесу со всяких мест, он при подъеме культового тоста за чад и домочадцев врал: да, тоже есть. И косил глазом мне: ну, молчи, что делать! Раз уж назвался лидером, должен своим примером укреплять, а не смущать народ!

Эта его мечта особо накалялась под конец каждого лета, когда он из родного бара, где все всегда кончалось по стереотипу: «Срочно нужно два нетрезвых тела для души!» — отъезжал на отдых к морю, где этих тел — тоже море. Но увы, благой почин из-за пожарности намерений и там всегда кончался прахом. Только масса лихорадочных ночных романов без каких-либо, как на воде, следов — самый смешной же приключился, когда он в этой лихорадке уже под утро попытался закадрить на берегу пустую урну.

Я пару раз с ним тоже побывал на этой двухнедельной марафонной гонке — когда моя жена сидела дома с малым чадом. Обычно до полуночи в наши шальные сети ни одного порядочного тела не ловилось; дальше оставались на ходу уже явно не те, с кем даже в бреду можно завязать семью. Но поскольку и глаза уже хорошо залиты, пожар в ребре горит — безумно начинало вериться, что нет, еще катастрофической охоте не конец, а только самое начало! И как-то, когда мы уж раз пятнадцать обошли все пляшущие до утра шалманы набережной, так и не надыбав ничего, — товарищ, полоснув горящим взглядом по прибойной кромке, шепчет мне: «Смотри, вон девушка одна сидит!» — «Где?» — «Да ты ослеп, не видишь ничего!» — и с этими словами перемахивает через парапет на пляжную гальку и рвет по ней к какому-то и правда смутно брезжащему силуэту у воды. Но скоро рвет назад: «Тьфу, бесовщина! На хрена ж так близко к воде урны ставить!»

И между другом полным патриотом и неполным в этом плане даже занялась какая-то взаимозависть. Один жениться хочет — и никак, зато вот этот роман с урной так мелким бесом всюду и преследует его. Другой наоборот — не знает, как до той же урны, куда б только сплюнуть и забыть, дорваться. И полный патриот при мне частенько ренегату говорил: «Завидую тебе! Жена, ребенок, половой вопрос закрыл — а тут на старости все рыщешь по блудницам!» Но как-то чувствовалось, что содержание в крови той зависти к другому у ренегата-семьянина было куда выше, чем у патриота-блядуна. Даже однажды ренегат, когда его семейство целый месяц прожило без него на даче, а назавтра уже возвращалось, издал такой щемящий крик души: «Ребята, за весь месяц никому не вдул! Последний день остался, помогите!»

И вот в один год он уже с весны решил во что бы то ни стало тоже выбраться на злачный берег, паливший через наши байки его блудное воображение. Даже купил загодя новые плавки, шорты — вплоть до каких-то сверхнадежных, памятуя о подведших некогда, презервативов. Одна была загвоздка: как убедить не увязаться с ним жену? Тем паче что моя уже сказала: «Еще раз так на море съездишь — и можешь больше ко мне не возвращаться». И приятель, поругивая эту ревность жен, что поди еще не так взыграет в его архиверной половине, заикнись лишь о раздельном отдыхе, — все строил свою убедительную байку под нее. Мол есть всего одна горящая путевка, устал страшно, но могу, конечно, и не ехать и так далее.

И вот уж перед тем, как друзьям брать путевки, а я по уже названной причине выбыл из компании, встречаемся мы в нашем баре — а семьянин является черней ночи с лица. «Что, — спрашиваем, — не пустила?» Он долго молча созерцал нервозно пролитую им на столик водку, доложил еще на грудь — и говорит: «Да нет, только я сам уж ехать не хочу». Пытали мы его, пытали; вот что оказалось. Значит, обкатав уже раз сто в душе свои турусы на колесах, он, наконец набравшись духу, подъезжает с ними к своей беспримерно любящей жене. Но та, едва он двинул свой турус, и отвечает прямо по его же тексту: «Да, вид усталый у тебя, отдохнуть надо обязательно — а езжай-ка ты один, еще лучше развеешься с друзьями без меня!» И страшный червь тут вполз в приятельскую душу: а что ж это она нисколько не ревнует? Не может же, если питает верность, а не аналогичный его собственному задний умысел, так просто отпускать на всем известный своей аморалкой берег!

И до того этот червяк беднягу зажевал, что он так никуда и не поехал — лишь потому, что жена не закатила ему сцену ревности, как это сделала моя, а безотказно уступила то, чего он и желал без задних ног! Перещемило изнутри — и все, и никакие наши доводы не брать дурное в голову не помогли.

Да и как помочь тому, кого постиг этот щемящий червь, подобная утробная глистища? Скорми ему хоть весь магаз — все сыт не будет, ибо все уйдет в привес лишь этой гадине, которая у нас сейчас и пожирает все вокруг!

Но почему при всем честном народе, при действующих — и уже не вразнобой, а вполне, через указанное место, слитно — патриотах с демократами, эта мразь у нас только повсюду и берет свой низкий верх? И мой дорвавшийся до процветания приятель вместо блаженного, со всеми удовольствиями, отдыха на море выбирает этот безутешный секс с моей нечесаной губой!

Хотя за всем этим и был, может, некий прагматический подтекст. Незадолго до своей синекуры в той теневой газете он мне при встрече говорит: «Можешь отредактировать одну книжку?» — «Чью?» — «Мою. Ну я, ты знаешь, этих писательских иллюзий не питаю, просто сложил что-то, типа самоотчета, такой визитной карточки. Спонсоры сказали: уже слепые и немые с книжками, а ты сам пишешь, стыдно не иметь!»

Прочел я эту книжку — сорок тысяч тех же незабвенных строк о жатве, как их поправлять? Хотя даже удивительно, что просто в жизни он куда живее на язык, а тут как по бумажке все — порок, кстати сказать, многих потянувшихся от своих слов к бумаге краснобаев. Короче, обошелся я какой-то мелкой правкой — и возвращаю рукопись ему. Гляжу — а у него в глазах та самая что ни на есть иллюзия: «Ну а как в целом? Ну, я не об этих ваших писательских финтах, это у вас на них есть время — а по-настоящему?» Ну, то есть все равно что я б сплясал по пьяной морде перед балериной и спросил: «Да, я, конечно, дрыгать этими ногами не мастак, но в целом как? По-настоящему?» Ну что было ему сказать? «В целом, — говорю, — молодец! Как меня когда-то похвалил один абрек за мою книжку: «Столько слов — и все ты написал!».

Мой отзыв автора визитной книжки все-таки обидел. Пролистал он ее, посмотрел мою правку — и с ущемленным вовсе видом говорит: «Ну, это в принципе мог и корректор сделать. Мог бы по дружбе заголовки хоть придумать поострей!»

И, значит, судя по дальнейшему, он мне и эту нерадивость внес в свою обидную строку. Но что на самом деле было все-таки ему нужней: мое более радивое участие в его из зада вон пожатой книжке, сама эта книжка — или сам этот ректальный секс со мной?

Думал я, думал, должен ли, коль так сложились мои обстоятельства, таким путем за свое право на занятие платить? Как платишь за квартиру, проезд, адюльтер — уже как раз той же лукавой от души монетой? Как во всем мире покупается лицензия на деятельность — ну, у нас еще больше в ходу формы, так сказать, натурального обмена. Джордано Бруно вовсе за свои идеи на костер пошел — но подошел бы, интересно, так же стойко к рыхлой жопе инквизитора? То есть где взять такой надежный до конца прибор, чтобы при таком подходе не намотать той же заразы на язык — все же орудие еще и творчества? Не то из для себя хотя бы лестного борца с проклятой гадиной как раз и превратишься в самому себе немилого носителя ее.

Но как я ни пытался разогнать, как тучу, этот выпавший передо мной, как кишка, синдром приятеля — какая-то нелегкость в сердце оставалась все равно. Ужель он прав — и писать просто, не лижа при этом ничьих жоп, при наших победивших смычно патриотах с демократами, больше не профессия?