Валерий ЕСИПОВ В. ШАЛАМОВ И «АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ» Предварительные сентенции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Феноменология русской литературы — хотели бы мы этого или нет — суть до такой степени по преимуществу феноменология борьбы, причем борьбы подчас самой жестокой, прямо-таки смертельной и при этом имеющей высший ценностный смысл, что именно к ней, к русской литературе, можно с полным правом отнести знаменитые слова Достоевского о «поле битвы — в сердцах людей»… В связи с этим понятно, почему в историко-литературной науке издавна особое место занимает исследование «парных» противостояний (скажем, того же Достоевского и Салтыкова-Щедрина или Достоевского и Тургенева): выявляемый в результате сравнительного анализа идейный и эстетический антагонизм крупнейших фигур той или иной эпохи не просто помогает глубже понять эпоху и ее противоречия, выраженные в творчестве и profession de foi каждого из художников, но и вновь и вновь обращает нас к современности, обнажая непреходящую актуальность их спора. На такие пары (или группы) «дуэлянтов» и «гладиаторов» разведена, собственно, вся наша словесность, и поэтому сравнительный метод в литературной науке, по-видимому, обречен на вечную жизнь. Не говоря уже о том, что при таком анализе и самой науке возвращается ее истинное предназначение: «Всякий предмет в одиночестве никак не может быть ясен и определен, если нет других предметов для сравнения». [78]

Полагаю, что напоминание об этих вещах крайне злободневно с учетом столь зримых новейших тенденций ко всякого рода апологиям, носящим при этом откровенно агиографический характер и вызывающим ассоциации с некоей разновидностью монотеизма и соответствующими ему ритуалами. Приходится говорить без обиняков: имею в виду прежде всего (и исключительно) тот огромный в количественном отношении и при этом весьма однородный пласт современного российского литературоведения, который связан с именем А. Солженицына и объединяет целую команду известных персон, создавших еще при жизни писателя своего рода предприятие, которое можно назвать «Солженицын и К0». Деятельность этого предприятия, располагающего весьма обширными издательскими и информационными ресурсами, включая два интернет-портала, состоит не только в пропаганде и агитации за единственного избранного из всего многообразия русской литературы писателя, но и в разного рода организационных усилиях, предпринимаемых для этого[79].

Не касаясь вопроса о распределении ролей внутри этой «партии» или, точнее, ее «круга первого» (в смысле — ближайшего окружения предмета монотеистического поклонения), нельзя в то же время не заметить, что на роль ее основных литературных идеологов с очевидностью претендуют два видных представителя литературоведческого цеха — Л.Сараскина и А.Немзер. Причем если А.Немзер, судя по тематике его публикаций, взял на себя достаточно скромную и узкую миссию — так сказать, «эстетическое»  служение указанному герою (он занимается главным образом художественным анализом его произведений), то миссия Л. Сараскиной значительно шире: она выступает и биографом героя, и толкователем идейно-политического и философского смысла всей его деятельности, и энергичным публичным промоутером, используя любой шанс для продвижения героя и его идей в массы. При этом именно Л. Сараскина сегодня в наибольшей степени олицетворяет воистину культовое, коленопреклоненное отношение к Солженицыну. Почему так случилось и почему известная и по-своему интересная исследовательница Достоевского переключилась на писателя несколько иного — скажем так — характера и ранга, сделав его своим вторым, еще более почитаемым кумиром, — остается только гадать. Но самый важный вопрос: куда вдруг при этом в ее лице исчез образ представителя литературоведческой науки, которой предписана объективность? Как бы то ни было, именно после знакомства с серией книг Л. Сараскиной, начиная с «Солженицына» в ЖЗЛ (2008, 2009) и заканчивая «Солженицын и медиа» (2014), книг — подчеркну это — исключительно панегирических, а отнюдь не аналитических, начисто лишенных сколь-либо критичного отношения к их герою, демонстративно отсекающих множество фактов и мнений, противоречащих его елейному восхвалению, — родилось желание для данного разговора[80].

Оно подогрето другим важным фактором — абсолютным и потому вызывающим пренебрежением Л. Сараскиной к фактам и мнениям, исходящим от В. Шаламова — выдающегося писателя и главного, как стало очевидно теперь, оппонента Солженицына в русской литературе нового времени. Это пренебрежение ярче всего выражено в процитированном в книге ЖЗЛ и, без сомнения, одобряемом Л. Сараскиной (иначе зачем цитировать) экстатическом заявлении известного критика П. Басинского: «Эти дурацкие (!) антитезы Шаламов — Солженицын…».

Оставляя эпитет на профессиональной совести обоих авторов, вынужден немного просветить их (а также и иных пылких апологетов и простодушных читателей) относительно правомерности указанной антитезы. Вероятно, она могла вызывать какие-то сомнения лет, скажем, тридцать назад, когда ни читатели, ни критики, ни ученые не знали ни «Колымских рассказов», ни биографии их автора, когда он занимал откровенно маргинальное место в литературном сознании, которое знало и видело только одно имя, одну фигуру, сплошь заполнившую горизонт «лагерной темы» в России и за ее пределами, — фигуру автора «Одного дня Ивана Денисовича» и «Архипелага ГУЛАГ». Но с тех пор мир, к счастью, изменился, и изобретение Гутенберга, перестав считаться с цензурой и границами, открыло обществу если не все, то многие подводные течения литературного процесса и показало, кто был кто и кто есть кто на самом деле на его иерархической лестнице. (Тут очень пригодилось и реабилитированное понятие «гамбургского счета» В. Шкловского.)

Уже сама публикация «Колымских рассказов» ярко раскрыла мифологичность тезиса о «солженицыноцентризме» русской литературы последней трети XX в. (в основе которого лежит сугубо эгоцентрическая модель-версия, заявленная самим писателем в книге «Бодался теленок с дубом» — ее положениям, увы, целиком и следует Л. Сараскина).

Для не замутненного елеем и фимиамом сознания очевиден тот факт, что таких «центров» (или «стержней культуры») в указанную эпоху было по крайней мере несколько, причем более крупных и более социально значимых (здесь можно сослаться на ключевой для данной эпохи ценностно-смысловой «центр», связанный с А. Твардовским и «старым» «Новым миром» в целом)[81]. То новое, что открылось с возвращением в литературу Шаламова, представляет, безусловно, исключительно важный материал, прежде всего для осмысления и переосмысления процессов зарождения, развития и многообразного общественного резонирования «лагерной темы». Имеющиеся историко-литературные факты уже сегодня позволяют исследователям с достаточным основанием сделать два принципиальных вывода, кардинально меняющих устоявшиеся представления: 1) именно Шаламов (а не Солженицын) являлся истинным первопроходцем «лагерной темы» в русской литературе советского периода; 2) уровень исторической и художественной правды «Колымских рассказов» во многом превосходит уровень и «Одного дня Ивана Денисовича», и «Архипелага ГУЛАГ»[82].

Вокруг этих положений можно, вероятно, дискутировать, но факты, на которых они основаны, никак нельзя игнорировать в более или менее объективном разговоре на эту тему. Речь идет прежде всего о несоизмеримости не только жизненного и лагерного опыта Шаламова и Солженицына, но и о глубоком антагонизме их взглядов на историю русского XX в. В сущности, они, разделенные датами рождения почти в 12 лет (и каких лет! — революция и 1920-е гг. прошли на глазах Шаламова, в то время как Солженицын не видел и не пережил этих главных событий века и только реконструировал их по книжным источникам), были людьми и писателями разных эпох и школ. Напомню, что свои рассказы с глубоко выстраданной эстетикой «новой прозы», берущей свое сверхлапидарное и емкое стилистическое начало в художественных поисках литературы 1910-1920-х гг., Шаламов начал писать сразу после Колымы, еще в 1954 г. Ко времени выхода «Ивана Денисовича» им было создано уже около 60 произведений, которые, как и последующие (общее число рассказов и очерков приближается к 150), лишь в силу известных печальных обстоятельств остались под спудом.

Первоначальное читательское восприятие Шаламова как «тайного брата» и едва ли не единомышленника Солженицына сложилось по недоразумению и во многом благодаря стараниям последнего — глубокие расхождения писателей, и эстетические,  и мировоззренческие, продемонстрировала уже их переписка начала 1960-х гг., впервые опубликованная И. Сиротинской (Знамя. 1990. № 7). Значительно более полно картина последующих взаимоотношений писателей раскрылась в материалах из личного архива Шаламова с его записями о Солженицыне: первая публикация была сделана И. Сиротинской в «Знамени» (№ 6 за 1995 г.), и уважаемый журнал мог бы отметить двадцатилетний юбилей этого своего рода революционного события, впервые открывшего широкому читателю, что автор «Ивана Денисовича» еще в пору своей ранней громкой славы имел жесткого, непримиримого, а главное — трезвого и проницательного оппонента в лице Шаламова.

Стоит заметить, что печатание резких отзывов Шаламова об авторе «Архипелага ГУЛАГ» (таких как: «Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын…») в то время было сопряжено с немалыми трудностями, так как «вермонтский отшельник» тогда только что вернулся в Россию, и его массовое почитание доходило до того, что он рассматривался едва ли не как претендент на место «царя Бориса» — Б. Н. Ельцина.

Кто ныне вспоминает то достославное время? Кто может припомнить имена клакеров, двигавших почетного пассажира поезда Владивосток — Москва на президентский трон? Тогда и высветилась обнаженно роль медийного фактора в формировании базиса нынешней апологии Солженицына. Но почему бы Л. Сараскиной в ее огромном фолианте о любимом герое и медиа не вспомнить ту «прорывную» знаменскую публикацию — хотя бы во имя библиографической добропорядочности? И заодно вспомнить о ее резонансе, имевшем результатом, в частности, откровеннейший и нелицеприятнейший для Солженицына очерк Г. Бакланова «Кумир», во многом основанный как раз на оценках и выводах Шаламова. Увы, современному агитпропу не до полных и исчерпывающих библиографий: точно так же в фолианте отсечен целый веер острых критических публикаций разного времени о Солженицыне, принадлежавших представителям самых разных общественных течений — от А. Синявского и Е. Эткинда до В. Кожинова и М. Лобанова. Понятно, почему и близко нет упоминаний, скажем, о книгах А. Островского и В. Бушина с их предельным градусом критичности, но можно же было найти хоть строчку для вполне беспристрастного «Новомирского дневника» А. Кондратовича? Если же Л. Сараскина пожелала вывести книжную продукцию за рамки медиа, то чем объяснить зияющие пустоты в обзоре периодики? Выходит, как будто не было на свете статей В. Лакшина и дочери поэта В. Твардовской, написанных в середине 1970-х гг., где автору появившегося тогда на Западе «Теленка» была впервые публично дана та решительная отповедь, которую он заслужил за эту самовосхвалительную и, в сущности, саморазоблачительную книгу: «Вы с предельным цинизмом, хотя иной раз и не без кокетства, рассказываете, как сделать обман правилом в общении не только с теми, кого считали врагами, но и с теми, кто протягивал Вам руку помощи» (Твардовская); «Со страстным призывом к правде, человечности и добру к нам обращается писатель, для себя презревший эти заветы», «громко отрицающий всякое насилие, особенно революционное, автор “Теленка” сам не замечает, что культивирует идею смертельной борьбы» (Лакшин).

Заметим, что последняя формулировка критика, ближайшего сподвижника А. Твардовского, ясно указывает на то, что фермент «смертельной борьбы», направленной на растаптывание, публичное оскорбление и унижение своих противников (в том числе недавних искренних доброжелателей и помощников), в литературу 1960-1970-х гг. внес не кто иной, как Солженицын. Вспомним его (ставшего к тому времени нобелевским лауреатом) беспрецедентную в истории всей русской и мировой литературы циничную «похоронную шутку» в адрес Шаламова после известного письма последнего в ЛГ в 1972 г.: «Варлам Шаламов умер…». На это живой и невредимый автор «Колымских рассказов» отвечал спокойными словами, доказывающими его высочайший интеллект и проницательность: «Г-н Солженицын… Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — ее орудием». Свой ответ, написанный в начале 1974 г., Шаламов так и не отправил, но его письмо является важнейшим историческим документом. Впервые оно опубликовано И. Сиротинской в 2001 г., и с тех пор фраза о Солженицыне как «орудии холодной войны» стала одной из самых широко цитируемых фраз из Шаламова — удивляться тому, что ее не цитируют и не комментируют сторонники означенной «партии», не приходится…

Многочисленнейшие шаламовские свидетельства и мысли о Солженицыне вошли в его собрания сочинений, включая и последнее, семитомное, с незавершенной пьесой «Вечерние беседы», где автор продолжал свою заочную непримиримую битву с Солженицыным, то сравнивая его с мячом, который «пинают два форварда Би-би-си», то заявляя, что его талант — «более чем средний, на сто процентов традиционный, плоть от плоти социалистического реализма». В последней мысли Шаламов был далеко не одинок: можно сослаться на десяток подобных мнений, которые подкреплены капитальным выводом екатеринбургского литературоведа Н. Лейдермана: романы Солженицына (например, «В круге первом») построены по принципу «антисхемы», и от соцреализма в данном аспекте их отличает лишь прямо противоположная идеологическая направленность. Понятно, что Лейдерман с его статьей, напечатанной в свое время в журнале «Звезда», тоже исключен из медийного обзора Л. Сараскиной.

Короче говоря, считать Шаламова неким одиноким недоброжелателем Солженицына, якобы движимым «завистью» к его славе (так считал сам Александр Исаевич), не приходится. Упомянутая выше антитеза существует, и она до такой степени кричаща, что ее дальнейшее замалчивание либо сглаживание уже просто неприлично. Излюбленная дипломатическая уловка, взятая напрокат у наивных доброхотов: «Зачем сталкивать лбами великих писателей?» (на что у доброхотов могут найтись даже стихотворные доводы:

В литературе есть столько шаманов,

но в книжном шкафу воевать — это срам.

Стоящие там Солженицын, Шаламов,

пора помириться когда-нибудь вам. (Е. Евтушенко))

— может быть, имела бы смысл действительно в «когда-нибудь», в некоем отдаленнейшем прекрасном будущем, в академических трактатах об «эстетических расхождениях» писателей, но никак не в нашей горячей современности, где литература, даже ушедшая, продолжает играть огромную роль — между прочим, и в силу присущего ей «шаманизма», т. е. способности завораживать умы (в связи с чем можно заметить, что уважаемый поэт-шестидесятник, почему-то априори выводящий того же Солженицына за «внешаманский» круг, глубоко ошибается)…

Начало XXI в., как никакое другое время, пронизано мощными магнитными бурями информационных войн, являющихся в своей сути борьбой смыслов и представлений о мире и о России в нем, борьбой мнимостей и реальностей, борьбой мифов и исторической правды. Именно к этой сфере относится, несомненно, и полемика Шаламова с Солженицыным (употребим мягкое слово, помня, однако, что оно имеет корень в греческом «polemos» — война). Ведь она проходила на самом взрывоопасном для человеческого сознания эмоционально-травмирующем поле, связанном с так называемой «лагерной темой» в литературе.

Сегодня вряд ли кто не согласится с печальной истиной: политические манипуляции вокруг этой трагической темы и стали основным источником той фундаментальной ломки общественного сознания, которая произошла в России и в мире на рубеже 1980-х — 1990-х гг. Говоря проще, «лагерная тема» в ее соответствующем преподнесении массовыми пропагандистскими средствами как на Западе, так и в «перестроечном» СССР стала одним из тех рычагов, которые перевернули современный мир.

Шаламов, умерший в 1982 г. в нищете и забвении, к данному процессу никакого отношения не имел. Он чист перед историей. А Солженицына, взявшего на себя миссию «делать историю», вряд ли можно назвать чистым…

Две стратегии, или «Для кого пишу»

Самые доходчивые аргументы — не словесные, а семиотические. Поэтому разговор об антитезах лучше всего начать с воспоминаний современников о том, какими они запомнили двух писателей внешне. Вот, пожалуй, самое характерное.

«На днях сидел в отделе прозы и разговаривал с Асей, как неожиданно резко распахнулась дверь и своей стремительной походкой — так ходят люди, дорожащие своим временем — вошел Солженицын. Высокий, крепкий, источающий силу. Большая сильная рука. Крепкое рукопожатие. Распахнул куртку. Под ней японский транзистор, на перекинутом через плечо ремешке. Сказал, что проверяет, в каком районе Москвы лучше слышны заглушаемые передачи…» Это воспоминания Л. Левицкого. А вот В. Лакшин о Шаламове, в том же «Новом мире», несколькими годами ранее: «Высокий, костистый, чуть сутулившийся, в длиннополом пальто и меховой шапке с болтающимися ушами… Лицо с резкими морщинами у щек и на подбородке, будто выветренное и высушенное морозом, глубоко запавшие глаза… Он никогда не снимал верхней одежды, так и входил в кабинет с улицы, забегал на минутку, словно для того лишь, чтобы удостовериться — до его рукописи очередь еще не дошла…»

Не станем акцентироваться на «счастье» одного героя и «несчастье» другого — причины известны: «Иван Денисович» напечатан, а «Колымские рассказы» — нет. Обратим внимание на японский транзистор — суперсовременное по той поре коммуникативное средство. С точки зрения семиотики это знак, указывающий на то, сколь сильно увлечен владелец транзистора связью с Внешним миром. Констатируем этот факт пока без всяких оценочных, а тем более политических коннотаций. А с другой стороны укажем на деталь, которую не отметил Лакшин, но отмечали все знавшие Шаламова: он был глухой, слышал собеседников с большим трудом, а посему никогда не слушал и радио (у него в квартире даже не было приемника, а по телевизору — включив его на полную громкость и приблизившись к экрану — он смотрел только любимый футбол и другой спорт; глухота была связана с лагерем, обострившим болезнь Меньера).

Т. е. установки на связь с Внешним миром у него даже физически не могло быть, а если и была, то явно ниже нормы. У Солженицына же, согласимся, — явно выше нормы: транзистор всегда с собой.

К чему это? К тому, что один из писателей по характеру скорее экстраверт, а другой — скорее интроверт? Может быть. Выразимся проще: один скорее общителен и разговорчив («говорлив», как замечал А. Твардовский), другой — скорее замнут и молчалив. Это очень существенно с точки зрения характерологии, а также и психологии творчества, что дает повод для некоторых умозаключений. Но не будем с ними спешить, ибо тут есть один парадокс.

Интровертом в итоге — и куда большим, нежели Шаламов — оказывается Солженицын. Ведь он неоднократно и с особой горделивостью называл себя (в «Теленке» и других книгах) «писателем-подпольщиком». О том же и с такой же горделивостью пишет Л. Сараскина в ЖЗЛ: «Начиная с лагерей, конспирация стала для него законом жизни». В практическом преломлении это означало: не раскрывать своих подлинных намерений, жить «двойной жизнью», что и являлось фактом реальной биографии автора «Архипелага».

А что Шаламов? Он писал и жил открыто — с той степенью естественной для писателя предосторожности, которая исключала попадание рукописей под любой посторонний взгляд. Стихи его начали печататься еще в 1957 г., он всегда представлял их в редакции с большим запасом для неизбежного, как он понимал, цензурного отбора. Своих взглядов не скрывал. «Колымские рассказы» в 1962 г. были направлены в «Новый мир» и в издательство «Советский писатель» в полном согласии с тогдашним официальным порядком (т. е. не через влиятельных посредников, а почтой). Распространением стихов и рассказов в самиздате не занимался — давал читать машинописи лишь самым близким знакомым, в дальнейшем этот процесс шел, как известно, стихийно и был делом рук энтузиастов. [83]

Продолжим о коммуникации и ее векторах. Солженицын в «Теленке» признается, что «западное радио слушал всегда», т. е. со времен ссылки, и тогда же, в 1954 г., изготовив фотокопии своих первых произведений (заметим, крайне слабых: «Республика труда», стихи цикла «Дороженька»), мечтал «найти того благородного западного туриста, который гуляет где-то по Москве и рискнет взять криминальную книгу из рук торопливого прохожего». Позднее таким же образом были изготовлены копии новых вещей, включая рассказ «Щ-854» (будущий «Один день Ивана Денисовича»), и готовились к отправке за границу. «Однако распахнулась дружба с “Новым миром” и перенаправила мои планы», — пишет автор «Теленка», делая примечательный комментарий: «Не случись это — случилось бы другое, и худшее: я послал бы фотопленку с лагерными вещами за границу, под псевдонимом Степан Хлынов, как она была заготовлена. Я не знал, что в самом удачном варианте, если на Западе это будет опубликовано и замечено, — не могло бы произойти и сотой доли того влияния» (Новый мир. 1991. № 6. С. 15).

От моралите тут тоже воздержимся и возьмем самую суть: литературная стратегия Солженицына была изначально ориентирована на Там, а не Здесь.

Для подтверждения вернемся к семиотике. На этот раз она связана с фотографиями, а также с театром. Лицо Солженицына, тогда еще безбородое, стало известно миру, в том числе Внешнему, после публикации «Ивана Денисовича» в массовой 700-тысячной «Роман-газете» в 1963 г. Тогда на него многие стали молиться: «Страдалец», — и ставить портрет в рамочке на книжные полки рядом с Хемингуэем. В «Теленке» описан эпизод с посещением фотоателье для этого снимка и сделано хладнокровное признание: «То, что мне нужно было, лицо замученное и печальное, мы изобразили».

Артист Александр Исаевич, большой артист, ничего не скажешь! А другая известнейшая фотография, в телогрейке и кепке с зековским номером, со стиснутыми зубами — это уже классическая постановка, «жесть», «туфта». Сделана примерно тогда же, и в книге первой жены писателя Н. Решетовской (которая скорее всего и была фотографом) под снимком указано скромно: «Постановочная реконструкция после освобождения». Зачем? Ведь и без этого никто в СССР-России никогда не поверил бы, что по Сталинским лагерям гастролировали выездные мастера-фотографы. Следовательно, снимок был сделан в расчете на восприятие во все том же Внешнем мире, где люди о подобных деталях не осведомлены. Сильнейший PR-ход для саморекламы и рекламы некоего книжного продукта, который готовится к появлению на рынке…

Заметим, что оба снимка в книге Л. Сараскиной в ЖЗЛ отсутствуют — видимо, дабы не вызывать нежелательных ассоциаций и вопросов.

Фигурой умолчания у нее является и важнейший с литературно-исторической точки зрения эпизод, связанный с отказом Шаламова от совместной с Солженицыным работы над «Архипелагом ГУЛАГ». А ведь этот эпизод — словно лакмусовая бумажка, мгновенно обнаружившая суть намерений Солженицына. Особый интерес к этому эпизоду диктуется еще и тем, что каждый из двух его участников оставил о нем свидетельство, занесенное в свой дневник или рабочую тетрадь. В том, что эти свидетельства разнятся, нет ничего удивительного — другое дело, что они, в сущности, диаметрально противоположны, и в этом нельзя не увидеть не только разницу «мирочувствований» (как выражался Солженицын), но и желание скрыть нечто важное, звучавшее в разговоре (это с очевидностью касается как раз его инициатора).

Вот что писал Солженицын в своем мемуаре «С Варламом Шаламовым» (Новый мир. 1999. № 4):

«…Записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я только что вернулся после летней работы в Эстонии, где неудержимо понесло меня на складку большого корпуса “Архипелага”. Определились и Части его, и в Частях — многие главы, и множество уже натекшего материала я разнёс по этим заготовкам глав. Но: я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться — прийти на Чапаевский, где я остановился у Вероники Туркиной-Штейн. По телефону я, разумеется, не мог ему даже намекнуть — и он, хотя это было утреннее время, пришёл как в гости — очень помытый, в чистенькой голубой рубашке, каким мне не приходилось его видеть по его домашней запущенности. А я вместо торжественного стола — повёл его, чтобы не «под потолками», в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю — разговор был слишком секретен.

Я изложил с энтузиазмом весь проект и моё предложение соавторства. Если нужно — поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня — быстрый и категорический отказ. Даже: знал я за В. Т. умение тонко намекнуть вместо того, чтобы сказать прямо (у меня уже слагалось такое ощущение, что я с ним открыт, а он полузакрыт), — а тут он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”.

Я был тяжело поражён: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия — сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. А он:

— Зачем я буду это писать? Какая разница, что я напишу — и это будет лежать в каком-нибудь другом месте?

Да ведь понятно ему было: такую книгу невозможно печатать.

Мысль об известности — видимо, сильно двигала им.

Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи на одни. Записал я в тот день: “Нет, между нами всё-таки нет открытой ясности отношений, какая-то стена отчуждения или неполного родства — и вряд ли мы через неё когда-нибудь перейдём…”»

Фантазийность Солженицына видна уже в противоречиях деталей конспиративного разговора: «улеглись на травке», «говорили в землю» — в то время как Шаламов пришел «в чистенькой голубой рубашке». (Зелень травы, как известно, не отстирывается, и Шаламов, конечно, не был настолько «запущен», чтобы пренебречь такой неприятностью и доставить ненужные хлопоты своей жене О. С. Неклюдовой.) И «улечься» нескладному Шаламову при его росте 185 сантиметров было затруднительно, да и сами «игры» в конспирацию ему были абсолютно чужды. Так что разговор происходил скорее на скамейке.) Насчет того, кто из двух писателей был более скрытен, пусть судят читатели. Но описание итога встречи у Солженицына все же, безусловно, соответствует истине — «неожиданный быстрый и категорический отказ» от «проекта» со словами: «Я хочу иметь гарантию, для кого пишу».

Курсив, многозначительное ударение на шаламовских словах «для кого» передано самим Солженицыным, и странно, что он ни сразу, ни сорок лет спустя (когда писал свой мемуар), так и не понял, что здесь имел в виду Шаламов. Мемуарист почему-то трактовал смысл этой фразы как нежелание писать «для потомства» (как будто сам Солженицын думал лишь о далеких потомках!), списывая все на тщеславие своего собеседника — на его якобы «сильную мысль об известности». Между тем, смысл короткого и быстрого ответа Шаламова, как представляется, очень прост и однозначен: он не желал писать для заграницы, предполагая, и справедливо, что «проект» по своей адресности предусматривает совсем не того читателя, на которого сам он всегда ориентировался. Солженицын, как можно понять, даже не задумался о такой интерпретации, и это лишний раз показывает, что он уже тогда глубоко вжился в свою роль в «мировом театре», которая ему казалась вполне естественной.

У Шаламова тоже сохранились записи об этой встрече. Они не имеют точной даты, но занесены в общую тетрадь с буквой «С» на обложке, что ясно указывает на героя записей, на принадлежность приводимых слов именно ему, а не кому другому. О том же говорит и развитие подхваченной темы «для кого»:

«— Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, — герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчет этого, поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмет ни одного переводного рассказа, где герой — атеист, или просто скептик, или сомневающийся.

— А Джефферсон, автор Декларации?

— Ну, это когда было… Писатель должен говорить языком большой христианской культуры — все равно, эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе». [84]

Этот разговор, в историческое существование которого теперь верят, пожалуй, все, кроме представителей «круга первого», а ранее и самого Солженицына[85], наверное, еще многократно будет рассматриваться и в исследованиях по этике, и в литературоведении, и в культурологии (раздел массовой культуры и PR) — как потрясающий феномен XX в., как уникальный пример прагматизма в духовной сфере.

Нет нужды говорить о том, сколь потрясен был Шаламов этой нечаянной «проговоркой» Солженицына, открывшей суть его устремлений, его стратегию и тактику. Неслучайно вывод Шаламова о своем визави как «дельце» следует в его тетради непосредственно после этой записи.

Как бы ни негодовал Александр Исаевич по поводу этого неожиданного послания от «похороненного» им Шаламова (заставшего адресата, напомним, в самый пик его российского триумфа в 90-е гг.), какие бы доводы он ни приводил в свое оправдание («Да неужели же к моей борьбе с советским режимом, никогда ни малейшей сделки с ним, ни отречения от своего написанного, — подходит слово “делец”?»…) и какие бы доводы ни приводили его сторонники — вплоть до сравнения Солженицына с Герценом, — все это в итоге никак не может опровергнуть факта о стратегической установке писателя на завоевание успеха Там, а именно — за океаном.

Приняв эту установку как данность, мы с тем большим удивлением должны отнестись к самой идее соавторства «Архипелага», возникшей у Солженицына. Кроме прочего, неужели он не понимал, что Шаламову как крупному самостоятельному художнику не только со своей эстетикой, но и со своей твердой этикой могла показаться просто оскорбительной идея объединиться в творческий тандем (наподобие Ильфа и Петрова) для создания книги на святую для него, глубоко личную тему о лагерях? Неужели инициатор идеи не сознавал, что она, в сущности, провокационна, так как неизбежно должна втянуть соавтора в весьма сомнительное с политической точки зрения авантюрное «подпольное» предприятие? (Т. е. Солженицын мог «потянуть» за собой — как в своем деле 1945 г. — своих «подельников», в данном случае, увы, Шаламова.)

Оставляя эти вопросы открытыми, хочу заострить внимание на том, что разговор «в скверике» хронологически располагается между важными вехами в жизни героев.

Летом 1963 г., в пору еще почти безмятежных их отношений, Солженицын при встречах с Шаламовым сделал ему два многознаменательнейших признания. Вначале, передавая свой еще не напечатанный в «Новом мире» рассказ «Для пользы дела», он сказал: «Я считаю вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособленчество». Эта фраза записана в упомянутых тетрадях Шаламова, и сомневаться в точности ее передачи не приходится. Так же не приходится и сомневаться в подлинности следующего признания Солженицына:

«Хотел писать о лагере, но после ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой четырех, по существу, лет (четыре года благополучной жизни)».[86]

Подозревать автора этих слов в неискренности, кажется, оснований нет: такими словами, как «моя совесть», обычно не бросаются, а решение писать или не писать на важнейшую тему принимается тоже не импульсивно. Вероятно, в каждый из моментов жизни Солженицын, при всей страстности и при всей артистичности своей натуры, говорил, что называется, от души. Но сколь же переменчива была эта душа во времени и пространстве и как зависима она от меняющихся обстоятельств! Заметим: летом 1963 г. Солженицын как будто уже смирился с тем, что «лагерная тема» для него исчерпана, и он признает ограниченность своего опыта в сравнении с шаламовским. Но проходит всего год, и он назначает Шаламову встречу для обсуждения готовой уже своей «большой складки», т. е. разметки глав «Архипелага», с предложением о дальнейшей совместной работе. (Трудно сказать, что же было, в конце концов, основным мотивом этого предложения — может быть, формальный отчет перед тем, кого он недавно так многозначительно назвал своей «совестью»? Или зондаж политических настроений Шаламова? Или все же попытка провокации? Все это, увы, из неблагодарной области «чтения в сердцах», что в случае с Солженицыным-конспиратором часто заводит исследователей в тупик. Ведь до сих пор, например, остается загадкой, почему осенью 1965 г. писатель неожиданно забрал из «Нового мира» надежно хранившуюся там в сейфе рукопись романа «В круге первом», что вскоре привело к известному эпизоду с арестом его архива.)

К этой же горячей поре относится второе событие, уже детективного порядка, о котором не знал и не мог знать Шаламов. Его недавний визави нежданно-негаданно «засветился» в откровенном разговоре на квартире, которая прослушивалась КГБ. Вот фрагмент его монолога: «Я им скажу: Господа! Предупреждаю вас, что пока что, как видите, я не печатался за границей. Если только вы меня возьмете, начнут появляться такие вещи, перед которыми “Иван Денисович” померкнет… Я сейчас должен выиграть время, чтобы написать “Архипелаг”. Я сейчас бешено пишу, запоем, решил пожертвовать всем остальным… Наступит время, я дам одновременный и страшнущий залп… Вещь убийственная будет…»

Секретный «Меморандум о настроениях писателя Солженицына», откуда взяты эти слова, был опубликован лишь в 1994 г. в книге «Кремлевский самосуд». «Меморандум — свидетельство самого большого моего провала. Оказывается, я все об “Архипелаге” рассказал сам», — признавался Солженицын в 2007 г. Л. Сараскиной. (Эти слова она приводит в своей биографической книге, но сам монолог ею по понятным причинам опущен.)

Морализировать по поводу монолога и его интонаций (кроме хвастовства здесь очевидна и истерика) тоже не будем. Только одно замечание: «убийственная вещь», «страшнущий залп» или «бомба», как не раз называл свой «Архипелаг» Солженицын, — это, уж извините, не Герцен. Это скорее Бакунин — по неистовости, по одержимости идеей «всецелостного разрушения». Кстати, именно Бакунин, движимый всю жизнь, по словам того же Герцена, «революционной чесоткой», заложил в России архетип бездумно-упоительного, не заботящегося о последствиях своих действий революционаризма («на всех парах через болото»), пророчески изображенного в «Бесах» Достоевского. Но подобные параллели — между Бакуниным и Солженицыным, а также между Нечаевым и Солженицыным — видимо, никогда не приходили в голову Л. Сараскиной, посвятившей огромное количество страниц своих работ изобличению «бесовства» ушедших эпох. Как можно полагать, такие параллели для нее — просто святотатство, надругательство над «христианнейшим» Солженицыным. Увы, поводов для сравнения фигур самых известных в мировой истории русских «бунтарей-нигилистов» и обнаружения их большого родства (в том числе в установке на популизм и на действия «оттуда») — сверхдостаточно, и надеюсь, что этим когда-нибудь займутся свободные, неангажированные литературоведы.

А пока подведем маленькие итоги. В свое время Р. Барт иронически писал о людях, «слишком густо обросших знаками». Это можно отнести и к Солженицыну: его образ семиотически очень неоднозначен, можно сказать — многолик. Неудивительно, что и его главная книга «Архипелаг ГУЛАГ» необычайно многолика. Для кого в первую очередь писал ее неистовый, сверхвозбужденный автор, читателям теперь, наверное, предельно понятно. А о том, как он ее писал — в следующей главе, в которой тоже никак не обойтись без «показаний» Шаламова.

«Бешено пишу, запоем…»

Вначале внесем важную поправку в хронологию создания «Архипелага». Сам автор всегда датировал начало работы над ним 1958-м годом. Эту дату, без всякой критики, воспроизводит и Л. Сараскина. Между тем, никаких данных даже о предварительной работе над «энциклопедией лагерной жизни» (первых набросков, плана, заготовок, не говоря уже о вариантах названия)[87] на сегодняшний день не опубликовано. В таких случаях возможно говорить лишь о возникновении замысла вещи, а отнюдь не начале ее создания, не так ли? С учетом того, что Солженицын был большим специалистом по запуску легенд-апокрифов о своей жизни, можно предполагать, что дату он сдвинул назад вполне сознательно — чтобы придать еще больше весомости своему «пионерству», а заодно — чтобы затушевать тот факт, что в действительности идея книги была самым непосредственным образом связана с выпавшей ему громадной неожиданной удачей или, лучше сказать, с громадным уловом…

Он пришел, как чудо, после исторической публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире», сразу сделавшей автора не только самым знаменитым писателем, но и самым востребованным в СССР адресатом почтовой связи.[88] Огромный поток откликов на повесть, в основном от бывших лагерников, шел в «Новый мир» (часто на имя Твардовского), и редакция, как было принято, пересылала все автору. «Зэки писали, несли и рассказывали», — скромно отмечал Солженицын в «Теленке», забывая подчеркнуть, что это был потрясающий подарок судьбы, коренным образом перевернувший его жизнь и планы, заставивший радикально переоценить свои перспективы и возможности в «лагерной теме». Основной поток бандеролей с вложением личных воспоминаний читателей — бывших заключенных пришелся уже на вторую половину 1963 г., т. е. после разговора Солженицына с Шаламовым с сетованиями на недостаточность своего лагопыта. Отныне ситуация перевернулась, и этот опыт в его собственных глазах резко возвысился! И всё — под влиянием нежданного, воистину драгоценного «улова».

Цифра 227 уже стала легендарной — столько людей, по утверждению Солженицына в его предисловии к первому изданию «Архипелага», дали ему материал для книги в своих рассказах, воспоминаниях и письмах. Всем им он выражал свою благодарность, поначалу не раскрывая их имен, а потом постепенно раскрывая — сначала в «Теленке», в главе «Невидимки» и дополнениях к ней, увидевших свет в том же «Новом мире» в 1991 гг., а затем уже в новых российских изданиях «Архипелага» в 2000-е гг… Следует напомнить, что в последней авторской редакции Архипелаг 2006 (она представлена в Интернете) цифра 227 увеличилась до 257 и приведен полный алфавитный список имен, снабженный заголовком: «Свидетели Архипелага, чьи рассказы, письма, мемуары и поправки использованы при создании этой книги». В этом списке, на соответствующую букву, фигурирует и «Шаламов Варлам Тихонович». К этому неожиданному и парадоксальному факту мы еще обратимся, а пока остановим внимание на еще одном чрезвычайно важном высказывании Шаламова, связанном непосредственно с «технологией» создания книги Солженицына:

«Я никогда не мог представить, что может в двадцатом столетии появиться художник, который может собрать воспоминания в личных целях».

Пожалуй, Шаламов был единственным человеком (в том же двадцатом столетии, а также и в нынешнем), кто выразил подобное удивление и тем самым поставил под сомнение вопрос об этической правомерности самой идеи «Архипелага» и ее рабочего метода — использования чужих, в сущности, материалов (во всяком случае, не принадлежавших писателю по праву) для создания собственного авторского произведения. Можно сколь угодно обвинять Шаламова в наивности или в максимализме, но нельзя отрицать, что он имел все основания для подобного удивления и возмущения, поскольку сам никогда бы не стал заниматься такими вещами. Недаром он употреблял здесь слово «художник» — оно, как можно понять, проводит для него границу между задачами искусства и иными, явно внехудожественными задачами, на которые ориентируется Солженицын.

Но недоумение Шаламова все-таки не наивно. Зададимся простым вопросом: как обычно поступают благовоспитанные люди (взращенные, скажем, на моральных правилах XIX в.) с поступившими к ним чужими рукописями? Они либо возвращают их благодарно после ознакомления владельцам, либо — если ситуация того не требует — хранят их у себя до возможного издания под именами или псевдонимами авторов. Примерно так поступил А. И. Герцен, издавший за границей, в Лондоне, знаменитые сборники «Голоса из России». Неужели возможно представить, чтобы Герцен начал «нашпиговывать» свой мемуарный шедевр «Былое и думы» какими-нибудь записками посторонних людей? Пусть «Архипелаг» Солженицына был книгой другого жанра (и другого назначения), но кто скажет, что подобная постановка вопроса здесь не имеет смысла?

Как бы то ни было, проблема, затронутая Шаламовым, при всей ее болезненной остроте не может быть обойдена. То, что Солженицын (а вслед за ним и многочисленные читатели) считали само собой разумеющимся, естественным — использовать в книге присланные или переданные материалы, — на самом деле представляет собой весьма напряженное поле противоречий, не только морально-этических, но и юридических. В связи с этим заметим, что сама формулировка Солженицына «дали мне материалы» очень уклончива. «Подарили» — было бы другое дело. Но во всех ли рукописях, полученных писателем, были слова «дарю» и «используйте по личному усмотрению»? Увы, есть основания сомневаться в этом.

Из 227 (или 257) «соавторов» «Архипелага» были те, кто еще при своей жизни имел возможность прочесть первые издания книги и сравнить переданные (или рассказанные) сведения с их авторской переработкой. Среди них такая уникальная личность, как ?. П. Якубович, правнук известного декабриста, в 1920-е гг. работавший в советских учреждениях, осужденный в 1931 г. по процессу так называемого «Союзного бюро меньшевиков» и проведший в тюрьмах, лагерях и ссылках более двадцати лет. В 1966 г. в Москве (куда приезжал из Казахстана добиваться своей реабилитации) он встречался с Солженицыным, рассказывал ему о процессе и всех своих испытаниях, включая пытки, применявшиеся во время следствия. При этом Якубович передал писателю и копию своего письма в Генеральную прокуратуру СССР, где прямо говорилось об истязаниях подследственных. Каково же было его возмущение, когда в первом, парижском издании «Архипелага» 1973 г., доставленном ему в дом инвалидов, он прочел в главе «Закон созрел» о том, что добровольно согласился давать ложные показания «для пользы дела»[89].

Уже по этому примеру можно понять, что переработка тех или иных фактов у Солженицына далеко не всегда следовала принципам чисто «художественного» редактирования, а диктовалась прежде всего идеологическими мотивами (Якубович предстал в столь уничижительном свете, потому что, по словам Солженицына, «начал революционерить рано», «был не меньшевиком, а настоящим большевиком» и потому заведомо «нечист»). Немало подробностей о такого рода «редактировании» мог бы сообщить известный публицист и критик М. Кораллов, бывший узник Карлага (сидевший там вместе с Якубовичем), но он недавно ушел из жизни. Однако сохранились и прямые свидетели работы Солженицына над «Архипелагом» в 1960-е гг., могущие во многом просветить нынешнее поколение читателей и поколебать сложившуюся мифологию об истории создания этой книги. Поистине бесценны воспоминания очевидца множества литературных событий второй половины XX в., соприкасавшегося с самыми великими именами эпохи, академика РАН Вяч. В. Иванова. Он в свое время лично общался с Солженицыным, сам помогал ему править отдельные части рукописи «Архипелага» (например, касавшиеся судьбы о. П. Флоренского; посему автор не забыл включить его в список 257-и). Кроме того, Вяч. В. Иванов хорошо знал и помнил многих людей, предоставлявших материал для книги, не раз внимательно перечитывал ее и потому имел возможность вполне объективно судить о ней. Вот что он говорил на международной конференции «Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории», проходившей в 2011 г. в Москве;

«“…ГУЛАГ” — это проявление очень хорошего организационного, редакторского дара Солженицына. Им самим, по-видимому, написаны главы, совпадающие в большой степени с главами “В круге первом”: как человек попадает на Лубянку в первый раз, как его раздевают там и так далее. Это очень хорошо написано в романе, ещё лучше, мне кажется, в этих главах в “Архипелаге”. Другие части содержат в почти не изменённом виде куски, написанные, скажем, академиком Лихачёвым о Соловках, куски, написанные Белинковым[90] о его испытаниях в лагере. Я говорю о том, что я достоверно знаю. Солженицын сумел эти разнородные тексты, не очень меняя, объединить вместе. Такая коллективная работа, конечно, имела огромное историческое значение, я думаю, как историческое свидетельство, “Архипелаг…”, конечно, очень ценное собрание материалов разных людей… Конечно, желательно было бы подробнее изучить, кто что написал, и это пока можно, вероятно, сделать. Я по своему опыту знаю, что Солженицын очень мало менял тот текст, который ему давали. Поэтому на основании этого текста судить, что думал сам Солженицын, не очень легко, потому что это всё-таки комбинация произведений разных авторов, их воспоминаний и свидетельств…»[91]

Вероятно, в этих суждениях есть некоторые неточности (в части того, много или мало менял автор), но главное, что здесь прямо указано на «комбинаторный» — в сущности, монтажерский, по заранее определенной разметке глав — и при этом с очевидностью большей частью компилятивный метод Солженицына. Следует заметить, что сведения, приведенные Вяч. В. Ивановым, не являются ли сенсацией, ни новостью для тех, кто давно занимается мифологией «Архипелага». Например, петербургский историк А. Островский уже обращал внимание на то, что громадный объем книги в сопоставлении с обозначенными самим автором сроками работы над ней никак не согласуется с физическими возможностями одного писателя (даже с учетом экстраординарной скорости его творческого процесса)[92]. На основании скрупулезных подсчетов ученый пришел к вполне логичному предположению, что у книги были отнюдь не метафорические, а реальные соавторы-помощники, обрабатывавшие поступившие рукописи. Понимая, что версия о «литературных неграх» Солженицына в буквальном понимании этого термина (писать за автора) все же маловероятна, могу лишь посетовать на то, что истина здесь труднодоступна, так как вся черновая часть текстологии «Архипелага» по сей день скрыта за семью печатями. С другой стороны, очевидно, что сам темп работы писателя — «бешеный, запоем» — мало располагал к разборчивости в обращении с сотнями рукописных и иных источников.

Этот темп, следует заметить, во многом определил ту аффектированную интонацию, которой пронизан «Архипелаг». К этой пафосной, взвинченной, будто автор постоянно подхлестывает себя, интонации, пожалуй, лучше всего подходит образное определение «истерическая лирика», прилагавшееся М. Горьким к рассказам и очеркам Г. Успенского — причем к Солженицыну оно подходит точнее, чем писателю XIX в. По крайней мере, такие оксюморонные термины, как «лирический эпос», употребляемые некоторыми апологетами Солженицына, например, И. Роднянской, звучат, может быть, красиво, но нелепо: эпос ведь со времен Аристотеля связывается с беспристрастностью…

Но вернемся к Шаламову. Почему кажется неожиданным и парадоксальным включение его имени в список 257 «соавторов»? Известно, что после полного разрыва отношений с Солженицыным (последовавшего вскоре за отказом в сотрудничестве по созданию «Архипелага») Шаламов стал опасаться — и совершенно резонно, — что в задуманную его оппонентом книгу могут попасть материалы, почерпнутые из «Колымских рассказов» и других произведений, передававшихся ранее тому на чтение. Зная прагматизм Солженицына и его намерения (неслучайно наряду со словом «делец» в записных книжках появляется «авантюрист»), Шаламов понимает, что такого рода попытки необходимо решительно пресечь. В его тетради 1967 г. имеется запись: «Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого».

Вряд ли можно сомневаться, что это категорическое решение, переданное через лицо, с которым Солженицын тесно общался, получая от него различные справки и материалы (А. Храбровицкий тоже входит в список 257-и), не дошло до адресата. В письменмой или устной форме — не имеет значения: для любого человека «с правилами» такой сигнал более чем понятен. Но соблюдение каких-либо правил-условностей никогда не было чертой Солженицына. Запущенная машина работала полным ходом: после разрыва отношений с Шаламовым он уже не считал себя обязанным с чем-либо считаться, что-либо согласовывать. Характерно, что еще в конце 1966 г., выступая в Институте востоковедения, он публично объявил своего оппонента «тяжело больным» (еще более характерна позднейшая, из мемуаров, его ремарка о «безумноватых уже» глазах Шаламова при их последней встрече). Таким образом, соперник был как бы списан со счетов и подготовлена почва для того, чтобы объявить его «умершим»…

Но почему же тогда «Архипелаг» все-таки переполнен фактами из произведений Шаламова, почему имя его то и дело всплывает ма страницах книги? Как будто предвидя это вопрос, Солженицын и предисловии к первому изданию 1973 г. (оно в дальнейшем не менялось) сообщал: «За годы работы до 1967 года мне стали известны “Колымские рассказы” Варлама Шаламова и воспоминания Д. Витковского, Е. Гинзбург, О. Адамовой-Слиозберг, на которые я ссылаюсь по ходу изложения как на литературные факты, известные всем (так и будет же в конце концов)». Строго говоря, это уловка. «Колымские рассказы» на тот момент были известны лишь малому кругу людей, и называть их «литературным фактом» можно было лишь очень условно. С учетом запрета Шаламова на использование материала своих рассказов (а также, надо полагать, и своего имени), такие анонсы Солженицына выглядели крайне бесцеремонно. Тем более бесцеремонной являлась его открытая полемика с Шаламовым на страницах своей книги: ведь он знал, что ответить оппонент вряд ли сможет, хотя он и жив. Такой коллизии и такого прецедента история литературы, кажется, не знала: фактически на глазах всего мира происходила эксплуатация чужого (и чуждого себе) авторитета для утверждения собственного.

Подобное было возможно только со стороны такого прагматика, как Солженицын, тонко чувствовавшего свои преимущества в условиях холодной войны, в которой, как печально констатировал Шаламов, «человеческая жизнь стоит не больше, чем в битве за Берлин»…

Шаламов знал лишь об общем плане «Архипелага» (в его архиве имеется первоначальная разбивка на главы, полученная от автора, видимо, в 1964 г.). Никаких сведений о том, что Шаламов лично прочел печатный вариант этой книги, хотя бы первый парижский том, — нет: его здоровье стало резко ухудшаться именно в 1974 г., во второй половине (а до того он напряженно и плодотворно работал — 1973 г. ознаменовался завершением последнего сборника колымских рассказов «Перчатка, или КР-2», после этого прозы он почти не писал, посвятив оставшиеся силы стихам; кроме глухоты его стала одолевать слепота, но интеллект был еще в полной силе). Известие о выходе за границей сочинения своего оппонента дошло до него скорее через знакомых (вероятнее всего, через философа Ю. Шрейдера, с которым он сблизился: тот следил за «тамиздатом»), Шрейдер же мог сообщить ему и о «похоронной шутке» Солженицына[93], которая побудила Шаламова написать свой жесткий и гневный ответ. Неудивительно, что в ответе звучали и отголоски старых расхождений: «Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего, это не мои пути, какой я есть, каким пробыл в лагере. Я пробыл там четырнадцать лет, потом Солженицыну…»; «“Вы — моя совесть”. Разумеется, я все это считаю бредом, я не могу быть ничьей совестью, кроме своей, и то — не всегда, а быть совестью Солженицына…» Главный тезис этого письма — тезис о Солженицыне как «орудии холодной войны» — хорошо известен, и его можно считать также выражением отношения Шаламова к «Архипелагу ГУЛАГ», к основной идее этой книги. Он эту идею давно знал и — отверг. Что называется, в принципе, в корне. Но если бы Шаламов прочел «Архипелаг», он сделал бы еще множество крайне неприятных и оскорбительных для себя открытий. Волей-неволей придется проделать это за него…

«Вот Шаламов считает…»

Первый том «Архипелага» содержит лишь одну ссылку на Шаламова, но она очень показательна своей вопиющей небрежностью и неточностью.

В потоке «истерической лирики» главы «Следствие», где речь идет о применении пыток в тюрьмах, Солженицын отвел место автору «Колымских рассказов» лишь в маленьком подстрочном примечании: «В. Шаламов считает: пытки разрешены во второй половине 1938 года».

При этом никаких ссылок на тот или иной рассказ Шаламова нет. Да их и не могло быть, потому что о бутырском тюремном следствии в его рассказах, посвященных совсем другому миру — лагерному, северному — почти ничего нет. Но главное, не мог Шаламов «считать», даже в устной беседе с Солженицыным, что пытки «разрешили» только в 1938 г., когда он твердо знал другое: они начались еще в 1937-м.

Откуда взял Солженицын свою ссылку на Шаламова, неизвестно. Скорее всего, он привел ее произвольно, по памяти. Но тут есть большие странности.

Сохранилось и многократно перепечатывалось первое письмо Шаламова к Солженицыну, написанное в декабре 1962 г. В нем Шаламов вполне определенно и при этом многозначительно разъяснял: «…На следствии меня не били. А если бы били (как со второй половины 1937 года и позднее) — не знаю, что бы я сделал и как бы себя вел»[94].

Странность не только в том, что Солженицын почему-то забыл об этом важнейшем письме. Главная странность в том, что он так легко перепутал годы, которые невозможно перепутать человеку, мало-мальски знакомому с дьявольской динамикой самой страшной эпохи сталинских репрессий — Большого террора. Еще раз наглядно видно, что автор столь многообязывающего труда просто очень плохо, крайне поверхностно представлял предмет, о котором писал, преподнося его со свойственной ему вульгарностью[95]. Видно, что ему больше всего не давали покоя пресловутые «персты “Авроры”», ведь он вел отсчет репрессий прямо с 1917 г. Недаром он пренебрег здесь и свидетельствами ?. П. Якубовича о применении истязаний еще в начале 1930-х гг. И Шаламова, грубо говоря, жестоко «подставил».

Обратимся ко второму тому. Он, как известно, вышел в 1974 г., когда Солженицын был уже на Западе. Это обстоятельство может объяснить многое в причинах того, почему второй том оказался буквально «нашпигованным» шаламовскими реминисценциями и прямыми цитатами. Дело в том, что к этому времени «Колымские рассказы» тоже стали известны западному читателю. Впервые попав за рубеж еще в 1966 г., когда их вне всяких разрешений автора начал печатать нью-йоркский русскоязычный «Новый журнал» под редакторством Р. Гуля, они сделались объектом банального книжного пиратства, имевшего ясно выраженную политическую подоплеку. Достаточно сказать, что немецкое издание в Кельне в 1967 г. было выпущено под названием «Воспоминания заключенного Шаланова» (именно так, с ужасающей ошибкой в фамилии — не говоря уже о том, что художественная проза была переведена в разряд мемуаров). Рассказы выходили также в «Посеве» и «Гранях», имевших в СССР крайне одиозную репутацию (что и вызвало в конце концов протест со стороны Шаламова). Его письмо в ЛГ в 1972 г. имело широкий резонанс на Западе, где оно, с подачи Солженицына, трактовалось исключительно как «отречение» от «Колымских рассказов». Именно об этом писал тогда М. Геллер в парижско-польской «Культуре»: «И вдруг Шаламов, проведший 20 лет в лагерях, не выдержал нового нажима и сломался, изменил самому себе».

В этих обстоятельствах Солженицын никак не мог обойтись какой-либо малой фактологической ссылкой на Шаламова, как он пытался сделать в первом томе. Если задачей первого тома являлось, по тонкому замечанию И. Сиротинской, преподнесение себя автором как «первого и как бы единственного» в лагерной теме, то во втором томе он вынужден был считаться с тем, что на Западе знают о Шаламове как писателе, представляющем ему серьезную конкуренцию на литературном поле. С другой стороны, письмо Шаламова в ЛГ дало в руки автора «Архипелага» важный козырь: он получил, по его мнению, полный моральный перевес над «сдавшимся» писателем, а отсюда — право на взгляд на него свысока, с позиций «победителя», и заодно — право манипулировать его именем и его произведениями. Этот сложный конгломерат мотивов и чувств ощутим уже в первых витиеватых словах авторского предисловия ко второму тому:

«…Непосилен для одинокого пера весь объем этой истории и этой истины. Получилась у меня только щель смотровая на Архипелаг, не обзор с башни. Но, к счастью, еще несколько выплыло и выплывет книг. Может быть, только в “Колымских рассказах” Шаламова читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого отчаяния.

Да вкус-то моря можно отведать от одного хлебка».

В самом деле, довольно странновата эта смесь — самоуничижения, признания превосходства Шаламова и тут же — его отторжения и собственного самоутверждения, скрытого за пословицей про «хлебок». Литературный противник оставался литературным противником, и в борьбе с ним заведомо предполагались самые разнообразные средства, не считая открытой полемики…

Кстати, о полемике. В свое время Г. Померанц, автор крылатой фразы о том, что «стиль полемики важнее предмета полемики», с основанием обвинял Солженицына в том, что его преобладающий стиль — «с пеной на губах». Но кроме стиля и предмета есть и методы полемики. Нельзя не отметить, что основной метод Солженицына — это упрощение и «уплощение» позиции своих оппонентов (говоря шире, упрощение и «уплощение» смысла и содержания любого рода субстанций, которые он избирал объектом своей критики, и на микро- и на макроуровне: от характеристик отдельных людей до характеристик огромных исторических явлений — таких как революции и другие события с трагическими коллизиями).

В этом смысле неудивительно, что и образ Шаламова, каким он предстает в «Архипелаге», до чрезвычайности снижен: автор скорбной и величественной художественной прозы «Колымских рассказов» предстает здесь большей частью как фактограф-свидетель, как «летописец Колымы» (прямые слова Солженицына) и используется лишь в качестве иллюстратора тех или иных «разоблачительных» инвектив автора. Выглядит это подчас крайне кощунственно, особенно в таком эпизоде (для контраста текст Солженицына выделен курсивом):

«Я только разрешу себе (!) привести здесь несколько строк В. Шаламова о гаранинских расстрелах:

“Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В 50-градусный мороз музыканты из бытовиков играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензиновые факелы разрывали тьму…

Папиросная бумага приказа покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного”.

Так Архипелаг закончил Вторую пятилетку и, стало быть, вошел в социализм».

Вот, оказывается, все, на что годился Шаламов Солженицыну: чтобы сделать свое глумливое политическое «резюме»… Не открытое ли это издевательство над автором? (Не говорю уже о том, что Солженицын «разрешил себе» использовать один из самых потрясающих, воистину реквиемных рассказов Шаламова «Как это началось», разрушив весь его смысл и при этом грубо исказив и «отредактировав» его текст. Ведь у Шаламова: «…факелы НЕ разрывали тьму, привлекая сотни глаз к заиндевелым листочкам тонкой бумаги, на которых были отпечатаны такие страшные слова». А Солженицын фразу сократил и все свел к банальному журнализму: «Факелы разрывали тьму…»)

Не стану останавливаться на всех упоминаниях Шаламова во втором томе «Архипелага» — их слишком много: только прямых ссылок больше десятка, а сколько еще скрытых, не оговоренных, попросту заимствованных страниц (есть, увы, и такие — об этом в следующей главе). Читатели, вероятно, лучше всего помнят три самых важных эпизода — те, в которых Солженицын ведет открытую дискуссию с Шаламовым: в главе «Зэки как нация», об употреблении слов «зэка» и «зэк», в главе «Туземный быт», о роли лагерной санчасти — помогает она заключенному или нет, и в главе «Или растление?», о фундаментальном вопросе — делает ли лагерь человека лучше или хуже. На них и придется задержаться.

В первом, лексикологическом споре Солженицын, как известно, настаивает на том, что слово «зэк» («зэки») более правильное и «живое», нежели «зэка». При этом он «с ученым видом знатока», высокомерно и довольно цинично упрекает Шаламова, а заодно и всех колымчан в некоей языковой «нечуткости» («Остается пожалеть, что у колымчан от морозов окостенело ухо»). Однако будет точнее упрекнуть в «нечуткости» (исторической, да и художественной) самого Солженицына: он, оказывается, даже не мог понять, что слово «зэка», употреблявшееся Шаламовым и колымчанами, принадлежит другой лагерной эпохе — эпохе 1930-х гг. Это лишний раз доказывает, что автор «Архипелага» не имел реального представления ни об этой эпохе, ни о Колыме. (Художественная тонкость Шаламова в том и состоит, что его язык адекватен реальности: слово «зэка» — фонетическая калька сокращения «3/к», употреблявшегося как в документах, так и в разговорной речи того времени, — гораздо вернее передает его бездушный казенный дух, нежели ставшие позднее расхожими «зэк» и «зэки».)

Второй вопрос тоже, собственно, не стоил полемики, и Солженицын затеял ее, как можно понять, лишь для того, чтобы еще раз хоть как-то «уколоть» Шаламова, заодно возвысив себя. При этом позиция автора» Колымских рассказов», естественно, утрирована: «О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) — и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает легенду о благодетельной лагерной санчасти…»

Это обвинение — не преминув упрекнуть своего противника в «желчи» (негативный образ в противовес «добросердечию» автора!), Солженицын обосновывает ссылкой на разнообразные, почерпнутые из чужих воспоминаний факты, когда врачи шли на поводу у лагерного начальства или когда какой-нибудь врач-мерзавец отказывал заключенным в помощи. Но, извиняюсь за невольный каламбур, это полемика слепого с глухим. Солженицын просто плохо видел (плохо читал) «Колымские рассказы». Мерзавцев в белых халатах Шаламов изобразил достаточно (вспомним хотя бы начальника лагерной больницы «доктора Доктора»), а поколебать его убеждение в том, что только медицина могла спасать и спасала людей (как спасла его самого) не мог бы и господь Бог. Между прочим, надуманность обвинений Солженицына в адрес лагерной медицины очень хорошо оттеняет тот факт, что сам он в свое время, перед ссылкой после Экибастузского лагеря, тоже был вылечен врачами (если не брать во внимание фальшивую легенду о «самоизлечении» от рака)…

И серьезнейшую проблему растления человека в лагере, так грозно и тревожно звучащую в «Колымских рассказах», Солженицын донельзя утрирует, как утрирует и позицию автора[96]. Это  тоже своего рода диалог слепого с глухим: ведь сам создатель «Архипелага» никогда не видел Колымы, а главное, как мы не раз отмечали, он не видел (или не хотел видеть) в Шаламове крупного художника. Метафизическое начало в искусстве вообще трудно понимается прагматиками. Поэтому метафизика Шаламова, смотревшего на проблему лагерного растления с точки зрения высочайших нравственных представлений (уровня кантовских, как и свойственно настоящему большому художнику: он ведь всегда помнит о «звездном небе над головой», об Абсолютах), у Солженицына сведена на уровень весьма тривиальной эмпирики, на уровень обыденного сознания. Недаром в своей полемике против известного тезиса Шаламова: «Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа жизни целиком и полностью» — он не может найти иных аргументов, кроме отсылки опять же к частным примерам тех, кто «выстоял и не сломился». Самое поразительное, что он апеллирует при этом и к самому Шаламову: «А отчего это, Варлам Тихонович?.. Может, злоба все-таки — не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию?..»

Комментировать эту контроверзу, особенно в свете всего, изложенного выше в этой статье, очень непросто. О вероятной реакции самого адресата тут уже не говорим: пусть додумают читатели. Но заметим, что слова о злобе как «самом долговечном чувстве» вырваны из художественного контекста рассказа «Сухим пайком» (они повторяются и в «Тифозном карантине»). Считать их выражением «концепции» Шаламова — чистое передергивание. Тем более, что никаких теоретических и доктринальных «концепций» он никогда не выдвигал — это удел и любимое занятие самого Солженицына.

Можно сделать общий вывод: «не отпускал» Шаламов Солженицына никогда, даже на Западе. Но сразу возникает вопрос: почему же тогда давний противник предстал вдруг в самом светлом положительном облике — с «личностью» и даже «стихами»? Почему забыто совсем недавнее «умер» и «сдался»? Эти вопросы, казалось бы, из той же области, что «чтение в сердцах» или копание в сознании, в потемках души «подпольного человека», коим являлся Солженицын. Но могут быть здесь, как мне представляется, и вполне рациональные объяснения.

«Не отпускал» Шаламов Солженицына во многом по той причине, что без ссылок на «Колымские рассказы» его собственная «лагерная эпопея» в целом и второй том в особенности оказались бы значительно менее интересными и менее ценными: без них «Архипелаг ГУЛАГ» лишился бы одного из внутренних сюжетов, потерял бы немалую часть своего объема, а главное, лишился бы мощной символической подпорки в виде литературного авторитета Шаламова (известно, что когда полемизируют с авторитетом, это всегда укрепляет собственные позиции). Возможно, ссылки на Шаламова Солженицын рассматривал как «помощь» ему — как рекламу на Западе не печатавшемуся в СССР автору, но на самом деле это служило скорее саморекламе, как и фальшивый образ «тайного брата». Для Солженицына, знаем, это всегда имело большое значение.

Некоторым ссылкам можно найти и чисто психологическое объяснение в особенностях советского (а также и эмигрантского) литературного быта. Известно, что любые изустные язвительные суждения одного писателя о другом в Москве всегда мгновенно становились всеобщим достоянием. Таким было и саркастическое суждение Шаламова о Солженицыне поры успеха «Ивана Денисовича»: «Вот еще один лакировщик действительности явился». Оно дошло до Солженицына, и тот, конечно, обиделся. Еще более он обиделся на фразу Шаламова о коте в том же «Иване Денисовиче» («около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря, кота бы съели»). Эта фраза тоже широко гуляла по Москве, а потом и на Западе. И Солженицын ее не забыл даже в «Архипелаге»! Пусть в сноске-примечании, но все же признался: «По мерке многих тяжких лагерей справедливо упрекнул меня Шаламов» [97](за кота, курсив мой. — В. Е.)

Это единственное во всей книге подобное признание, и оно не может не вызвать вопросов. Ведь мог же Солженицын совершенно спокойно обойтись без упоминания об этом злосчастном коте! Что же его дернуло за язык? Мотив может быть, пожалуй, только  один: все равно ведь на Западе узнают и смеяться будут, лучше я сам признаюсь. Все это, заметим, согласуется с логикой других его откровений, прежде всего известного откровения, в главе «Стук-стук», о вербовке в осведомители под кличкой «Ветров». (Между прочим, версию «лучше сам признаюсь» по поводу эпизода с «Ветровым» первым выдвинул такой бывалый лагерник, как М. Якубович[98]. Нет сомнения, что ее поддержал бы и Шаламов.)

Но есть в «Архипелаге» еще одна шаламовская тема, которую вряд ли замечал простой, не слишком искушенный читатель. Раскрывать ее происхождение Солженицыну не было никакого резона. Но попробуем раскрыть мы.

Вариация или плагиат?

Еще давно, читая в первый раз главу «Социально-близкие» «Архипелага ГУЛАГ», автор этих строк обратил внимание на то, что очень уж похожа эта глава на «Очерки преступного мира» Шаламова. И имена героев-писателей, фигурирующих там и там, перекликаются, и мотивы, и многое другое. Этот вывод, основанный в ту пору скорее на интуиции, я постарался зафиксировать в своих исследованиях. Целиком сохраняя верность этому выводу, позволю себе его здесь более детально обосновать.

Следует напомнить, что «Очерки преступного мира» были написаны Шаламовым в конце 1950-х гг. и представляли собой, пожалуй, наиболее «проходимое» с точки зрения цензуры его произведение, так как его высокий этический смысл и пафос — «защитить нашу молодежь от яда уголовной романтики» (слова писателя) — совпадал с потребностями времени: известно, что в стране в это время наблюдался резкий рост преступности и хулиганства, вызванный во многом «бериевской» амнистией 1953 г. Но идеологические надзиратели не могли смириться с тем, что автор слишком много «обобщает», пишет о лагерях, о 1937 г. и при этом резко отзывается о многих представителях советской литературной классики. В результате «Очерки» (которыми Шаламов очень дорожил) тоже остались не напечатанными, перейдя в самиздат.

Известно, что при знакомстве с Солженицыным в 1962 г. Шаламов передал ему, кроме «Колымских рассказов», и эти «Очерки», причем Солженицын их сразу особо выделил. «Очень ценно было отдельное его “физиологическое” исследование о блатном мире», — писал он в своем позднем мемуаре «С Варламом Шаламовым». Заметим: критерий ценности у Солженицына связан прежде всего с «физиологичностью», т. е. с эмпиризмом. Но «исследованием» очерки Шаламова назвать трудно: по жанру это скорее классическая гневная публицистика (подсознательно, по чувствам, восходящая, может быть, к «Ювеналову бичу»: недаром и финал здесь звучит по-римски, по-катоновски: «Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!»).

Категорический, императивный голос автора звучит уже с первых фраз первой главы «Очерков преступного мира», которая называется решительно и смело: «Об одной ошибке художественной литературы»:

«Художественная литература всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием. Художественная литература окружила мир воров романтическим ореолом, соблазнившись дешевой мишурой. Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира…»

С высшей степенью серьезности, прямо и недвусмысленно обозначив тему — о фундаментальной роковой ошибке литературы и ее ответственности за эту ошибку, — Шаламов, чтобы обосновать свои обобщения, переходит к краткому обзору писательских имен и произведений. Он начинает с великих и дорогих ему имен Гюго и Достоевского, считая первого, за образ Жана Вальжана в «Отверженных», — «отдавшим немало сил для восхваления уголовного мира»; второму делает упрек в «уклонении от прямого и резкого ответа» на вопрос о морали преступников в «Записках из Мертвого дома»… (Вопрос о правомерности этих оценок мы оставляем за скобками: тема уже не раз обсуждалась исследователями Шаламова.)

Следом под его сокрушительную критику попадает неприкасаемый советский классик М. Горький: и Челкаш («несомненный блатарь», по Шаламову), и Васька Пепел — «романтизированы, возвеличены, а не развенчаны». Но особую роль в романтизации блатного мира, по глубокому убеждению Шаламова, сыграла советская литература 1920-х гг.: «Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за “свежую струю” в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев» (он называет имена Бабеля, Леонова, Сельвинского, Инбер, Каверина, Ильфа и Петрова и их известные произведения, которые имели успех у читателя, «а следовательно приносили вред», добавляет непримиримый Шаламов). «Далее пошло еще хуже», — пишет он, саркастически изображая «пресловутую перековку» 1930-х гг. и ее «литературный венец» — пьесу Н. Погодина «Аристократы», которая была отнюдь не одинока в потоке книг и кинофильмов на темы «перевоспитания людей уголовного мира»…

Подчеркну: с оценками Шаламова можно и сегодня спорить, но вряд ли можно отрицать социологическую правоту его выводов: яд уголовной романтики действительно заразил многих наших соотечественников — и тогда, и позже (и ныне!), и истоки этого российского феномена, несомненно, по преимуществу литературно-кинематографические. (Тем более важен был Шаламову весь этот романтический контраст и контекст для раскрытия им в последующих очерках страшной «сучности» блатного мира.)

Но как же использовал это мощное, страстное произведение Шаламова Солженицын? Прочтем начало главы «Социально-близкие»:

«Присоединись и мое слабое перо к воспеванию этого племени! Их воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых каторжников. Их воспевали как благородных разбойников — от Робина Гуда и до опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и одесские трубадуры!

Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин-то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе! (На то были высокие Теоретические Основания, не одни только Горький с Макаренкой.)»[99]

Отбросим юродивую интонацию автора: она невыносимо кощунственна. Но не есть ли весь этот текст буквально перепев, переложение и заимствование — с добавлением ряда новых литературных имен — главной темы и главной мысли Шаламова? Ответ, думается, вполне однозначен.

Но почему же Александр Исаевич не сослался на источник своего вдохновения? Все-таки, при его скрупулезности и основательности «лагерного энциклопедиста», можно было бы указать, к чьему голосу он присоединяет свое «слабое перо», чьи мысли он заимствует и присваивает себе? Увы, когда речь о борьбе за собственный приоритет, об утверждении себя, любимого, в качестве единственного и неповторимого знатока лагерной жизни и всех ее нюансов (а заодно, когда есть надежда на то, что до «Очерков преступного мира» Шаламова еще много лет никто не доберется), — можно и это. Немного позаимствовать, украсть, то есть. Ведь совсем немного, не правда ли?

На самом деле вовсе не «немного». Вся взвинченно-риторическая часть главы «Социально-близкие» построена на мыслях и аргументах Шаламова. Например, отталкиваясь от приводимых у своего «собрата» ссылок на фальшивые книги и рассказы Льва Шейнина («Брегет Эррио» и другие, где писатель, лауреат Сталинской премии, писал о «чести» уголовников), Солженицын возглашал целые тирады:

«Сколько нам в уши насюсюкал Шейнин о “своеобразном кодексе” блатных, об их “честном” слове. Почитаешь — и Дон-Кихоты, и патриоты! А встретишься с этим мурлом в камере или в воронке…

Эй, довольно лгать, продажные перья! Вы, наблюдавшие блатарей через перила парохода да через стол следователя! Вы, никогда не встречавшиеся с блатными в вашей беззащитности!

Урки — не Робин Гуды! Когда нужно воровать у доходяг — они воруют у доходяг! Когда нужно с замерзающего снять последние портянки — они не брезгуют и ими. Их великий лозунг — «умри ты сегодня, а я завтра!..»

Et cetera: тот же проход по H. Погодину с его «Аристократами» (с непременным авторским улюлюканьем над социальными теориями) и прямые пересказы эпизодов шаламовских «Очерков» — о «фраерах» и «паханах», о «сучьей войне», о том, что «блатные не читают книг», но любят слушать после отбоя «романы»…

Собственно, это даже не вариации, а банальное переписывание чужого текста, иначе именуемое плагиатом.

Причина этого весьма понятна: «знаток лагерей» Солженицын практически никогда не имел тесного контакта с уголовным миром и знал его преимущественно по книгам, в том числе (вернее, прежде всего) по Шаламову. По крайней мере, в одной камере или в бараке с уголовниками он ни разу не сидел, в игре «на представку» не присутствовал, «романов» не слышал и сам не рассказывал (а очень пригодился бы там со своей фантазией…). Недаром во всей главе у него только один эпизод из личной биографии на эту тему: «Как-то в 46-м году летним вечером в лагерьке на Калужской заставе блатной лег животом на подоконник третьего этажа и сильным голосом стал петь одну блатную песню за другой. Песни его легко переходили через вахту, через колючую проволоку, их слышно было на тротуаре Большой Калужской, на троллейбусной остановке и в ближней части Нескучного сада…» (эту лирическую московско-лагерную сцену автор дополняет своим, как всегда, политизированным комментарием).

Остальная часть главы представляет компиляцию воспоминаний бывших заключенных, разбавленную фактами из газет.

Подчеркну: без Шаламова, без переписывания на свой лад его «Очерков», глава «Социально-близкие» просто не состоялась бы[100]. А вместе с нею, увы, не состоялся бы полноценно и весь «Архипелаг ГУЛАГ». Ведь как можно было в повествовании о лагерях, более половины населения которых составляли не политические, а уголовные преступники (этот статистический факт писатель  тщательно маскирует и умалчивает, когда говорит о своих фантасмагорических 66,7 млн. человек, потерянных за годы советской власти)[101], — обойти столь важную тему? Вот Солженицын ее и не обошел, отметился, так сказать.

Морализировать, как всегда, не будем. Скажем только, что в главе «Социально-близкие», как и во всем «Архипелаге», нет никаких ссылок на еще одну важную шаламовскую тему. Она обозначена как раз в «Очерках преступного мира», в главе под красноречивым названием — «Жульническая кровь». Капля такой крови, по убеждению автора, присутствует не только у блатных, но и у всех, кто им «подыгрывает». Разве не таким «подыгрыванием» и занимался Солженицын в «Архипелаге» (например, в главе «Зэки как нация»)? И разве не «подыгрыванием» образу блатных являлось все его литературное поведение с фальшиво-артистической драматизацией своего лагерного опыта («навыки мои каторжанские» — так он щеголял перед А. Твардовским)? И не эта ли фальшивая, искусственная — или, называя вещи своими именами, жульническая — драматизация, став одновременно и частью имиджа писателя, и художественным приемом, обеспечила в конце концов беспрецедентный успех «Архипелага»?

Не только Там, но, увы, и Здесь.