Газетное очко

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Газетное очко

1. Иудин хлеб

Давно меня подмывало, и все как-то не добром, написать о родных братьях-журналистах. Когда я еще только начинал таскать по редакциям свои незрелые заметки, пытаясь достучаться тем, что понимал под словом «правда», до сердец, один мастак из старой «Правды» мне сказал:

— Кому ты глаза хочешь откупорить, поц? Да я такую правду знаю, что тебе не снилась! Тут не правду пишут, а играют в игры. Хочешь тоже — учись, а нет — пшел вон!

Я тогда, конечно, оскорбился страшно — и лишь много после понял, что этот циник был, пожалуй, самым искренним из всех, кто так или иначе пытался отесать мое перо.

Сначала меня как-то потянула к себе ходкая тогда сельская тема — хоть я и сам смеялся над крамольной лирикой официального сельхозпоэта Щипачева:

Дед забрался на полати,

гусь пасется на лугу.

На аграрную темати —

ку я больше не могу.

Но пошлют меня в командировку, привезу заметку — и чуждые крамольных струн редактора толкуют мне:

— Ну вот ты пишешь: ужас, грязь на ферме, комсомолка удавилась. Но ты сам молоко пьешь? И я пью. А прочтет это молодая девушка, выбирающая путь в жизни, и ни за что уже дояркой не пойдет. Нам бы селу помочь — а ты его совсем уничтожаешь!..

Или:

— Вот у тебя секретарь райкома — негодяй. Но давай рассуждать. Значит, человек рос, выдвигался, никто за ним плохого не замечал, а Александр Васильевич приехал — и заметил. Значит, все не в ногу — один Александр Васильевич в ногу. Так получается?

То есть во всех несчастьях издыхавшего застоя сразу почему-то оказался виноватым я. А его оракулы, затем как-то без запинки перешедшие в его хулители, при этом процветали всласть. Жрали, не зная горя, в Доме журналистов водку и коньяк и щедро потчевали шампанским, еще весьма качественным, своих баб.

Первым таким оракулом для меня стал Олег Максимович Попцов, главный редактор популярного при нем журнала «Сельская молодежь». Там на правах внештатного корреспондента я протянул два года, за каждый из которых, кстати, заработал звание лауреата. Но мне, естественно, хотелось нестерпимо в штат — дабы с законной корочкой сводить и свою кралю в знаменитый тогда ресторан Домжура.

Но только дело к корочке — как у меня с Попцовым, относившимся ко мне, по правде говоря, достаточно тепло и терпеливо, какой-нибудь конфликт. Читаю свои гранки — и вдруг натыкаюсь на невесть откуда взявшуюся там, ни к селу, ни к городу, цитату Брежнева. Кричу: «Кто эту гадость мне вписал?» — «Олег Максимович». Врываюсь в его кабинет: «Какого черта?»

Он терпеливо и с присущим ему остроумием пытается мне втолковать какие-то нюансы дескать обязательной для всех игры. Но видя, что я в этих играх полный и еще упрямый идиот, терпеж теряет и орет:

— Чистеньким остаться хочешь? Не получится! Будешь как все!

Но тогда в чем была лафа: так как печать принадлежала государству, а значит, в том числе и мне, я ощущал себя в моральном праве упираться и скандально требовать свое. И выпертый Попцовым, иду к редактору отдела Сереге Макарову, тоже был очень добрый и душевный человек, и начинаю доставать его. В итоге он хватает со стола телефон — и запускает им в меня:

— Будешь бакланить, сука, я тебе такую правку впишу, до конца жизни не отмоешься!

Но при всем этом люди были все же не в пример душевней нынешнего, мирились быстро, и Макаров вскорости мне говорит:

— Ладно, примем тебя, дурака, в штат, но с условием. Ты все мараешь негатив, сделай один хороший очерк. Душой кривить тебя никто не просит, найди сам, где хочешь, положительный пример, ну где-то ж должен быть!

И я отправился в Смоленскую область надыбывать необходимый для заветной ксивы позитив. Нашел Героя Труда по фамилии Эльгудин, председателя колхоза-миллионера; но покрутившись по его хваленому хозяйству, вижу, что герой — мерзавец редкий. У него лапа чуть не в Политбюро, все цифры — дутые, убийства, мордобои по заказу, и весь район дрожит перед его разбойничьим гнездом. Тогда такие гнезда, как у знаменитого узбекского Адылова с его зейданами, водились по всему Союзу. И надо ж мне было нарваться как раз на одно из них!

Собрав в милиции и прокуратуре кучу улик на изверга и едва унеся ноги от его громил, я пишу очерк и несу его Макарову. Прочел он, вздохнул тяжко — и понес Попцову. Тот, надо отдать должное, не бросил мне мое творенье в морду сразу, а сперва отнес в ЦК комсомола, чьим органом была «Сельская молодежь». После чего все-таки в морду бросил — но я обиделся на него даже не за это.

Ладно сказал бы прямо то, что мне уже сказали: сверху дали отворот. Но он давай мне с эдаким еще оракульством внушать, что дело все в художественной неубедительности очерка. То есть пока я в самое кровавое дермище не залез, все было убедительно и я дважды лауреат, а тут сразу — неубедительно!

А кончилась вся наша с ним зыбкая любовь, когда я выдал ему новый очерк, его долго держали, потом сильно порезали и собрались печатать. Но я снес то же самое в очень престижный тогда «Новый мир», где взяли — а потом и напечатали — все целиком. И я на радостях накатал Попцову очень смешное послание, озаглавленное патетично «Нота», где слал всех к черту и требовал не сметь мой искаженный труд публиковать.

Вздохнул Олег Максимович при нашей с ним последней встрече и сказал:

— Так ты, дубина, и не понял ничего. Ну ничего, еще об этом пожалеешь.

Но что я должен был понять? Что чистой правды на печатной полосе не может вовсе быть? И всем, при любой власти, только надлежит играть в эти кривые игры, то есть по сути лгать? Конечно, дело хлебное — чему пример дальнейший, уже демократический карьерный взлет экс-цекамольца до главы Российского ТВ, кадившего уже обратным образам. Но это-то тотальное лганье в конечном счете, думаю, и развалило, как токсин, могучую, но перебравшую его страну. Эти попцы продули в свои игры, как дворяне продували встарь деревни в карты, весь приход, скатили его под свои холуйские кадила под откос — с чего и сыты стали. И я не видел никогда, чтоб у кого-то из них застрял в горле, хоть слегка, этот поистине иудин хлеб.

2. Благородное лицо

Но моя история с героем-кровопивцем на попцовском отвержении не кончилась. Напротив, свела меня еще с обширным кругом этих чуждых горя игроков — но и желанный вход в их касту крайне затруднила. Я, все горя своим неутоленным долгом, подсократил свой очерк — и понес во все газеты: «Правда», «Сельская жизнь», «Советская Россия» и так далее.

Сейчас такими глупостями заниматься уже вовсе бесполезно. Все сами себе короли, точней шестерки прикупивших прессу, как пучок редиски, денежных тузов — и разговор с тобой, если зашел не в масть, короткий. У меня, например, есть в столе статья об угробившей целую область сырьевой афере не побитого и посейчас туза этой колоды — с такой визой одного главного редактора: «Если даже все правда, тем более публиковать нельзя». Или когда я написал, как Немцов на пару с другим жуликом нагрел казну на несколько миллионов долларов, ответ в другой редакции, уже на словах, был: «Кто на Немцова катит — тот антисемит. Больше сюда не приходи».

Но прежде, при всех фильтрах и заслонах на прямую, а не в рамках игрищ, правду, хоть с авторами обходились деликатней. То есть не гнали просто вон, а клали неходячие заметки в папки с утешительными бантиками: «Попробуем… Прикинем… Подождем…» И забавная история на этой почве у меня произошла в тогдашней, еще прогрессивной «Сов России».

Редактором отдела там был очень деликатный, из тех «честных коммунистов», Андрей Иллеш, впоследствии, по перекраске вывесок, член редколлегии демократичнейших «Известий». Бродя, как погорелец с торбой, со своей заметкой всюду, где пускали, я набрел и на него. Он прочитал, вложил заметку в папку и сказал: «Это очень серьезно, надо сперва проверить по собкоровским каналам». Думаю, он сразу знал, что дело мертвое. Но, видно, дорожа своим порядочным лицом, поделикатничал ответить с ходу словоблудием или простым, по сути хлебных игр, пинком. И сам, заняв такую позу, сел на мой крючок.

Проверка его длилась девять месяцев, раза два в месяц я ему звонил и получал ответ: «Еще нет результатов от собкора». Донял я его хуже горькой редьки; он, знать, надеялся, что я первым выдохнусь и слезу с него. Но я все не слезал, взывая к его опрометчиво засвеченному благородству: «Андрей, ведь дело ж не в нас с вами! Там сироты убитых плачут — а убийца принимает ордена!»

И вот однажды он зовет меня к себе и, сделав скорбную на совесть мину, говорит:

— Конечно, мне перед тобой неловко, девять месяцев тебя морили, можно было б и родить. Но понимаешь, вот какая штука, собкор дал ответ. Факты во многом подтверждаются, но председатель уже месяц с приступом сердца в райбольнице и уже, видимо, к работе не вернется никогда. И обком считает, что выступать сейчас с убийственной статьей — просто добить больного человека.

Я говорю: ну надо ж, опять злыдень — я! Хотя по моим данным негодяй здоров как бык — но хоть и захворал бы, что с того? Так всякий запасется бюллетнем — и взятки гладки! Где ж справедливость?

Тут Иллеш, доведенный сам мной чуть не до сердечного припадка, начинает злиться и впадать в то словоблудие, которым рано или поздно все должно было и кончиться:

— Нет, это уже не справедливость, а жестокость! Но мы не можем применять ее даже к злодеям! Мы, как носители морали, наоборот должны побеждать великодушием!

Я говорю: давай хоть в ту больницу позвоним, предметней будет спор. Но он, не желая никаких звонков, уже завелся этим пафосом великодушия — куда только оно потом девалось, когда всем скопом таких благородных стали добивать уже поверженное из башенных орудий прошлое с его пенсионерами и ветеранами, вопя с надрывом: «Додавите гадину!»?

А я, шмоная на своих птичьих правах по этим коридорам, приметил еще раньше, что при совестливом Иллеше увивался такой же начинающий, как я, шустрый парниша Вова Яковлев. Мы с ним даже уже слегка здоровались, но у него внедренье шло успешней моего: Иллеш то ли уже взял его к себе в отдел, то ли как раз собирался брать. И этот Вова, бывший с самого начала в кабинете, только я попер на шефа, как вскинет хвост трубой — и на меня:

— Да ты здесь кто такой, чтобы с ним спорить? Да он тебя мог вообще погнать, а он на тебя столько своей крови выпортил! Да ты, свинья, ему, святому человеку, еще поклониться должен!..

Я, взятый в угол, уже тоже закипел слегка:

— А ты-то сам кто, сявка, есть? Ну и заткни хайло, пока цело!

Тут забегают бабы-секретарши — и тоже, чуя драку, в визг; мы трое, красные как раки, уже чуть не за грудки друг дружку — в общем хоть святых вон выноси!

Но выпихнули вон в конце концов меня. Я тут же связался по межгороду с эльгудинским райцентром, и мне ответили, что жулик не хворал и дня. Попробовал я сообщить об этом Иллешу — но так как уже показал себя свиньей и скандалистом, то и был послан с легким сердцем в зад. Вову же Яковлева следом уже прочно прописали в касту — ну а дальнейшая его судьба, главы самого доходного издательского дома «Коммерсантъ», известна.

3. Воровайка

Но наконец-то повезло и мне: меня взяли стажером в сельский отдел «Комсомольской правды».

Главным редактором тогда там был наш будущий глава Госдумы Селезнев. Фигура в том, редакторском обличье, хоть ему и было всего 30 с чем-то, даже казавшаяся мне внушительней, чем в его пост-качестве. Впрочем в той, еще могучей как-никак державе пресса была в полном смысле действующей властью, и даже не четвертой, а второй, после партийной. По газетной заметке людей лишали запросто самых высоких кресел — хоть и пробить цензурные заслоны было нелегко.

Теперь все это девальвировалось крайне — что при действительной свободе слова, думаю, и было б справедливо. Поскольку дело прессы не валить начальство, а давать стране правдивого угля. Но нынче она просто дает туда-сюда, по усмотрению из-за кулис, и служит не стране, а этим закулисным сутенерам.

Итак Селезнев, первый крупный властелин, которого я видел близко, как и первый в пирамиде — а «Комсомолка» тогда почиталась по нахальству первой из газет — внушал мне, самому последнему в строю, невольный легкий трепет. Он же, поднимаясь на этаж в особом лифте, в черном кожаном пальто, с набрякшей всей своей значимостью физиономией, казалось, и не замечал меня.

Хотя уж много лет спустя, когда его загнали на гораздо низший пост редактора «Учительской газеты» и мы с ним встретились, уже довольно запросто, я смог понять, что ошибался. Но когда он, священный в свое время Главный, сам предложил мне сигарету и зажег огонь, во мне вновь трепыхнулось нечто позабытое давно. Былой кумир — все бог, и девальвация его в просто милого и обходительного собеседника невольно ущемила мои ностальгические чувства.

Впрочем он и при власти в «Комсомолке» с подчиненными держался просто, лаконично и без хамства. Верстается номер, все столпились над столом с макетом, доходит до намеченного на сладкое фельетона, его характерная реакция: «Не обхохочешься. Ну что ж, другого нет».

Служить тогда я хотел страшно, дослужиться все до той же вожделенной корочки корреспондента — а пока мне выдали только бумажку, отпечатанную на машинке, дозволявшую лишь вход в редакционный корпус, больше ничего.

Между тем на этажах этого здания старинной сталинской постройки, где сидели «Комсомолка», «Сов Россия» и еще несколько газет, я успел так или иначе перезнаться с разными обитателями этих этажей. И мое самолюбие, честно говоря, было слегка уязвлено тем, что многие мои ровесники уже ходили в признанных авторитетах и ценились, независимо от штатных должностей, по какому-то особому, гамбургскому счету.

Со мной в отделе сидел Леша Черниченко, сын знаменитого сельхозписателя Юрия Дмитриевича. Последний на моих глазах стучал в свою прославленную, «крестьянскую», как любил щеголять, грудь, внушая маловерам: «Без партии народ — слепой щенок! Партия — наша надежда и опора! Кто против партии, не понимает в сельском деле ничего!» И только этой партии накостыляли, как он же стал автором того ударного в хвост коммунистов плагиата: «Додавите проклятую гадину!» А Лешу за его статью по телефону похвалил сам Брежнев! Потом он, уже сменив, как папа, политический окрас и резво выскочив из той же партии, как из чужой постели поутру, рассказывал эту историю как анекдот.

Оно анекдотически и было, потому что с сообщением о брежневском звонке пришел из секретариата главный прикольщик «Комсомолки» Миша Палиевский, и все упорно думали, что это его очередной прикол. Но в ту пору Леша очень аккуратно умел отделять анекдотическое от существенного. Писал с огромным пафосом о нерадивцах и транжирах государственной копейки — а заправлять свою машину ездил к левакам за кольцевую автостраду. Где мне, когда я как-то съездил с ним, очень понравилось название орудия для перекачки топлива из баков ЗИЛов: «воровайка». Я так над этим словом и всей вытекавшей из него двойной моралью ржал, что Леша веско, как уже не мальчику, но мужу подобает, отпустил: «Старик, ведь ты дождешься, что смеяться будут все, кроме тебя!»

Странно: вот он-то мне как раз при всем своем двурушии, однако не лишенном цехового соучастия к товарищу, казался самым прирожденным журналистом, готовым изменить чему угодно, но не своему перу. Он был единственным на моей памяти, кто до глубокой ночи дожидался выхода свежей газеты со своей статьей, чтобы доставить ее прежде, чем появится в ларьке, своей возлюбленной жене. Но наигравшись сперва в коммуниста, потом в демократа, кончил тем, что вообще ушел в какой-то бизнес по сколачиванию этой уже не пахнущей ничем копейки. То есть победила в конце концов эта казавшаяся в нем сначала чисто наносной и не являвшей сути «воровайка».

Еще заметен был из молодых, но ранних перышников «Комсомолки» совсем зеленый юноша Валя Юмашев. С каким-то ну совсем невзрослым и несобранным лицом, как будто только слез с горшка и мыслями еще остался там, он вел однако целую страницу по комвоспитанию молодежи «Алый парус». А потом, как-то логически сменив, как горшок детства на солидное седалище, свой алый стяг на противоположный, уселся на уже серьезной должности в коротичевском, первом рупоре крамолы, «Огоньке».

Я там его однажды посетил и подивился состоявшейся с ним в небольшое время перестройке. Когда в конце 80-х накатила эта первая волна расправы с лицемерным партноменклатурным прошлым, кто-то надоумил меня собрать все старые материалы по эльгудинскому делу, включая хронику моих хождений по редакторам, закрывшим своими совестными и бессовестными грудями негодяя, и отнести все это в «Огонек». Я же вдобавок позвонил и убедился, что Эльгудин, когда многие уже летели с мест, все еще при своем. Сложил я все это и понес, как к старому знакомому, к Юмашеву.

Он с этим дивным новым видом какой-то крайней, чуть уже не государственной загруженности проглядел мои странички и, слегка поморщившись, сказал: «Оставь… Не знаю… Все это, конечно… Но сейчас есть вещи поважней». Я и сам не был уверен до конца, стоит ли ворошить старые язвы, когда, как мнилось, не сегодня-завтра грянет избавление, с победой над стогнатами, от всех язв вообще. Но я тогда не знал, и в голову мне не могло прийти, что бывший алый парусник как раз уже трудился над новейшей «Целиной» новейшего кумира Ельцина, закладывая свой последующий потрясающий скачок на самую вершину следующей пушечно-номенклатурной власти.

И вот я, глядя на всю эту золотую поросль, уже тогда начавшую справлять свой бенефис, который и затем не прерывался ни на миг — а строй при этом поменялся лишь как блюда за столом — не мог все нипочем понять: ну почему их, ничем таким не отличавшихся вроде от меня, уже знала и читала вся страна — а мой скандальный кипеж не шел дальше коридоров?

Вопрос больной, конечно, для тщеславия, и я бы, может, и хотел свести его к банальной теме о продажности, ведущей к денежным и прочим барышам. Но как сказал один давнишний лис, все продаются, но не всех хотят купить. То есть красиво отличиться я бы мог тогда, когда бы кто-то захотел за те же денежки купить меня, а я бы, такой честный, не продался. Но должен искренне признаться, что мне никто подобных предложений, сколько я ни выставлялся на печатном рынке, и не делал. Мои же пернатые ровесники, как не стареющие и не теряющие своих прелестей от смены покровителей гетеры, шли как при коммунистах, так и при дальнейших демократах нарасхват.

Как будто в них, фаворитах стойкого при любой погоде и волне успеха, причем самые большие компартийцы оказались потом самыми большими демократами, сидел еще какой-то дополнительный секрет. Которым кому следует и так владели, а прочим было нечего и знать.

Хотя у меня в этой связи есть одна, не знаю сам, насколько справедливая догадка. Когда я еще только-только начинал автором всего двух напечатанных стишков и одного рассказика, сижу однажды дома — звонок в дверь. Открываю — стоит очень приличный молодец в строгом костюме с галстуком: «Здравствуйте, я к вам». Я говорю: «Ко мне ли? А вы кто?»

Он мне сует в нос корочку красного цвета, где я, чуть ошалев, вычитываю лишь одно: Комитет Государственной Безопасности. Вот эта от горшка сидящая в нас рабская закваска, заставившая тотчас заляметь перед его картонкой и меня! И я смиренно, как овечка, уже без единого вопроса провожу негаданного гостя в свою комнату, лихорадочно смекая, чем мог проштрафиться перед его знакомой раньше исключительно по анекдотам службой?

Он же — в моей квартире! — дружелюбно предлагает мне присесть, садится сам и говорит: «Да вы не волнуйтесь, у меня к вам просто одно предложение». И излагает суть: что я, как им известно, накоротке со всякой творческой богемой, в курсе помыслов и настроений, а это очень их интересует. И не готов ли я давать им изредка, скажем раз в месяц, информацию, которая весьма послужит пользе всей страны?

Я от таких речей теряюсь еще больше и вместо того, чтобы в картинной позе дать прямой отказ, неловко лопочу: «Да вы знаете, едва ли справлюсь, бестолковый я, даже на службу не могу устроиться…» На что он говорит: «А это все не страшно. Трудоустроиться мы вам поможем, даже лучше, чем вы думаете. И всем вашим талантам обеспечим самое достойное вознаграждение».

Но эти авансы, совсем уж унизительные для гордости еще всецело обольщенного своими силами юнца, заставили меня наконец набраться духу и ответить твердо нет. Мой гость, ни капли этим не смутившись, а наоборот, чуть ли не с еще более доброжелательным участием поднялся: «Да вы не спешите, вы еще подумайте, а мы еще вас навестим. Только о нашем разговоре попросил бы никому не говорить».

Но больше меня никто из столь участливых и милых на поверку органов не посетил. И вспомнил я о скоро позабывшемся визите уже много позже — удивленно глядя, как прилежные и даже неприлежные совсем собратья самым непостижимым подчас образом взмывали ввысь и начинали угощаться по тому самому гамбургскому счету, суленому когда-то мне. Но если уж меня, нестройного, тогда возникла мысль, вниманием не обошли, то неужели других, куда более организованных и стройных, минули? Но эта тайна, видимо, так и останется вовек во глубине их душ.

4. Тарелка щей

Заведующей отделом в «Комсомолке» мне досталась некая старая дева с массой ее причудливых болячек, в чем я ей, конечно, не судья. Но изливался ее вечно скверный дух в виде бесконечных придирок и нахлобучек на самую бесправную среди всех голову — мою. Она — партийная, номенклатурная; и я, никто, взятый из милости стажер, не комсомолец даже — смиренно вжавшись в свой шесток, терпел все молча, в рожу ей ответно не плевал. Но в результате все же получилось так, что плюнул — и самым худшим из возможных образом.

Отправили меня в командировку по тревожному, как называлось тогда, письму доярок одного совхоза, которым не давал житья заведующий фермой. На месте выяснилось, что этот откормленный на всем парном бугай был каким-то страшным половым тираном. Одних доярок он где мытьем, где катаньем переимел, других дожимал до слез и увольнений, мужей их бил, топил в кормушках, прыгал даже на малолетних дочерей своих несчастных пассий.

Обостренным нюхом новичка неладное я ощутил уже в попытке местного начальства ознаменовать мой приезд банкетом. Полный стол яств, водка, коньяк, и парторг слезно умолял меня с дороги остаканиться: дескать люди, женщины особенно, замерзли так, что если сейчас не выпьют, завтра ж слягут с воспалениями легких. Я говорю: кто ж не дает? Взял рюмку, чокнулся и, не поднося ко рту, вернул ее на стол. Сейчас же по косому взгляду хлебосольного парторга все дружно повторили мой маневр, и расторопная прислуга мигом удалила все спиртное со стола.

После чего я с перепугу потребовал себе в сопровождение секретаря райкома комсомола и следователя прокуратуры. И на всех встречах все беседы вел только под протокол с подпиской об ответственности за дачу ложных показаний.

Но все равно: в редакцию вернулся — на меня уже лежит тележка. Что корреспондент повел себя неправильно, не ознакомился, не внял, не разобрался, и потому все, что напишет, будет ложь. И моя заведующая стопами Цезаря, не дозволявшего жене и подозрений, задает мне тут же страшную головомойку. Я ей кивать на протоколы, а она: «Мне этого не надо, мне надо, чтобы не было вот этого!» — и тычет своим пальчиком в поклепное письмо.

Затем берет в ладошку ручечку и на моих глазах, для пущего воздействия, строчит ответ: «День добрый, уважаемые те-то! Благодарим за внимание к газете!» И дальше просит лицемеров извинить за меня, неопытного новичка, который будет обязательно наказан. Перепечатывает этот подлый текст на бланк — и несет на подпись к Селезневу.

Но тот, приняв довольно механически в ряду других бумаг и эту и начав уже подписывать, бросает: «Серьезно оступился малый?» Но моя глупая цезарша, мигом бзднув, начинает заверять его, что все в порядке, ничего такого, и даже все мои шаги и правота заверены прокуратурой. Тогда Селезнев с недоумением отводит руку — так эта бумажка и осталась с половиной его подписи — и говорит: «За что ж тогда мальца-то дрючим? А ну вздрючим тех, кто наклепал!»

Я же тем временем сижу ни жив ни мертв в ожидании своей опять задавшейся как нельзя хуже участи. Но возвращается свирепая начальница, не глянув на меня швыряет мне на стол самый генеральный, цвета махаона в гневе, бланк — и цедит:

— Ну, твое счастье. Можешь сам на них что хочешь написать, Селезнев подпишет.

И я, сообразив все сразу и из пропасти воспрянув до небес, пишу: «В такой-то обком КПСС. Направляем вам письмо с клеветническими измышлениями таких-то… та-та-та… и просим дать принципиальную оценку». И уж им дают!

Но я, как-то не взяв в расчет, что уже нанес тяжкую подкожную обиду мстительной бабешке, волоку следом и заметку. Где в сочных красках — все подробности лирического беспредела бугая, беда которых только в том, что обогнали время лет на десять. Сотрудницы по этажу визжат, но моя цезарша с ее неутоленным женским чувством багровеет: «Ну знаешь, это уже слишком. Этого тебе тут не позволят! Каких-то сучек покрывать!» И я, хлопая глазами, вижу по ее идущему со дна колодца гневу, что больше всего в заметке ей глянулся как раз сам красочно изображенный мной бугай.

Но у меня, уже окрыленного первой победой, хватает дерзости пустить заметку по инстанции через ее голову. Мужики ржут: «Соображаешь хоть, кому ты это сунул?» — «Так я чем виноват, что у нее по этой части ерунда?» — «Факты хоть замени приличными!» — «Так он нарочно ничего приличного не делает!» — «А этого никто не тиснет все равно, очко у всех играет, дурачок!»

А тогда в «Совраске» как-то очень убедительно писал Андрюха Черненко, из тех же молодых и ранних, ну постарше меня не на много лет. Потом, после обмена партбилетов на чубайсовские чеки, он, рядовой сержант запаса, все теми ж неисповедимыми путями вышел в действующие генералы на пост начальника центра общественных связей ФСБ.

Я с ним был слегка знаком, где-то лакали водку вместе. И он мне, как и Леша Черниченко, не отворяя главных тайн, тоже не прочь был дать при случае, как дока новичку, какие-то полезные советы. И вот как-то мы с ним стояли в очереди в буфете-столовке на последнем, венчавшем всю постройку этаже. Очередь шла вяло, одна девчонка на раздаче не справлялась с нашествием оголодавших к вечеру. Но приближение к заветной цели — наконец-то выкушать добротный кусок мяса — развязало его неболтливый вообще язык по поводу моей, известной и ему, истории:

— Спокойней, старик, будь к таким вещам, мой тебе совет. Ну переделай, как хотят, тебя что, от этого убудет? Ты просто съездил — и в тебе еще кипит. Спусти пар. Если хочешь здесь работать, не надо этими ужасами пугать, все равно дальше этажа не уйдет, озлишь всех только… Щи полные и бифштекс, — Андрюха наконец достиг желанной цели.

И, загрузив поднос, своей неколебимой, как у моряка на колебимой палубе, походкой потащил его к столу. Пока готовился мой кофе, я продолжал невольно любоваться им. С чувством рачительного едока он обтер салфеткой ложку с вилкой, развел крепкие локти, взяв наизготовку инструмент…

От его плотного, коротко стриженого загривка веяло лютым спокойствием уверенного в себе на все сто профессионала. Вот так же точно он брал в свою бойцовую ладонь перо, спокойно обращая трепетные факты жизни в бестрепетный газетный материал. Так же, без эмоций, вырезал его, уже опубликованный, и вклеивал в личный архив-альбом, имевшийся у каждого солидного собрата. И эту поступательную неотвратимость не мог смутить никто — даже тот всем известный хохмач Миша Палиевский с его двумя коронными и неизносными примочками: «Писатель! Классик! Автор монографии «Литература — это я»!» И еще, когда в типографии верстались его стишки о Ленине и патриотике или какой-нибудь первополосный официоз: «Внимание! Ключ на старт! От-сос!»

Но остальной народ спокойная самоуверенность бойца как-то невольно заставляла расступиться, и даже машинистки по своим неписаным законам печатали его бесспорные и никогда не заходившие на второй круг репортажи в первую очередь…

Он сделал первый зачерп, со спины было видно, как вся фигура подалась навстречу пище. Но тотчас пригнутые плечи разошлись, ложка с плеском полетела в щи, он развернулся, и я увидел лютый, несообразный ни с чем гнев в его лице. Он встал с тарелкой и стремительно пронес ее на стойку:

— Опять холодное! Сколько раз можно говорить!

Девчонка, растерявшись сразу, следом кинулась к импульсивной самозащите:

— Я не могу каждому наливать, вас много, а я одна.

— Не можешь, поищи себе другое место. Мы можем хоть у себя здесь иметь приличный буфет!

— Да я заменю, заменю, не кричите только.

Она занялась заменой, шевельнувшаяся было во мне шутка на предмет столь ярой привередливости тут же сдохла по соседству с убийственным, прожигавшим нерадивую буфетчицу взглядом корифея. Он молча принял свеженалитое и унес на свое место. Но теперь его загривок источал, взамен прежнего, отравленное на все сто процентов удовольствие и бурю духа во весь объем большой тарелки.

Я наконец получил свой кофе, но не решась примкнуть к сердитому рубаке, испил его за другим столиком и поспешил уйти. Мне стало как-то не по себе при мысли о том, как он сейчас расправится со сбитым на одной крови со мной бифштексом…

Заметку мою все же в итоге тиснули — но в очень смешном виде. Каждый из приложивших к ней по ходу дела руку убрал из нее какую-то казавшуюся наиболее скабрезной часть. И в результате вся фактура ушла вовсе, остался только голый пафос, что такой-то — сущий негодяй. А почему — этого уже читателю не представлялось никакой возможности понять.