Леонид Самутин НЕ СОТВОРИ КУМИРА
Самутин Леонид Александрович (1915–1987) — геолог, во время Великой Отечественной войны попал в плен, где вступил в РОА генерала А. А. Власова. Был пропагандистом, редактором газеты. В 1946-1955 гг. отбывал наказание в воркутинских лагерях. Познакомившись с А. И. Солженицыным в 1967 г., дал ему материалы по истории власовского движения. Был хранителем копии «Архипелага ГУЛАГ», переданной ему в Ленинграде Е. Д. Воронянской и изъятой сотрудниками КГБ в конце августа 1973 г. В 1970-е гг. Самутин написал воспоминания о своей судьбе и о знакомстве с Солженицыным. К тому времени его отношение к личности и деятельности писателя стало резко негативным. Рукопись «Не сотвори кумира» была изъята у Самутина сотрудниками КГБ, которые обещали издать её в доработанном виде. Однако в процессе «редактуры» она стала носить ярко выраженный пропагандистский характер. По мнению самого Самутина, «все оценки смещены до полного искажения действительности, и мне это неприятно. Кроме того, я считаю это всё той же большой ошибкой — ругать и поносить, вместо того чтобы объяснять». (Эта мысль указывает на глубину и трезвость взглядов автора, который обладал к тому же незаурядным литературным талантом.) В 1990 г. «отредактированные» главы его воспоминаний публиковались в «Военно-историческом журнале», что вызвало протест наследников. Аутентичный текст Л. А. Самутина был опубликован лишь в 2002 г. в книге «Я был власовцем…» (СПб., издательство «Белое и Черное»). В данной публикации использованы фрагменты этого издания.
Когда теперь я читаю его книги, я удивляюсь своей слепоте, которой был поражен 10–15 лет назад. Как тогда я не видел полуправду, искусно поданную за истину в последней инстанции, прямую ложь, с цирковой ловкостью выданную за достоверность. Он остается артистом, притворщиком всегда: и когда пишет, и когда говорит.
Летом 1967 г., когда я был в гостях у Марии Константиновны (матери первой жены Солженицына Н. А. Решетовской. — Ред.), рассказывая о молодости Солженицына, она сказала:
— А Саня ведь большой артист. У него настоящее драматическое дарование. Он даже сильно колебался в молодости — по какому пути пойти — по артистическому, театральному или по литературному…
Тогда я не придал большого значения этому рассказу Марии Константиновны, только подумал о том, как щедра оказалась мать-природа, наградила Солженицына таким богатым букетом дарований и талантов.
Можно вполне определенно утверждать, что своим актерским дарованием он пользуется и в литературе, особенно тогда, когда он, так или иначе, касается своей личности. Только талантливый артист может так рассказывать о себе неточными словами, намеками, недомолвками, полуправдой, что у читателя создается и впечатление полной искренности автора и, в то же время, то представление о вопросе, которое требуется автору, хотя в действительности все может быть и совсем по-другому. Сколько угодно таких примеров разбросано по его книге «Бодался теленок с дубом».
Прямо с первой же страницы рассказа о себе самом и начинается это актерство.
«…Нырять в подполье, и не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а чтобы наоборот — не дай Бог, не узнал — этот писательский удел родной наш, чисто-русский, русско-советский…»
Читатель и в самом деле думает, что писателю Солженицыну приходилось прятаться от людей, чтобы только не узнали, что он пишет. Но стоит вспомнить годы — годы! — 1965–1974, т. е. целых девять лет, и нельзя в целом найти другого такого писателя, который предпринимал бы столько энергичнейших и ухищреннейших действий, чтобы немедленно и как можно шире именно весь мир узнавал, что он пишет! Ну как раз наоборот тому, что он сам сказал!..
Не так давно, несколько лет назад, ушла от меня книга в рукописи, с авторскими правками на полях и между строчек. Человек, написавший книгу, мелким, почти бисерным почерком внес в машинописный текст свои поправки, изменения и дополнения. Рукопись попала ко мне на хранение еще за четыре года до этого, а всего прошло двенадцать лет с тех пор, как судьба познакомила меня с тем человеком.
И вот сейчас эта книга снова лежит передо мной — на этот раз уже в напечатанном виде. Парижское издательство издало ее тремя пухлыми томами, напечатав на толстой, ярко-белой бумаге с глянцевой красочной обложкой.
Авторское предуведомление к книге звучит, как великопостный колокол:
«Со стеснением в сердце я годами воздерживался от напечатания этой уже готовой книги: долг перед живыми перевешивал долг перед умершими. Но теперь, когда госбезопасность все равно взяла эту книгу, мне ничего не остается, как немедленно опубликовать ее.
А. Солженицын Сентябрь 1973»
Эта книга — «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, и рукопись именно этой книги взяла у меня госбезопасность в ночь с 29 на 30 августа 1973 года[6].
Когда-нибудь историки литературы будут копаться в архивах, отыскивая детали ушедших событий, сопровождавших появление на свет «Архипелага». Сам автор прямо связывает свое решение о его публикации с изъятием экземпляра рукописи госбезопасностью. До меня задним числом дошли слухи, что ему нужно было изъятие рукописи госбезопасностью, чтобы иметь неоспоримый объективный предлог дать «команду» на Запад для печатания книги, рукопись которой и фотопленка была еще раньше переправлена им туда. Но это — слухи, и у меня нет прямых доказательств, опровергающих или подтверждающих эту версию. И в этом-то пусть разберутся будущие историки[7]. Вспомнил свою собственную реакцию на эту странную книгу. Прочел первый том залпом и пришел в восторг. Не думайте, что я не заметил нелепостей и несуразностей, натяжек, искажения фактов, выдумок и тому подобного. Кому-кому, а мне-то описываемое в рукописи было достаточно знакомо. Но я пришел в веселое, если не сказать победное, настроение. «Так и надо! — мысленно восклицал я тогда. — Пусть опровергают! Пусть доказывают обратное! Комочки грязи все равно присохнут! Клевета, ну и пусть! Зато влепил А. И. им пощечину!»
Впрочем, моего энтузиазма хватило ненадолго. Быстро пришло похмелье. Сначала я подумал о многочисленных «достоверных данных», которых так много в этой книге. Боже, как они мне знакомы! Еще с тех времен, когда я занимался пропагандой во власовской армии и нас усиленно питали материалами из геббельсовского министерства пропаганды. Да и в вермахте не было батальонной библиотечки, в которой не валялись бы тощие брошюрки о «большевистских зверствах». В них в разных комбинациях цитировались достижения безымянных гениев статистики, с предельной точностью знавших все о стране, где они никогда не были, ни с одним гражданином которой они не беседовали и о которой за всю жизнь не прочли ни одной путной книги. Великолепные «свидетельства жертв», которые поначалу показались мне горючим материалом, способным кое-что запалить в этой стране, теперь приводили меня в бешенство. Кто поверит в эту «туфту»? Из каких шепотков на нарах, от каких жалких личностей слышал Исаич, а потом силой своего авторитета попытался возвести в ранг непреложной истины эти «открытия»?
Но, пожалуй, самое большое разочарование вызвали у меня, как это ни странно, те немногие страницы «Архипелага», где автор писал правду. Вот он на «общих работах» в сравнительно легком подмосковном лагере. Пребывание его там продолжалось три недели из восьми лет заключения. Всего три недели Александр Исаевич был как все. Впрочем, нет — в значительно лучшем положении, чем все, чем 99 % заключенных: с передачами, возможностью свиданий, спокойным режимом. И что же? Проклятия судьбе, мысли о смерти, ненависть ко всем окружающим… Вопли, которых никогда не слышали ни в штрафных изоляторах, ни в бараках усиленного режима, ни за Полярным кругом, ни на лесоповале — во всех тех местах, о которых Солженицын знал только понаслышке и где действительно можно было отчаяться… А что стоило поведение героя книги на следствии?
* * *
В биографии Солженицына есть темные пятна. Он отчетливо понимает их значение, и они его беспокоят. Он предпринимает усилия забелить их. Но не только забелить, а и заставить их служить ему, помогать достижению той главной цели, которую он поставил перед собой в жизни — его личному возвеличению.
Делая признания в некрасивых поступках, он или находит им объективные оправдания, или взывает к милосердию читателя, растроганного предыдущими описаниями, либо, наконец, рисуется своим бесстрашием и приверженностью к «великой традиции русского покаяния». При этом он уверен, что не найдется человек, который бы смог возразить ему по существу. Он убежден, что большинство промолчит из-за незнания фактической обстановки (не все же сидели), другие, знающие — промолчат из пиетета, третьих — просто уж нет, они ушли туда, откуда не возвращаются. Как сказал поэт: «Иных уж нет, а те — далече».
Ситуация вполне благоприятная.
Но не все еще «ушли», и не все сохранили ту всепрощающую почтительность, которая так необходима для скромного молчания даже тогда, когда можно бывает возразить и решительно не согласиться.
Вот одна из подобных ситуаций.
Солженицын рассказывает о вербовке лагерной оперчекистской службой в лагерные осведомители — стукача («Архипелаг ГУЛАГ», т. И, с. 353).
«В этой главе не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.»
Когда я первый раз прочитал этот отрывок, еще в том злополучном машинописном экземпляре, который у меня был изъят, я загорелся: вот, вот, сейчас будет рассказ о том, как блестяще Солженицын «отбрил» опера, как послал он его куда подальше, как он подвергся потом гонениям и преследованиям мстительного опера за свою твердость и мужество.
Я читаю его рассказ о вызове к лагерному оперуполномоченному в том небольшом лагерьке, который был тогда в самом сердце Москвы, на тогдашней Калужской заставе. Полное драматизма и напряженности описание обстановки «беседы» под тихо струящуюся музыку включенного трофейного «Филипса», переживаний самого автора, поведения хозяина кабинета — оперуполномоченного — захватывает читателя, обращает все симпатии на беззащитного зека — автора тех строк. Но какая-то неясная тревога за судьбу героя уже начинает вкрадываться в душу. Уже появились странные признаки совсем неожиданного финала.
После угрозы оперуполномоченного «загнать» в северные лагеря Солженицын думает: «Страшно-то как: — зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло и белье даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать, зачем ехать, если можно остаться?»
Следует рассказ о «томлении духа», о трусливом решении уступить, сдаться, купить себе временное и относительное благополучие ценой предательской капитуляции. История, рассказанная на стр. 358–359 этой книги о подписании обязательства доносить и выборе стукаческой клички «Ветров», — просто потрясающая!
Но вот что любопытно. На разных людей этот рассказ действует по-разному.
Не сидевшие, не знающие лагерной жизни люди, по-нашему — «фраера», охвачены чувством возмущения к режиму, беспощадно насилующему волю и топчущему достоинство человека, и жалостью и состраданием к заключенному, которого бессердечно заставляют идти на подлость.
Старые лагерники видят тут другое.
Их поражает легкость сдачи человека, который потом, годы спустя, задним числом, сделает заявку на необыкновенное геройство. И притом — сначала сделает эту заявку, представив вроде бы неоспоримые доказательства своей выдающейся смелости (действительно смелые и глубокие книги), создаст себе громкое имя и высокий авторитет — а потом уж, как бы мимоходом, делает такое сногсшибательное признание. Механика такого приема достаточно очевидна: если бы признание было сделано ДО выступления с громкими книгами — каждый лагерник обязательно счел бы его рядовым стукачом и не поверил бы дальше ни одному слову. Но ПОСЛЕ таких книг то же самое признание звучит уже иначе, и находится достаточное количество легковерных читателей, которые относятся к саморазоблачению Солженицына почти с умилением.
Но то, что рассказано дальше, уж совсем не принимается лагерным умом, отвергается им как нечто совсем несообразное (там же, с. 360): «В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже… Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин (лагерный надзиратель, резидент оперуполномоченного ГБ) понукал: “Ну? Ну?” Я разводил руками: ничего не слышал… А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше не пришлось подписаться “Ветров”».
Этот рассказ, конечно, рассчитан на людей совершенно несведущих — таких большинство среди читателей, и с годами их число все будет увеличиваться. Но мы, обломанные лагерями старые зеки, твердо знаем — такое было невозможно! Нельзя поверить, чтобы, дав подписку стучать, от опера можно было так легко отделаться! Да еще как отделаться? Переводом на привилегированное положение в особый, да еще и сверхсекретный лагерь! Кому он это рассказывает?
Заявляю: подобная нелепость была совершенно невозможна, она находится в вопиющем противоречии с незыблемым лагерным законом — зеку не спускается даром ничего, никакое малое нарушение. Как же могло пройти ненаказанным такое ужасное преступление, как вероломство с подпиской на стукачество! Да какой же опер мог подобное допустить в своей работе? Ведь он же тоже подчиненное и подотчетное лицо, он дает отчет о своей работе, в том числе и о работе со стукачами, его проверяют! Как он может взять на себя ответственность — спустить этому негодяю-зеку такой наглый обман? Чтобы свою собственную шею подставить под удар за этого мерзавца? Никогда такого не было и не могло быть в «советском порядочном» лагере.
Лагерные оперуполномоченные среди всех своих многих специфических качеств имели еще и такое — мстительность. Уж они не забывали тех, кто только пытался их обмануть, а какими ж они были к тем, кто действительно их обманул? Да такого они живьем съели бы, если бы это было возможно! А что уж касается других «мер воздействия», то это пожалуйста, сколько угодно, хоть и до второго срока под любым предлогом.
Рассказ Солженицына, приведенный им в «Архипелаге», поражает уж не своей несообразностью, а наивной уверенностью автора в том, что он может кого-нибудь обмануть такой «байкой».
Как же технически осуществлялся перевод заключенного из лагеря в лагерь по так называемому «спецнаряду»?
Этот документ о переводе — спецнаряд — приходит из Управления лагерей и поступает к начальнику местного лагеря, но никак не минует и оперуполномоченного, без визы и без бумаг которого он в действие приведен быть не может. Характеристику на переводимого из лагеря в лагерь заключенного пишет оперуполномоченный. С плохой характеристикой нельзя переводить заключенного в привилегированный лагерь. Хорошую же характеристику на заключенного, давшего согласие и подписавшегося стучать, и кличку взявшего, а потом нагло уклонившегося от этого дела — какой оперуполномоченный напишет? Где найдется такой дурак?
Вот и получается, что если перевели Солженицына в шарашку, то только потому, что оперуполномоченный дал согласие на такой перевод, написал нужную характеристику, дал «добро» на такой перевод. Не надо больше разжевывать, чтобы объяснить, что означало такое «добро» в той ситуации, которую так неосторожно рассказал сам Солженицын.
Но это еще не все. Ведь письменное обязательство «стучать» не пропадает бесследно. Оно вшивается в лагерное дело заключенного и следует за ним всюду, куда бы тот ни попал. Эта Каинова печать прилеплена к нему на веки вечные, и, прибыв на шарашку, он непременно попадает в цепкие лапы теперь уж другого опера. Даже если допустить, что в прежнем лагере на Калужской заставе Солженицыну и удалось совершенно безнаказанно отвертеться от тамошнего опера (а это совершенно невероятно) то уж там-то, с такой бумагой, подшитой в его личном деле, он никак не мог избежать специального внимания нового опера.
О том, как на шарашке Солженицын «сумел» уклониться от своей новой службы — мы, к сожалению, не знаем. Об этом он почему-то в «Архипелаге» не распространился…
Вернемся-ка мы к началу нашего рассказа об этом скользком эпизоде жизни Александра Исаевича. Вот он сказал:
«Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали».
Сказал — и не подумал, что он ведь плюнул в лицо тысячам и тысячам честных старых лагерников! «Неохотно рассказывают» — это значит боятся, не хотят рассказывать? Значит, у них совесть нечиста? Тоже, значит, давали подписку и стучали? Так, что ли? По Солженицыну выходит — только так.
А спрашивал ли он? Много ли он об этом спрашивал старых лагерников, с которыми беседовал? Мне так думается, что он их совсем не спрашивал о том, как их вербовали и вербовали ли их вообще, потому что ему неприятно было бы услышать рассказы о том, как люди устаивали перед наседавшим опером, не сдавались безмолвно, оставались чистыми на весь лагерный срок, не боялись преследований лагерного начальства.
Вот мне не задал такого вопроса. Спросил о власовщине, о волнениях в воркутинских лагерях летом 1953 года, а вот о том, вербовали ли меня и как это было — не спросил. Постеснялся, может быть. А может — не хотелось? Напрасно. Кое-что, не лишенное для него интереса, услышал бы.
«Так расскажу ж о себе» и я. К самому месту этот рассказ подойдет.
* * *
По поводу лагерной моей жизни мне нельзя сочинять, придумывать, тем более врать — по той простой причине, что весь мой фактический отсиженный лагерный срок прошел на одном месте, в заполярной Воркуте. Только перекидывали меня из одного лагеря в другой, когда опер-чекистская служба углядывала, наконец, что я более или менее сносно устроился: на новом месте всегда надо было опять начинать с общих работ, в шахте ли, на поверхности ли. А соврать мне не дадут старые товарищи, которые еще живы и знают мою лагерную жизнь всю, и кое-кто из них даже сейчас здесь, в Ленинграде, живет и работает.
Как привезли меня из Германии в Воркуту в начале декабря 1946 г., так сразу и загнали в шахту. Прямо, что называется, с колес, да и в забой. Время было еще «то», как говорили лагерники. Ни подготовки никакой, ни инструктажа по технике безопасности, ни спецодежды — привели с пересыльного пункта в лагерь шахты № 3, разбили тут же на бригады и распределили по сменам. Мне выпало идти в ближайшую же смену.
Что мы были за шахтеры, за горняки, видно уж из того, что, спустившись в шахту (пешком, по длинному-длинному наклонному спуску, «людским ходком» названному, потом, после смены, тем же путем обратно, значит, вверх…), мы, озябшие, мокрые, развели костер на откаточном штреке в шахте, сверхкатегорийной по газу и пыли. И сидим, греемся у огонька, пока не послышался частый топот чьих-то бегущих ног, да не одной пары, потом загремел семидесятиэтажный мат и посыпались на наши спины колотухи горбылями, черенками от лопат, чем попало, а огонь уже топтал кто-то, матерясь и изрыгая проклятия в наш адрес.
Таким было начало моей воркутинской жизни.
Но была в лагерях товарищеская выручка, поддержка друг друга, громадную роль она играла в жизни зеков. И об этом написал неправду Александр Исаевич в «Архипелаге».
Я ничего не знал об этой «выручке» и думал, придется загнуться здесь, в шахте. Но через небольшое время нашли меня хорошие люди, оказались — русские, из бывшего латышского города Резекне, они его назвали Режица. Держались они группкой, кормились вместе, работали кто в столярном цехе, кто на ремонтном заводе, а старший из них — статистиком в санчасти. Привели к себе в барак, подкормили, стали поддерживать. Сидели они по третьему году. Преподали они мне лагерную науку, объяснили, как надо держать себя в лагере, чтобы и живым остаться, и человеческое в себе сохранить. А в итоге всего, через знакомых врачей, конечно же, заключенных, вытащили меня из шахты, положили в санчасть, якобы ослабевшего после сорокадневного этапа в теплушках зимой да месячного пребывания на работе под землей. А я ни черта еще и не ослабел тогда, и наивен был предельно, все не верил моим доброхотам, что меня, здорового, могут положить в стационар, как больного. А положили. И прокантовался я в том стационаре целых полтора месяца, а потом уж, после больницы, меня в шахту и не списали, опять же ребята эти помогли, подыскали мне местечко в канцелярии заводоуправления, в плановом отделе, бумажки перебирать да арифмометр покручивать. В придурки, значит, меня устроили. И ничем я их не благодарил, кроме как своей признательностью, у меня ничего и не было, а они и не думали что-нибудь спрашивать.
Восемь месяцев сидел я на этой «работе», почитывал книжки да «травил баланду» про европейское житье-бытье да про другие свои похождения. Вдруг — новая перемена…
На вахте, выпуская нашу группу «геотехников» за ворота, нарядчик Вася Хохлов сказал:
— А ты, Самутин, останься. Тебя в город поведут, ОУРС (Отдел учета и распределения рабочей силы) вызывает. Сейчас конвой придет, подожди у вахты.
Я остался. Скоро пришел конвой, солдат с винтовкой. Руки назад. Пошли.
Привел он меня к длинному одноэтажному зданию, крыльцо посредине. Я не успел прочитать вывеску сбоку, поздно заметил. Внутри проходной коридорчик, в правой стене — окошечко, за ним — вертухай дежурный.
— Вот, принимай! — сказал конвойный сержанту в окошечке.
— Кого привел? Откуда?
— С Рудника.
— К кому?
— Не знаю.
— Как фамилия? — обратился ко мне сержант.
Я назвался. Тот порылся в бумагах, ничего не нашел, пожал плечами.
— Заводи в камеру, — сказал он моему конвойному. Какая-то тревога, или, вернее сказать, беспокойство тоненькой змейкой проскользнуло в грудь, засосало как-то. Что это такое готовится со мной?
— Иди вперед! — сказал конвойный.
Я вошел в длинный коридор. Направо-налево — ряды дверей.
— Направо! — скомандовал конвойный.
У ближайшей двери уже стоял сержант из-за окошечка и ключом отпирал ее. Отпер, распахнул.
— Заходи.
Я зашел. Совсем пустая комната, ни стула, ни стола. Стены, пол, потолок. Зарешеченное и зашитое досками снаружи окно. Под потолком — тусклая лампочка.
Тревога усиливалась. Что это за приготовления? Да и что за камера такая, даже сесть негде, только разве на полу. Пол, хоть и деревянный, но холодно внизу. Было 31 мая. Но воркутинский май — это еще почти зима. На реке шел лед, мы на лодке пробирались между льдинами.
За стеной, из комнаты, где сидел дежурный сержант, доносились разные разговоры. То сержант говорит с проходящими невидимыми мне людьми. То он отвечает по телефону, что-то переспрашивает, записывает принимаемые сообщения. Из этих телефонных переговоров узнаю: где-то побег, где-то пристрелили зека в запретной зоне… Интересно даже! Вроде развлечения — послушать такое.
Но вот, слышу, разговаривает с кем-то, вроде обо мне.
— Товарищ старший лейтенант, тут от вас, с Рудника человека привели, это к вам?
— Как фамилия? — слышится чей-то новый голос. Сержант называет.
— А, хорошо, покажи-ка мне его, — опять тот же голос слышу. И все-то мне слышно. Как сержант встает из-за своего стола, как выходит в коридор, как в тот же коридор входит из проходной хозяин незнакомого голоса, вот оба подходят к двери моей камеры, шуршит ключ в скважине, щелкает замок, и дверь открывается. Сержант остается в коридоре.
В камеру входит офицер, старший лейтенант, лет с небольшим за тридцать, мой ровесник, собственно, с очень приятным доброжелательным лицом. Улыбается.
— Леонид Александрович? Самутин? Здравствуйте. Вы меня узнаете? — говорит.
Я в удивлении. Что еще за знакомец выискался?
— Не знаю, — говорю.
— Ну, как же, я — Василий Васильевич Воробьев, старший oneруполномоченный Рудника. Разве не слышали?
— Слышал… — говорю.
— Ну, вот и прекрасно. Вы вообще-то к нам сюда попали по ошибке, конвой спутал, вас в ОУРС вели, видимо, хотели поговорить с вами о возможности использовать вас на какой-нибудь другой работе, я еще не в курсе дела. Но, уж раз вы к нам попали, то нам тоже хочется с вами познакомиться. Вы подождите немножко, я сейчас с начальством переговорю, и вас позовем.
Все с той же милой и ласковой улыбкой он вышел, а сержант закрыл и запер дверь.
Очень это у него славно получилось — «подождите немножко». Вдруг я не захочу подождать. Возьму да и просочусь сквозь стены этой камеры.
Я снова остался один… Шутки в сторону. Вот, значит, куда я попал. Теперь-то уж ясно — это Опер-чекистский отдел. Самое страшное — для зека — учреждение управления лагеря. И человек этот — «КУМ», старший рудницкий «КУМ». Это такое прозвище для оперуполномоченных существует, кум. Рассказов об этом Василии Васильевиче Воробьеве я понаслышался достаточно. Мягко стелет, да жестко спать.
Смутное беспокойство перешло уже в тягостную тревогу, в уверенность в приближающейся грозной беде. Не надо никакой особенной догадливости иметь, чтобы сообразить, о «чем» сейчас собирается поговорить наш рудницкий кум. Внутри все напряглось, кровь в висках начала постукивать. Чтобы хоть как-то успокоиться, разрядиться, начал я по диагонали быстрыми шагами ходить по камере. Да много ли тут находишь? Пять неполных шагов в одну сторону, столько же назад, и опять снова. Только успевай поворачиваться.
Но вот опять шаги в коридоре. Ключ шуршит, замок щелкает. В открывшейся двери появляется мой новый доброжелатель, улыбаясь, говорит:
— Пойдемте, Леонид Александрович. Вы не озябли тут? Сейчас у нас согреетесь. С вами хочет познакомиться начальник нашего Отдела.
Долго идем по коридору. Где-то в конце обитая черным дерматином дверь несколько больше других, как-то осанистей, что ли. Туда заводит меня мой сопроводитель.
Большая квадратная комната. В стене, противоположной двери, два широких зарешеченных окна. В простенке между ними большой, в красках, портрет Отца народов, Генералиссимуса. Прямо под портретом — кресло, в нем сидит майор за огромным письменным столом. Майор худощавый, черный, лет за сорок, глядит сухо, недобро.
— Вот, товарищ майор, это и есть наш Самутин, — говорит старший лейтенант и проходит к столу майора, придвигает стул и садится сбоку, чуть поодаль майора.
— Садитесь, — говорит майор, показывая на стул посреди комнаты, между письменным столом и дверью.
Краем глаза вижу сбоку у двери привинченную к полу табуретку, на какой приходилось сиживать на допросах у моих следователей. «Позорная табуретка» — зовется она у нас. Про себя отмечаю: посадили не на эту табуретку — на нормальный стул. Понимаю, что это означает — обхаживать собираются.
Разговор начал майор, как и положено хозяину кабинета. Для начала выдавил на губах улыбку. Видно было, как это у него туго получилось. Спросил — как живется? Как работается?
Вот, тридцать лет прошло, а до чего же трудно, тяжело рассказывать… Все помню, до последних мелочей, а писать трудно.
Ответил я майору, где работаю, кем, живу в бараке, сплю на верхних нарах, жизнью доволен.
— Вы кого-то ждете из родных? — вдруг спросил еще майор.
Знают ведь и это! — мелькнуло быстро в голове. Мать собиралась ко мне приехать, ехала уже, где-то в дороге была. Тогда родственникам разрешалось приезжать повидаться со своими, только добираться в Воркуту по тем временам было совсем непросто. А не виделись мы с матерью уже семь лет. Отец успел умереть за это время.
— Да, — говорю. — Мать хотела приехать.
— Ну, что ж, хорошо, повидайтесь, — сказал майор. — Но нам с вами вот о чем хочется поговорить. Вы совершили тяжкое преступление…
Я весь натянулся внутренне — началось, вижу, сейчас будут уговаривать, уламывать, склонять на вербовку, одним словом, это ясно. Вот когда держаться надо! А майор продолжает:
— …Совершили тяжкое преступление… изменили родине… но советская власть, родина, вас пожалела, пощадила, оставила вам жизнь, дала возможность исправиться и заслужить право вернуться к честной жизни. Вы не считаете, что и вы должны что-то сделать такое, чтобы оправдать оказанное вам снисхождение, отблагодарить родину?
Как не понять, куда это все клонится?
Наш рудницкий кум ласково смотрит, улыбается, головой мне кивает, поддерживает, на утвердительный ответ подталкивает.
Можно, конечно, сразу сказать — нет, и все, и лучше было бы, меньше канители и мытарства. Но еще не затвердел я настолько, сколько надо для такого ответа, и решаю про себя избрать другую тактику — прикидываюсь дурачком, понимаю-де мол буквально.
— Да, конечно, я сознаю свою вину, благодарен родине, стараюсь честно работать на своем месте…
— Да нет, не о такой работе мы говорим, — досадливо перебивает меня майор. — Что это за работа, ничего она не значит. Другого на ваше место посадят, будет делать то же самое. Нам помогать надо, вы понимаете? Нам помогать! Вот это та работа, которой вы сможете заслужить полное прощение…
Василий Васильевич уже не улыбается, смотрит цепко — и куда исчезло это добродушие с его лица?
Сначала я молчу. Но понимаю, что роль дурачка требует и соответствующего ответа.
— Как это вам помогать? Я не совсем понимаю…? — Переглянулись майор со старшим лейтенантом, и майор опять мне говорит:
— Ну, скажем, так: вы будете нам сообщать, кто к вам новый поступил на работу, кто от вас убыл, куда убыл? Когда?
Да, да, — думаю, — тактика понятная. Сначала дай нам мизинчик, а уж остальное мы сами заглотим. Но продолжаю роль:
— Так ведь такие данные вы всегда сможете в УРЧе получить, даже просто по телефону, быстрее и точнее…
Молчит майор. Вижу, зубы начинают сжиматься, желваки обрисовались… Василий Васильевич заговорил:
— Вы понимаете, Леонид Александрович, что ведь от нас многое зависит, по существу, все от нас зависит — и ваша работа, и ваше существование в лагере… Мы многое можем! Можем помочь вам остаться на хорошей работе, можем подобрать еще лучшую, а можем — и отобрать… Все можем!
Он опять заулыбался своей ласковой улыбкой.
Хитрый же ты лис! — подумал я. Чуть ведь было не поверил твоей улыбке. Но продолжал Василий Васильевич:
— Понимаете, что с нами нельзя ссориться. Неразумно. Лучше с нами жить в дружбе. Это значит — помогать нам. Тогда и мы поможем. Так как — согласны?
И замолчал. И майор молчит. Четыре глаза смотрят на меня. Нет, не смотрят. Просверливают. И ждут.
В груди у меня похолодело. Но и легко стало. Вот и подошел этот момент, последняя черта. Дальше уже отступать некуда. Игра в дурачки кончилась, надо отвечать. А ответов — только два. Или — или!
Да нет же! Один ответ только. И понимаю теперь, хоть и с опозданием на полчаса, что надо было его сразу давать:
— Нет! — говорю.
И поглядел в глаза майору. Тот не мигает, смотрит в упор.
Опять переглянулись начальники.
Снова заговорил Василий Васильевич. Называет меня уже не по имени-отчеству, а по фамилии. И в голосе уже нет больше мягкости, металл появился, и уговаривающие интонации исчезли, жмет напрямую. Больше угрозами, чем уговорами и доводами. После третьего моего «нет» майор включился. Заработала тяжелая артиллерия. Вцепившись в подлокотники своего кресла, подавшись вперед, прожигая меня глазами, он загремел:
— Да что с тобой разговаривать, так твою растак, чего расселся тут на стуле. Марш на свое место, вон твоя табуретка. Там и сиди!
Я перебрался на «позорную табуретку» — и почувствовал себя лучше! Привычнее как-то, а главное — подальше от них, расстояние увеличилось! Пусть они там бушуют, я здесь в безопасном далеке.
Часа полтора, либо два, продолжалось это уламывание. То оба снижали тон, переходили на уговаривание и улещивание, то опять начинали грозить и стращать всеми страхами.
Я чувствовал, что мне надо только молчать, слушать и сидеть, не возражая. Не вступая в споры, возражения, и только на прямой вопрос — Да? — отвечать: — НЕТ!
Наконец, Василий Васильевич сказал мирно:
— Ну, мы понимаем, это для вас так неожиданно, вы не готовы для такого серьезного разговора, вам надо отдохнуть и успокоиться. Вы подумайте еще, немного погодя мы продолжим.
Вызвав дежурного, отправили меня в ту же камеру, а сами, как я услышал, выходя, собрались в столовую свою, пообедать, подкрепиться.
В камере своей я действительно быстро остыл, даже и физически. На голодное-то брюхо голова лучше работает. Сообразил я, что первый раунд-то я выиграл! Ничего они от меня не получили! Веселее мне как-то стало. Ну, думаю, так и буду держаться и дальше, попрыгают, попрыгают вокруг меня, да и отстанут. Вот только потом что будет…
Через час снова привели меня в тот же кабинет, и началось все с начала.
Рудницкий кум спрашивает:
— Ну, как, что вы надумали?
— Все то же, — отвечаю.
— Значит — нет?
— Нет.
— Ну и упрямец!
И опять начались уговаривания, и угрозы, и так до конца дня. Под конец мне стало уж казаться, что продолжают они терзать меня из чисто спортивного интереса. Надо во что бы то ни стало сломать человека, не допустить, чтобы он остался несломанным. А мне эта догадка только силы прибавила. Помню, как в середине этого терзания голова пылала, в висках стучало, а к концу дня отупел как-то и спокойней стал себя чувствовать, повторив свое «нет» уж и не знаю сколько раз.
Майор применил, наконец, последний прием, приберегая его, очевидно, на крайний случай.
Обращаясь не ко мне, а к своему помощнику, он сказал, кивнув в мою сторону:
— Он, наверное, боится, что его в лагере станут стукачом считать, дружки отвернутся, поэтому отказывается! — и тут же, повернувшись ко мне, закончил:
— Да знаешь ли ты, что если мы захотим, тебя и в самом деле все будут стукачом считать, хоть ты и отказался сейчас с нами работать? Стоит нам только слово сказать. Понял?
Я обмер в душе. Конечно же, смогут. Через своих «помощников»! И тут же подумал: я свои меры приму еще раньше вас! Как только вернусь — если вернусь, конечно, — тут же всё в бараке и расскажу, со всеми подробностями.
— Ну, хватит с этой сволочью возиться. И так весь день на него ухлопали, — еще и матерно выругался майор. И, обращаясь ко мне, закончил:
— Вот тебе бумага, вот ручка, пиши подписку о неразглашении.
Я подошел к столу, взял ручку и, вопросительно глядя на майора, сказал:
— О неразглашении чего?
Василий Васильевич сунулся подсказывать мне:
— О неразглашении разговора, который был с вами сегодня здесь…
Но его резко оборвал майор:
— Чего ты ему подсказываешь? Его советская власть высшему образованию научила. Он лучше нас с тобой знает, как писать. Пиши сам!:— это уже ко мне относилось.
Сам, так сам. Написал: Обязуюсь… не разглашать… разговор… между… 31 мая 1948 года. Подписался и вернулся на свою табуретку. В душе — ликование. Устоял! Выдержал! Победил!
Видно, пока я ставил свою подпись, майор уже успел нажать на кнопку, потому что, только я уселся, дверь отворилась, и вошел дежурный.
— Уведите… этого! — и майор одарил меня на прощание взглядом, от которого я должен был бы окаменеть навеки. Но вот, прошло уже тридцать годов, а я все еще шевелюсь потихоньку…
Ждал я, что отведут меня в какое-нибудь другое место, не вернут в свой лагерь. Но этого не случилось. Тот же конвойный, который привел меня утром, отвел меня и назад, только реку переплыли в другом месте. Из-за усилившегося днем ледохода переправу лодочную перенесли, где река пошире, течение поспокойнее. На другой день утром я вышел на работу в свою геотехническую контору, как будто ничего и не случилось. В бараке я рассказал — без митинга, правда, а близким друзьям, — что со мной было сегодня и чем грозили мне напоследок… Растрепанный вид мой подтверждал вроде мой рассказ. «Ты с лица упал сегодня за день!» — сказали мне ребята, с которыми утром расстался я на вахте. Конечно, «упал с лица» — голодал весь день, да еще такая передряга…
Всего десять дней еще продолжалось мое блаженство. Тут мать действительно приехала, имел я с ней несколько встреч за зоной, нелегально от властей, но открыто для всех окружающих, прямо в том помещении, где мы работали. Там достаточно удобно для этого было. Василий Васильевич, конечно, уж с меня глаз не спускал и знал об этом. Получил он, таким образом, наилучший формальный предлог наказать меня за прямое нарушение режима. Сначала загремел я на две недели в БУР (барак усиленного режима, а правильнее — тюрьма внутри лагеря), с матерью, конечно, не смог проститься, да и ей, как потом она мне написала, было предписано в 24 часа выехать из Воркуты. Потом из БУРа меня прямо на этап дернули, одиночкой так и увезли, еще дальше на север, на так называемые Аяч-Ягинские шахты, каторжанские. Там уж меня загнали в подземелье, и до марта следующего года ишачил я на ручной откатке вагонеток в шахте.
Вот как оно получается в лагере, когда оперуполномоченному не потрафишь. Вместо московской «шарашкиной конторы» угодил я на откатку в каторжанскую шахту.
А подпишись я тогда, 31 мая 1948 г., каким-нибудь «Урагановым» — глядишь, рядом с Ветровым под куполом марфинской шарашки и стояли бы наши коечки и рабочие столики, может быть, были бы тоже рядом. Вполне могло так случиться.
Так как же, имея такой собственный опыт, могу я поверить рассказу А. И. Солженицына о том, что после отказа его сотрудничать с опером — да какого отказа, обманом! — что гораздо хуже с точки зрения опера, чем прямой отказ, — его еще и поощряют переводом в лучшие условия, чем те, в которых он находился до этого. Этот рассказ его — типичная лагерная чернуха, туфта, другими словами — ложь!
Это ему повезло, что он связался с такой угрюмой и неразговорчивой организацией, как советская ГБ. Она хранит многие его тайны, считая их своими, и в этом его счастье…
Но сам он боялся, несомненно, что его позорный секрет будет предан гласности, и по своей всегдашней тактике — опережать удар — первым высунулся с саморазоблачением, придав ему ту редакцию, которая в легковерных глазах для него наиболее выгодна и безопасна. Повторяю: в легковерных глазах. Но не для людей, знающих условия лагерного существования. Не я один так думаю.
* * *
Всепроникающий Самиздат просочился и в эту интимную область, и вот какой неожиданный материал он донес до меня — статью девяностолетнего М. Якубовича, одного из 227 «соавторов» Солженицына по «Архипелагу», расписанного в этой книге на целых восьми страницах. М. Якубович — правнук декабриста А. Якубовича, видный меньшевик, один из главных обвиняемых нашумевшего в 1930 г. дутого сталинского процесса по делу так называемого Союзного бюро меньшевиков[8].
Самиздатская статья М. Якубовича названа «Постскриптум к ?Архипелагу”», и вот что там, между прочим, написал этот «старейшина корпуса диссидентов»:
«Во второй книге “Архипелага” Солженицын сообщает о том, что вскоре после суда он в лагере был завербован оперативными органами в качестве секретного осведомителя под кличкой “Beтров”. Признаюсь, меня, как человека, проведшего многие годы в заключении и хорошо знающего лагерную обстановку тех лет, это сообщение как громом поразило. Если бы оно исходило не от самого Солженицына, я бы, пожалуй, этому и не поверил. Как же человек, претендующий на роль пророка, “глаголом жгущего сердца людей”, и вдруг… секретный осведомитель органов ГПУ! Того самого ГПУ, которое он всячески поносит в “Архипелаге”! Несовместимо. Но Солженицын продолжает: да, дал подписку, принял крещение “Beтровым”, но в действительности мне “удалось” ни на кого ничего не доносить.
Вот уж это сообщение совершенно невероятно. В свете этого сенсационного сообщения в “Архипелаге”, этого внезапного “откровения” следует, мне кажется, пересмотреть некоторые факты из литературной и политической биографии автора “Архипелага”.
Каким образом, например, попал он из лагеря обычного типа, в котором он завербовался в секретные осведомители, в привилегированный спецлагерь, в котором содержались специалисты, запятые секретными научными исследованиями, в так называемую на лагерном жаргоне “шарашку”? (В ту самую “шарашку”’, которой, кстати, посвящен роман Солженицына “В круге первом”.)
Ответ на этот вопрос может быть только однозначным: как секретный осведомитель. И в этой связи уверения Солженицына, что работники “органов”, не получая от “Ветрова" обещанной информации, добродушно с этим примирились и, мало того, послали этого обманщика на работу в спецлагерь с несравненно лучшими условиями, — сущая нелепица.
Но встает вопрос: если такое саморазоблачение Солженицына наталкивает на дальнейшие, далеко идущие выводы, привлекает внимание к опасному для его репутации эпизоду, то зачем он сделал это саморазоблачение, что побудило его взять на себя инициативу в нем?
Мне кажется, что это психологически объяснимо. Покрытый на Западе славой литературного таланта экстра-класса, неустрашимого борца против “варварского коммунизма”, сидя на мешке золота, Александр Солженицын все-таки не знает покоя. Его, несомненно, обуревает страх, и “мальчики кровавые” ему мерещатся — те самые мальчики, на которых он доносил. А вдруг КГБ выступит с разоблачением и опубликует во всемирное сведение тайну “Ветрова”— каков будет удар для нравственной репутации “пророка” и лауреата? Так не лучше ли упредить инициативу КГБ, перехватить ее и подать разоблачение в своей версии, в своей интерпретации? Его логика проста: да, я был секретным осведомителем, был крещен во имя “Ветров”, но в действительности я никаких доносов ни на кого не делал. Мне “удалось” избежать выполнения принятых обязательств, и доказательством этого как раз и является мое выступление с саморазоблачением.
Такова, на мой взгляд, психологическая причина саморазоблачения Солженицына».
Вот так видится старому лагернику солженицынское саморазоблачение, лагернику, чей срок заключения измерялся не годами, как наш, а десятилетиями, а жизненный опыт пропорционален возрасту.
Какие еще комментарии можно сделать к признаниям Александра Исаевича? Думается, что и сказанного — достаточно.
Да, в его биографии есть темные пятна. Впрочем, у кого их нет? «Кто Богу не грешен, царю не виноват?» К тому же «не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». И все же…
Вот в «Архипелаге» (т. I, с. 126) он с силой, присущей его таланту, живописует применение различных тяжелых форм следствия и то, как подвергнутые такому следствию несчастные люди делают не только саморазоблачающие признания, но и оговаривают в совершении мнимых преступлений других, в том числе и своих близких. Закончив это описание, он восклицает (там же, с. 127): «Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее… Не кинь в него камень».
Известна его пуританская строгость и нетерпимость к самым различным, даже совершенно невицным и пустяковым, людским слабостям. Почему же вдруг в таком серьезном деле, как проявление слабости характера, приводящее в тюрьму и даже к смерти других, совершенно невинных людей, он находит необходимым призывать к снисхождению?
Очень скоро это разъяснится. В той же книге, чуть дальше (с. 142), он пишет:
«Из тюремной протяженности оглядываясь потом на свое следствие, я не имел оснований им гордиться. Я, конечно, мог держаться тверже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было». В примечании на стр. 144 он добавляет: «Еще один школьный друг едва не сел тогда из-за меня. Какое облегчение было мне узнать, что он остался на свободе».
Что в действительности скрывается за этими туманными фразами, мы так никогда и не узнали бы. В 1972 г. его бывшая жена Н. Решетовская в разговоре со мной сделала несколько столь же туманных намеков о будто бы его непорядочном поведении на следствии, но в чем оно выразилось конкретно — она так и не сказала, постеснялась, видимо, пожалела мужа, хоть и бывшего.
И только нынче, в 1977 г., все тот же вездесущий и всевмещающий Самиздат донес до меня два удивительных документа — фрагменты воспоминаний школьных товарищей и друзей детских лет Солженицына — Кирилла Симоняна и Николая Виткевича. Последний из этих двоих был и соучастником «преступления» Солженицына, так называемым «однодельцем», т. е. тем, кто проходил по одному с ним делу. И вот что рассказано в отрывках воспоминаний Н. Виткевича:
«…Что касается разговоров о нем на следствии, то я, должен сказать, старался быть объективным, представить его как полезного офицера, характеризовал его положительно. А следователь мне на это возражал. Он говорил: “Смотрите, а ваш друг, однако, отзывается о вас довольно скверно”. Ну, откровенного говоря, я не сразу поверил следователю, мне показалось, что это обыкновенный тактический прием. Только годы спустя, во время реабилитации, я увидел протоколы допросов Солженицына. Ну, этот день был, пожалуй, самым ужасным днем в моей жизни. Дело в том, что Солженицын в своих показаниях говорит так, что якобы еще с 1940 года я систематически вел антисоветскую агитацию, намеревался создать нелегальную, подрывную организацию, планировал насильственное изменение политики партии и правительства, клевеща на Сталина, злобно, пишет Солженицын, злобно клеветал на Сталина, ну и так далее, в этом духе. Ну, откровенно говоря, я своим глазам не поверил. Это было невероятно. Но против факта не попрешь, его подпись я очень хорошо знаю, его подпись стояла на каждом листе. Ну, и затем почерком, хорошо мне известным, он вносил в протоколы, исправления, дополнения и при этом каждый раз расписывался. Я думаю, что он каким-то образом старался выгородить себя, очевидно, или во всяком случае, выпросить, так сказать, смягчения некоторого. Это в какой-то мере ему удалось. Во всяком случае, факты таковы, что ему по двум статьям 58.10 и 58.11 был дан срок 8 лет, а мне по одной статье был дан срок 10 лет. Значит, какое-то смягчение он себе таким образом выпросил. В его показаниях кроме меня фигурировали, ну, во-первых, его жена, Наталья Решетовская, затем наш друг общий Кирилл Симонян, затем наша одноклассница Лидия Ежерец. И, что буквально меня ошеломило, он о них говорил как о людях, настроенных антисоветским образом и ведущих антисоветскую работу. Ну, это до такой степени нелепо, что даже, так сказать, трудно обсуждать…»
Единственным формальным возражением против такого рассказа Н. Виткевича можно было бы привести предположение, что «власти» специально ему подсунули фальсифицированные показания Солженицына с искусно подделанной его подписью с целью скомпрометировать его в глазах бывшего друга и однодельца. Но это возражение становится совершенно несостоятельным, если принять в соображение, что реабилитация Виткевича происходила в эпоху 1956–1957 гг., когда Солженицын еще был «никем» и у властей не могло возникнуть никакого специального желания скомпрометировать его, в то время как такие реабилитационные дела в те годы рассматривались сотнями тысяч. Несомненно, что документы, показанные Виткевичу на реабилитационном переследствии, были подлинными протоколами следственных допросов Солженицына.
Это, конечно, ужасно. Но еще ужасней то, что он сам так и не решается признаться в сделанной низости, в то время как именно в таком совершенно чистосердечном признании, покаянии и раскаянии и возможно найти прощение от людей и успокоение собственной совести.
Он пишет, что совесть его чиста, потому что избежал он «кого-нибудь посадить». Так ведь если все эти люди не были посажены, то в этом никак не заслуга Солженицына. Просто в то время не было команды без видимого дела сажать людей «с воли», потому что больше, чем нужно, было людей для посадки «с той стороны» — прямых военных преступников, много пленных, полицаев разных, замаравших себя сотрудничеством с немцами, — зачем было еще заметать людей, которых явно оговаривает перетрусивший арестант? Сам-то Солженицын со своей стороны сделал все, чтобы его друзья и жена были посажены. В другое время, в 19371938 гг., так бы и было, обязательно.
* * *
В то время, когда пишется эта книга, несколько недель назад (осень 1977 г.) хирург-профессор, доктор медицины Кирилл Симонян скоропостижно скончался от инфаркта миокарда в возрасте 59 лет. Но он успел оставить для Самиздата интереснейшую статью под названием «Ремарка», проливающую новый свет на биографию великого русского писателя А. И. Солженицына, своего ближайшего — и любимого — друга в детские, школьные и студенческие годы.
Так что же, среди прочего, оставил нам в своем рассказе профессор Симонян? А вот что.
«В 1952 г. меня вызвали в районное отделение госбезопасности. Следователь усадил меня за отдельный стол, придвинул объемистую тетрадку, чистый лист бумаги и чернила, сказал: — Внимательно прочтите, сделайте пометки, если найдете нужным, а потом поговорим. Хорошо знакомый и даже неповторимый по каракулям почерк в тетрадке был своего рода приветом от “Моржа” (“Морж”— школьная дружеская кличка Солженицына. — Наше примечание), и я с интересом принялся за чтение.
Но по мере того, как углублялся в чтение, я почувствовал, как у меня шевелятся волосы на голове. Силы небесные! В этой тетрадке, аккуратно пронумерованной до 52 страницы, подробно излагалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и далее, причем на каждой странице приводилось доказательство того, что именно я был с детства антисоветчиком, духовным и политическим растлевателем товарищей, в частности, его, Сани Солженицына, что именно под моим влиянием он занялся неблаговидной антисоветской деятельностью.»
Далее проф. Симонян привел часть своего разговора со следователем:
«— Ну, что, может это не он писал, может, это подделка? — Я покачал головой. Это писал он. Следователь спросил, почему я так считаю? Я открыл наугад страницу в тетрадке и показал, что, например, в ней описывается, как мы сидели как-то вечером в школьном зале возле рояля на окошке и нам из озорства вздумалось свесить ноги на улицу».
Этот эпизод помнили только они двое — Симонян и Солженицын, и с такими подробностями об этом пустяке мог писать только один из них. Симонян продолжал рассказывать: «…Друг “Морж" сделал все от него зависящее, чтобы посадить меня, а заодно и своих друзей, в том числе женщин и даже родных, в частности горячо любимую им жену Наташу Решетовскую. Его жертвой оказался один Кока Виткевич. И если все остальные остались на свободе, то не благодаря, а вопреки его усилиям».
«Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели», — пишет Солженицын в «Архипелаге». Но донос на Симоняна и остальных своих друзей молодости был им написан НАКАНУНЕ освобождения, в 1952 г., за несколько месяцев до выхода, на пороге свободы! Кроме того, из рассказа Виткевича мы уже знаем, что то же самое содержится в протоколах его допросов 1945 г. Опять «затмение ума»? Что за странное свойство у этого ума «затмеваться» в первые и последние недели заключения? Не проще ли предположить здесь другое: по всегдашней своей манере упреждать события, принимать свои собственные меры в предвидении наступления чего-то важного, решающего в жизни, на следствии Солженицын оговорил своих друзей в надежде на снисхождение к себе самому, в смысле длительности срока, а в конце заключения сделал то же самое в расчете, опять же, на снисхождение после освобождения — например, избежать быть отправленным в ссылку.
Проф. Симонян пишет, что еще тогда же, при встрече с Н. Виткевичем, он рассказал тому о своем вызове в госбезопасность и о том неожиданном ударе, который там ему был нанесен. Виткевич не мог поверить его рассказу, настолько этот факт был чудовищен и ни с чем несообразен. Через несколько лет Н. Виткевич сам имел возможность убедиться, что старый друг Симонян не мистифицировал его, не разыгрывал и не клеветал на Солженицына: самая безобразная правда открылась тогда и Виткевичу.
В 50-х гг. Солженицын сделал несколько попыток возобновить дружеские отношения с Симоняном, которых тот явно избегал. Проф. Симонян рассказал подробно в своей статье об этих попытках, закончившихся, наконец, письмом, где Симонян высказал, в конце концов, прямо в лицо Солженицыну, что он думает о нем после того, как за 10 лет до этого ему, Симоняну, был показан донос Солженицына.
Вот что пишет об этом сам Симонян:
«…В ответ <…> он <…> стал мне объяснять, что никакого доноса в 1952 г. не было, а то, что мне дали прочитать, был донос 1945 г. В показаниях же 1952 г. он меня так обелил, что почти спас от заключения. Этим он сразу признал два факта: что был донос 1952 г. (это я знал) и что был донос 1945 г. (этого я еще не знал). И я подумал, что если содержание той тетрадки, которую я читал, состояло в том, чтобы меня обелить, то Боже мой! Что же было в тетрадке 1945 г.?»
В качестве примечания могу присоединить и голос моего лагерного опыта. Сколько я проводил людей на свободу за годы моей лагерной отсидки — не могу сказать цифрой, но много, очень много. Но ни разу я не слышал ни от кого, чтобы кому-нибудь перед освобождением приходилось давать какие-нибудь «показания», разве только на кого заводили новое дело, со следствием, судом и так дальше. И у меня перед освобождением никаких «показаний» никто не спрашивал. Так какие же «показания» давал Солженицын в 1952 г. перед своим освобождением? Кто его тянул за язык, вернее, за перо? Ясно, что только сам, опять сам, по своей собственной инициативе и воле, подстегиваемый все тем же стремлением купить себе облегчение участи.
* * *
Вероятно, начать надо с того, как сам Александр Исаевич объясняет свое тогдашнее поведение.
«Наше (с моим однодельцем Николаем В.), — пишет он в “Архипелаге” (т. I, с. 143), — впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы уже были фронтовыми офицерами. Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли удержаться, при военной цензуре, от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана. (Когда потом я в тюрьме рассказывал о своем деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя.)»
И верно говорили, что других таких «найти нельзя», и удивлялись правильно: не могло быть в лагере людей до такой степени глупых, чтобы самим на себя по доброй воле доносы написать, а именно такими самодоносами и были эти подцензурные письма. Наивность и глупость, которые как объяснительную причину выставляет Солженицын, невероятны в нормальном человеке.
Но посмотрим, что же он дальше пишет по тому же поводу («Архипелаг», т. I, с. 144):
«Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих. Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне. Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли — а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения».
Последний раз он возвратился к этой опасной для своей репутации теме перед самой высылкой из Советского Союза, в начале февраля 1974 г., в последнем своем публичном заявлении, сделанном им на родной земле: «…от моих показаний не пострадал никто <…>, обвинения взяты из нашей подцензурной переписки (она фотографировалась целый год) с бранью по адресу Сталина и потом из Резолюции № 1 <…>, осуждавшей наш государственный строй»[9].
Итак, сам Солженицын держится следующего объяснения причин своего ареста: был таким наивным дурачком, таким «теленком», что не понимал, что нельзя писать антисоветские письма по подцензурной почте во время войны с одного участка фронта на другой и с фронта в тыл. Не понимал и поэтому писал, не понимал, что кроме себя подводит «под монастырь» еще и всех своих друзей, включая и жену. Он убеждает нас поверить в «дурачка». Игра в дурачка часто бывает выгодна, так как это не так уронительно для репутации, как предстать подлецом. Но как раз тем самым он и доказал, что он вовсе не дурак, так как не дурак тот, кто понимает, что он дурак. На это еще 80 лет назад указывал Антоша Чехонте.
Одним словом, в первую версию, отстаиваемую и настойчиво навязываемую самим Солженицыным, никак нельзя поверить.
Его бывший самый близкий друг Кирилл Симонян выдвигает другую версию и с жаром отстаивает ее в своей самиздатской статье «Ремарка». Он утверждает, что Солженицын, опасаясь гибели на фронте от артобстрела или бомбежки (пули ему не угрожали, потому что звукометрические батареи не выдвигаются в передовые действующие боевые порядки, находящиеся в непосредственном огневом контакте с противником), проникнутый сознанием исключительности своей личности и стремлением сохранить себя во что бы то ни стало, предпринял сознательно меры для того, чтобы быть арестованным. Для того же, чтобы избежать опасности быть отданным под суд военного трибунала на фронте, что по условиям военного времени могло грозить расстрелом с исполнением приговора перед строем в течение двадцати четырех часов, он и затеял такую же переписку со своими друзьями в тылу, чтобы создать видимость большой антисоветской группы и для ведения следствия быть отправленным в тыл и там быть судимым тыловыми судебными органами, которые за преступление, выразившееся лишь в крамольной переписке, не дадут слишком строгого наказания.
Такова точка зрения Симоняна. Он прибавляет при этом, что основным движущим мотивом такого ужасного, нелепого, противоестественного решения Солженицына была его трусость, которую он, Симонян, знает у Солженицына с детства.
Это утверждение Симоняна в первый раз произвело на меня просто отталкивающее впечатление: настолько оно кажется свежему человеку невероятным, неправдоподобным, надуманным и даже клеветническим. Но, целый год над этим размышляя, познакомившись с другими материалами, рисующими личность Солженицына, все больше погружаясь в глубины этого темного, запутанного и противоречивого характера, начиная постигать и даже интуитивно как бы осязать логику этого характера, я стал сначала терять свою уверенность в неправоте Симоняна, а под конец, добравшись до «Теленка», прочитав его не один раз, я пришел к мысли, что Симонян, может быть, и прав.
В самом деле, чем утверждение Симоняна менее правдоподобно, чем «объяснение» Солженицына? Чем трусость менее правдоподобна, чем глупая наивность?
* * *
К числу «фактов», которые могут пролить свет на эту тайну «самоареста» Солженицына, относятся, прежде всего, его собственные высказывания. Кроме того, необходимо всегда помнить и логику его характера, ибо она бывает точнее и вернее даже логики фактов.
Одно место в «Теленке» производит удивительное впечатление. До чего же неосторожен его автор, как он сам себя разоблачает в этой книге — стоит только ее внимательно читать, думая. А виной всему — многословие, сиречь болтливость. Когда человек много болтает, всегда есть опасность сболтнуть что-нибудь лишнее или совсем неподобающее.
Вот он пишет (с. 316–317): «Дотянуть до Нобелевской премии — и грянуть! За все то доля изгнанника — не слишком дорогая цена (да я физически видел и свое возвращение через малые годы)».
Если так он думал в конце 60-х гг., то что ему мешало по той же схеме думать в сорок четвертом? Например, так: «Выбраться бы только с фронта — и выжить! За все то доля лагерника — не слишком дорогая цена (да я физически вижу и свое возвращение через малые месяцы: ведь победа вот-вот, на подходе, тогда же и амнистия будет всеобщая!)».
Начитавшись этого «Теленка», наглядевшись на всевозможные саморазоблачения автора, явные и скрытые, вольные и нечаянно им сделанные, переменил я свое отношение к версии Симоняна. Одни решались на физические самострелы, движимые тем же побуждением — спастись от фронта, а этот совершил моральный самострел — и достиг своей цели. Просчет же был только в отношении амнистии: уж тут вышла осечка, не удалось осуществить возвращение «через малые месяцы», пришлось отбыть восемь лет в лагере, да еще три года ссылки.
Чтобы закончить затянувшийся разговор о тюремно-лагерном прошлом Солженицына, нельзя оставить без внимания еще два обстоятельства.
* * *
Следствие по делу Солженицына закончилось на четвертом месяце его заключения и происходило во внутренней тюрьме при самом Министерстве государственной безопасности на так называемой «Большой Лубянке». Условия содержания там, по рассказам самого Солженицына и многочисленным рассказам, слышанным мною от других заключенных, бывавших там, не представляли ничего ужасного, кроме специфически тюремных ограничений. После получения срока ему, по всей видимости, очень мало — считанные месяцы за весь срок — пришлось делать то, что делают обычно в лагере рядовые зеки, т. е. «вкалывать», иначе говоря, физически работать на так называемых общих работах. Всего лучше прочитать, что он сам пишет по этому поводу. У него есть замечательное место в «Архипелаге» (т. I, с. 557), где он излагает свое кредо по вопросу отношения к этим общим работам.
По окончании следствия он сидит в Москве, в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, и слушает рассказ старого лагерника, пересылаемого по спецнаряду (техник-строитель) и на короткое время содержащегося в той же пересылке. Старый лагерник поучает: «…в лагере никто ничего не делает даром, никто ничего — от доброй души. За все нужно платить. Если вам предлагают что-нибудь бескорыстно — знайте, что это подвох, провокация. Самое же главное: избегайте общих работ! Избегайте с первого же дня! В первый день попадете на общие — и пропали уже навсегда.
— Общих работ?..
— Общие работы — это главные, основные работы, которые ведутся в данном лагере. На них работает восемьдесят процентов заключенных. И все они подыхают. Все. И привозят новых взамен — опять на общие. Там вы положите последние силы. И всегда будете голодные. И всегда мокрые. И без ботинок. И обвешены. И обмерены. И лечить вас не будут. ЖИВУТ же в лагере только те, кто не на общих. Старайтесь любой ценой — не попасть на общие! С первого дня.
Любой ценой!
Любой ценой?
На Красной Пресне я усвоил и принял эти — совсем не преувеличенные советы жестокого спецнарядника, упустив только спросить: а где же мера цены? Где же край ее?»
Эти последние вопросы о «мере» и «крае» цены звучат здесь чисто риторически, и произнесены они автором только для красного словца, не более, потому что в словах «любой ценой» и содержится определение безмерности и бескрайности этой цены. И эти критерии были приняты Солженицыным: «я усвоил и принял эти советы» — как кредо лагерной жизни, основное руководство в своем поведении там.
Вот он попадает на краткий срок в маленький лагерек — колонию в Истре под Москвой — и работает там не на общих работах, нет, а прорабом, т. е. руководителем работ.
Следующим его лагерем будет опять маленький лагерек, уже в самой Москве, на Калужской заставе, где он работает паркетчиком, в тепле, переговаривается из окна с женой и приходящими друзьями, имеет передачи и совсем не знает голода, тогда как в те времена в Москве ее рядовому населению еще совсем не жилось слишком уж сладко: война только что кончилась.
Главное событие того периода — его вербовка в секретные осведомители под кличкой «Ветров».
Он слышал уже о существовании особых, закрытых, сверхсекретных лагерей для избранных специалистов, занимающихся там наукой и техникой по своей специальности и разрабатывающих особо секретные проекты, содержащихся там в улучшенных условиях питания, жизни и режима. «Райские острова» — назвал их Солженицын (Архипелаг, т. I, с. 583).
«И вот на те-то райские острова (в арестантском просторечии — ШАРАШКИ) я на полсрока и попал. Им-то я и обязан, что остался жив, в лагерях бы мне весь срок ни за что не выжить.»
Следует добавить здесь, что этих «райских островов» в лагерной жизни Солженицына было два: сначала «шарага» в Рыбинске, затем марфинская «шарага» в Москве, описанная им потом в «Круге первом».
Истинное значение подобной лагерной биографии, особенно в свете фактов, сообщенных, но не до конца раскрытых самим Солженицыным, старому лагерному чутью и опыту открывается как раз с той стороны, которую сам Солженицын предпочитает оставлять закрытой.
Он нигде так и не рассказал, по какой причине он был изгнан, наконец, с марфинской шараги и этапирован в Экибастузские лагеря в Казахстане, кажется, это был Степлаг — один из отделов огромного Спецлага, куда были переведены в 1948–1949 гг. почти все, осужденные по статье 58, и уж обязательно те, у кого был пункт 11, т. е. групповое преступление.
В Экибастузе (Северный Казахстан) он пробыл последние два года заключения и работал часть этого времени бригадиром на поверхностных, строительных работах. В его бригаде работягами были западные украинцы, прибалты: латыши, эстонцы, литовцы, — категория заключенных, отличавшаяся от нас, ничтожных русских зеков, тем, что все они получали с родины богатые и частые посылки и жили в лагере не в пример лучше нас. По лагерным обычаям и порядкам своего бригадира от каждой посылки следовало обязательно чем-нибудь угощать, дарить, и такие бригадиры, даже если они не грабили своих работяг, все равно жили гораздо лучше их, т. е. всегда в довольстве. Кроме того, Солженицын и сам получал постоянно посылки от тетки своей жены, Нины Николаевны Решетовской, которая делала эти посылки на деньги и по поручению жены Солженицына, Натальи Решетовской.
Вот так и получается, что все эти представления о тяжких физических страданиях, лично пережитых Солженицыным в лагере, кстати, нигде им самим детально не рассказанные, есть не что иное, как миф! Это легенда, очень успешно, с истинно артистическим умением поддерживаемая его намеками, экивоками и тонкими умолчаниями.
В лагере Солженицын физически не страдал. Он не голодал. Он не валил ели и сосны по пояс в снегу в сырой, промерзшей дырявой обуви. Он не валялся зимой в палатках на нарах из жердей. Он не лежал в сыром забое в шахте с маломощными пластами (толщиной 80–90 сантиметров), где и технику пустить было нельзя, а «рубать уголек» нужно было только обушком, лежа на боку или на спине, в течение всей восьмичасовой рабочей смены, задыхаясь от угольной пыли. Ничего подобного сам он не только не испытал — не видел даже!
По собственным его рассказам, больше половины его срока прошло не на лагерных нарах, а на отдельных коечках с чистым бельем. Читать его — глядеть надо, сопоставлять надо, думать надо. Сам же он ни разу не сказал: «Так, братцы, все что рассказал я вам — я слышал от других и читал у других, самому же мне ничего этого не только испытать — видеть не пришлось. Мой собственный лагерный срок прошел хорошо и гладко, как теперь вижу я, оглядываясь. Говорить мне, что я мучился и страдал сам физически, — грех на душу брать».
Вот тогда, может, у нас, лагерников, другая вера была бы к его рассказам.
* * *
Страсть к фразе, громкому слову у него непреоборима. И опять я удивляюсь своей слепоте — как этого не замечал вначале? А ведь не углядеть этой страстишки, читая «Архипелаг» или «Теленка», — просто невозможно.
То и дело натыкаешься на громкие, трескучие фразы, особенно напыщенно звучащие, когда он назойливо повторяет о своем «долге». Его «долг перед погибшими» — вторая навязчивая идея, которую он без всякой меры и вкуса мусолит до тех пор, пока не становится ясно непредвзятому читателю, что и эти слова о долге есть пустозвонство и фраза.
«…Но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака — тех заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин…» («Теленок», с. 118).
«Можно было бы так хорошо вздохнуть, отдохнуть, перемяться — но долг перед умершими не разрешил этого послабления; они умерли, а ты жив — исполняй свой долг, чтобы мир обо всем узнал» («Теленок», с. 240).
«Я выполнил свой долг перед погибшими» («Теленок», с. 614).
«Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед еще живыми перевешивал долг перед умершими» («Архипелаг», т. I, с. 3).
Эти высокопарные фразы о неконкретном долге, долге «вообще», тем более не вызывают ни доверия, ни уважения к автору в свете простой истины: чувства нормального человеческого долга, обычной человеческой благодарности к конкретным людям, сделавшим ему добро, часто очень значительное, он начисто лишен и никогда не почитает себя должным кому бы то ни было, и примеров такого поведения в его жизни предостаточно.
Вспомним Твардовского, без которого едва ли бы удалось ему всплыть наверх с «Одним днем», и еще многое, многое.
Впрочем, послушаем его самого:
«…Освобождаясь от покровительства <…>, я освобождался от благодарности».
Это — в адрес Твардовского и всего «Нового мира», необходимость быть благодарным которым его так тяготила, что он с радостью сбросил ее с себя, как только подыскался удобный повод. Он с видимым облегчением вздохнул, когда решил, что дальше может и не считать себя обязанным сохранять долг благодарности этим людям.
Это как у религиозных ханжей: после плотного ужина самые любезные сердцу разговоры о христианской любви, «любви к ближнему» при обязательном условии, чтобы «ближние» были «дальними», не конкретными людьми, а людьми «вообще»; всякого же, кто просто постучится в ворота с просьбой о куске хлеба, — гнать в шею, да еще собак спустить…
* * *
Критика Солженицына у нас дома носила односторонний характер: его ругали, поносили и бранили едва ли не самыми последними словами. Известно, что когда человек вырывается из рук своих недружелюбцев, то брань, доносящаяся потом до него «из-за забора», вызывает у него только усмешку — машите, машите кулаками после драки!
Единственным, кто ответил Солженицыну серьезно, объективно, доказательно, а потому — убедительно, был В. Лакшин. Его статья «Друзьям “Нового мира”»[10] — удивительно умная, страстная, стилистически блестящая и даже светлая какая-то. Однако жизненный опыт автора ограничен, ему не довелось хватить тех крайних сторон жизни, которые составляют основную силу Солженицына, и он — В. Лакшин — не избежал ошибок.
«Поведение Солженицына, — пишет В. Лакшин, — поведение не телка, а лагерного волка, и надо отдать ему должное: такого рода характер, такие навыки и помогли ему, наверное, выжить в лагере.»
Здесь мы усматриваем не одну даже ошибку, а целых две. Во-первых, Солженицын прожил свой лагерный срок, как у Христа за пазухой. Несомненно, и тут Высшая Рука оберегала его, почему-то только он сам в этом не сознается. Что поведение Солженицына — поведение не телка, а волка, с этим я вполне согласен. Но неверна посылка, что только «волчьи» качества помогли ему «выжить» в лагере. Сам же Солженицын сказал об этом достаточно ясно: больше половины лагерного срока он провел в шарагах, на кабинетной и неответственной работе, которая в лагере и работой-то не считалась, а говорили: «туфта», «чернуха»; остальное же время пробыл в прорабах да бригадирах. «Ишачить» собственным горбом ему почти не пришлось.
И, во-вторых, ошибочно представление о том, что в тот период существования лагерей, который захватил Солженицын, только «лагерные волки» и выживали, а «телки» все были обречены на гибель. Эту мысль, противореча самому себе, Солженицын усиленно проводит и в «Архипелаге», и в «Теленке». Однако это фактически неверно.
Не только «волки», но и «телки» выживали в лагере, и это доказывается уже хотя бы и тем огромным количеством вышедших из лагерей людей, бывших зеков, в 1954–1956 гг., отбывших восемь, десять и более лет заключения. Если бы все это были только «волки» — что бы сделалось с нашей бедной страной?
«Волчий» характер в лагере мог давать своему обладателю лишь какие-то временные преимущества, помогая ему оторвать для себя на некоторое время кусок пожирнее, за который часто следовала тяжелая, иногда и трагическая расплата — самой жизнью. Лагерные хищники гибнут ничуть не реже хищников природных. «Волчий» характер очень нередко служил плохую службу своему обладателю — приводил его на край гибели и даже губил.
И уж совершенно нельзя думать, что лагерь объективно формировал или даже создавал «волчьи» характеры. Волками в лагере становились лишь те, кто родились волчатами и несли эти черты в себе всю предшествовавшую жизнь. Только в лагере эти качества имели возможность проявиться в совершенно чистом, обнаженном, освобожденном от всех условностей виде.
Солженицын в своих книгах дает достаточно прямых указаний на свой жесткий характер.
Среди множества строк, где он рисует самого себя, есть и такие («Архипелаг», т. I, с. 169):
«Я попал в офицеры не прямо студентом… но перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы… А потом еще полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы…? Нет. Прикололи в утешение две звездочки на погон, потом третью, четвертую — все забыл!» И далее:
«Я метал подчиненным бесспорные приказы <…> Отцов и дедов называл на “ты” <…> Ел свое офицерское масло с печением не раздумываясь <…> Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки <…>». И заканчивает эту свою исповедь он патетическим восклицанием:
«Вот что с человеком делают погоны!»
Какое спасительное заблуждение! Какое опять удобное найдено самооправдание: погоны портят человека. Но те же самые погоны на других плечах не превращают человека в надменного, самовлюбленного и наглого хама. Сколько угодно можно было найти офицеров с такими же погонами или же еще и поважней, но так и не приобретших этих отвратительных черт «волчьего» характера. Сколько мы знали офицеров, которые никогда не начинали заботиться о себе прежде, чем снимут с себя заботу о своих солдатах!
Но продолжим еще наше исследование.
Его арестовали. Он рассказывает в «Архипелаге» о первых днях после ареста, когда он приказал немцу-арестанту, идущему с ним на одних правах — ареста, нести его чемодан:
«…Чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? <…>, а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И представитель побежденной нации?»
И дальше, дальше:
«Немец вскоре устал. Он <…> брался за сердце, делал знаки <…>, что нести дальше не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что изведавший в немецком плену <…> по своей воле взял чемодан и понес. И несли потом другие военнопленные, тоже без всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я».
Затем следует самобичевание.
«Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач.»
Заканчивается же здесь эпизод, опять же, великолепно найденным самооправданием:
«Линия, делящее добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?
В течение жизни одного сердца эта линия перемещается в нем, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство расцветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То — к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем все».
Вот, оказывается, какая удобная философия!
Но я все-таки больше верю простой философии бабушки Ана-толя Франса из его рассказа «Семь жен Синей Бороды»: «Моя бабушка говаривала, что опыт в жизни никого ничему не учит, и человек всегда остается таким, каким был».
Бабушка Анатоля Франса была, видать, совсем не глупой старушкой, если, не читая Шопенгауэра, сама додумалась до такой мысли. Эта мысль — верная. И к Солженицыну, конечно же, применимая.
Доброе или пустое сердце даются человеку один раз и навсегда, как цвет глаз — от рождения, и ничего тут никто переменить не может. До самой гробовой доски.
И еще одна литературная параллель.
«Такого самолюбия человек, что уж сам в себе поместиться не может», — писал Достоевский о своем герое Фоме Фомиче Опискине в «Селе Степанчикове». Так сказал русский гений, что как будто прямо за сто с лишним лет предвидел нашего Александра Исаевича.
Фома Фомич:
«Я готов забраться на мужичью соломенную крышу и кричать оттуда <…> всем».
Александр Исаевич:
«Ведь надо почти полстолетия гнуться, гнуться, гнуться, молчать, молчать, молчать, — а вот распрямиться, рявкнуть — да не с крыши, не на площади, а на целый мир».
Фома Фомич: «Я на то послан самим Богом, чтоб изобличить весь мир в его пакостях».
Александр Исаевич: «То и веселит меня, то и утверживает, что не все я задумываю и провожу, что я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, завороженный рубить ее и разгонять. О, дай, Господи, не переломиться при ударах! Не выпасть из Руки Твоей!»
* * *
Разбираясь в этом темном и путаном человеческом характере, который явил нам Александр Солженицын, не могу еще я ответить на некоторые вопросы, остающиеся для меня все еще тайными. Вопросы эти вот какие.
Почему госбезопасность нанесла два тяжелых удара против него, но не по нему самому, а по другим людям?
В 1965 г. обыск был сделан не у Солженицына, а у Теуша, и трепали тогда не Солженицына, а совсем другого человека, хотя дотошной нашей ГБ не стоило, конечно, труда установить, когда у Солженицына в руках окажутся разыскиваемые материалы? Почему Солженицын был «пощажен» в тот, первый раз, когда расправиться с ним можно было еще без особого шума и трезвону на Западе? Кто и «что» его прикрывало? Главного его покровителя — Хрущева — в то время уже не было…
В 1973 г. удар против него опять был нанесен не по нему самому, а по другим людям — и с трагическими последствиями даже. В чем причина этих странностей? Невозможно же все объяснить одним только «везением»!
И, наконец, третье. В «Теленке» он рассказывал, что все передачи на Запад он делал сам, лично, но и тут опять лучше не пересказывать, а дать ему слово самому («Теленок», с. 430–431):
«Теперь имею возможность открыть, во что поверить почти нельзя, отчего и КГБ не верило, не допускало, что все передачи на Запад я совершал не через посредственников, не через цепочку людей, а сам, своими руками.
Нобелевский лауреат — сам, как мальчишка, по неосвещенным углам в неурочное время шныряет со сменной шапкой (обычная в рюкзаке), таится в бесфонарных подъездах — и передает! НИ РАЗУ НЕ УСЛЕДИЛИ, НИ РАЗУ НЕ НАКРЫЛИ!
В 55 лет я не считал себя старым для такой работы, даже очень от нее помолодел и духом возвышался. Обрюзгшие гебисты не предполагали во мне такого, сейчас прочтут — удивятся».
А может — посмеются? Такого варианта нельзя разве допустить? Неужели непонятно, что все дело не в том, что «недоглядели гебисты» и ловкому и поворотливому «теленку»-лауреату удавалось их обводить вокруг пальца, а в том, что не глядели, не хотели глядеть! Когда им бывает НУЖНО глядеть, так они видят не то что хорошо — но НАСКВОЗЬ, и тогда уж ничья и никакая изворотливость от их догляда не убережет. Уж это-то я сам знаю по собственному опыту конца лета 1973 г.
Так вот, и третья тайна для меня осталась: почему ГБ не хотела «доглядывать» за Солженицыным так, чтобы блокировать все его возможности «передач на Запад»? Что она этого не делала — доказывается самим фактом этих передач, которые Солженицын делал беспрепятственно. Это только сам он может обольщаться, что и тут его геройство и сверхчеловеческая ловкость позволили все сделать, а на самом деле было, конечно, не так: позволили, так и сделал. Если б захотели не позволить — ничего бы он не смог передать, «погорел» бы на первой же попытке. Так вот вопрос: почему не хотели помешать? Чья рука опять охраняла Солженицына и для чего? Мы не мистики, реально мыслящие люди и в Высшую Руку, охраняющую и направляющую, не очень верим…
Тайны, тайны… Когда-нибудь откроются и они, а пока мы в бессилии отступим…
Есть у Солженицына в «Теленке» одно признание (с. 352):
«…Уже начиная с “Августа” (т. е. романа «Август 14-го») начинается процесс распада моих читателей, потери сторонников, и со мной остается меньше, чем уходит. На “ура” принимали меня, пока я был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений, тут и все общество было со мной. В первых вещах я маскировался перед полицейской цензурой — но тем самым и перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить все точней и идти все глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников, в надежде на потомков. Но больно, что терять приходится даже среди близких».
Верно почувствовав и поняв потерю своей популярности, Солженицын в своем обычном самоослеплении не смог понять правильно ее причину. Ему все кажется, что максимализм и крайний радикализм его общественно-политических взглядов, все больше открывавшийся им в годы, предшествовавшие высылке, отталкивали от него сторонников и сочувствующих. Но в основном, в главном — причина была в другом.
Люди, читавшие Солженицына, или слушавшие чтение его книг, заявлений и интервью по западным радиопередачам, все больше и горше убеждались в том, что Солженицын как человек не столько борец за справедливость, страдалец за правду, сколько безудержный стяжатель славы и скандального шума вокруг своей персоны, человек, вся жизнь которого подчинена служению самому себе лично, а все высокие слова, благоприятные условия исторической обстановки, недюжинный литературный талант и актерское дарование — лишь средства к достижению этих целей. Одни это поняли, другие, не поняв еще — интуитивно это почувствовали и стали отходить от Солженицына.
Лакшин пишет: «Я знаю, как жалко людям расставаться с кумиром Солженицына». Это верно. Я сам прошел через это. Процесс растянулся на долгие годы.
Труднее всего людям терять своих богов. Иные и вообще не способны на такое расставание. Про таких сказал поэт: «Так, храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все бог!»
Но храм самообожания, воздвигнутый Солженицыным, пустует, и под сводами его безжизненно, холодно и неприютно.
Иногда на страницах западных газет мелькнет фотография бородатой, мрачной физиономии, вызывая в памяти слова другого писателя, хотя и сказанные в иной адрес, но чрезвычайно подходящие к случаю:
«Такая борода не вырастает сама собой: ее холят, лелеют и патриархально возносят над миром. И то человеческое, что остается от лица, смотрит поверх нее совиным взглядом, словно желая знать, какое впечатление эта растительность своим бессмысленным изобилием производит на мир».
Конец 1970-х гг.