Глава 8 “Мемориал”
Эстер не знала, где погиб ее дед, где похоронен. Скорее всего, был убит выстрелом в затылок. Вероятно, погребен в братской могиле где-то под Горьким[38]. Она могла только строить предположения.
В Советском Союзе — империи, где жили евреи, уцелевшие после Холокоста, и их дети — такая мучительная неопределенность была в порядке вещей. Как пишет Ханна Арендт, “концентрационные лагеря, делая смерть анонимной (поскольку невозможно выяснить, жив узник или мертв), отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни”. Кажется, мы не встречали ни одного человека, чей дед, отец, брат, друг не являлся бы ему во сне — как призрак, поскольку точно узнать время и место его кончины было невозможно. Выживший мог представить себе типичную картину смерти: резиновый фартук палача, яму в мерзлой земле. Но страдание не притуплялось, потому что финальная точка не была поставлена. Так режим становился виновен сразу в двух ужасных преступлениях: убийстве и нескончаемом насилии над памятью. Скрывая историю, Кремль увеличивал безумие и отчаяние своих подданных.
Наяву люди продолжали жить на развалинах ночных кошмаров. Они обитали в домах, построенных заключенными, плавали по каналам, прокопанным государственными рабами. Однажды в Караганде — промышленном казахском городе, который выглядел из окна самолета как пепельница, набитая окурками, — я зашел в лесок и наткнулся на заброшенную школу. Шахтеры, показывавшие мне местность, обратили мое внимание на оконные решетки. “Школа была неплохой, а как тюрьма — вообще любо-дорого”, — с горечью произнес один из шахтеров. Его отца арестовали за “антисоветскую агитацию”, и он провел год в помещении, которое впоследствии стало кабинетом второклассников. Теперь в промозглых классах хозяйничал ветер. В игровых комнатах в подвале когда-то по ночам расстреливали. Там в полу были водоотводы, по которым стекала кровь; потом для детей стены разрисовали картинками, зебрами и антилопами.
Много позже я совершил еще одну поездку — на этот раз на Дальний Восток, на Колыму, в бывший концлагерь, находившийся напротив Аляски, по другую сторону пролива. На Колыме погибло по меньшей мере два миллиона заключенных[39]. Те, кому посчастливилось выжить, уже давно вернулись домой, а тени других все еще скитались здесь. Русский Север когда-то был родиной “малых народов”, охотников и кочевников — эскимосов, якутов, чукчей, юкагиров. Мой друг сказал мне, что в селе Гадля до сих пор проживает около сотни эвенов. Село находится к северу от Магадана, примерно в часе езды. Не хотел бы я туда съездить?
В Гадлю мы приехали около половины девятого утра. Перед нами расстилалось море грязи с кучами мусора, пустым магазином, несколькими деревянными избами, утопавшими в той же грязи, с домами барачного типа из наливного бетона, какие можно видеть на окраине почти всякого советского города. Молодая красивая женщина с круглым эскимосским лицом пьяно брела по луже. Покосившись на нас, она споткнулась и упала на одно колено. Чуть дальше стояли люди, некоторые — привалившись к стене, еще пара передавала друг другу бутылку, не говоря ни слова. Половина поселка была пьяна с раннего утра. Мой друг объяснил: по утрам здесь всегда так, а к вечеру все будут беспробудно спать. Пьют водку, самогон, лосьон для волос, одеколон, даже средство от насекомых. И так — годами. Раньше, многие столетия, эвены были кочевниками и охотились на оленей. Затем их согнали в эти села и деревни. Лишившись привычного образа жизни, они растерялись. Государство в целях воспитания правильного советского эвена, чукчи и эскимоса забирало детей у родителей и помещало их в государственные интернаты — унылые учреждения, разбросанные непонятно где. После обработки в этих школах в детях не оставалось ничего эвенского. Они плохо говорили по-русски, а по-эвенски не говорили вовсе.
Одним из немногих трезвых жителей, повстречавшихся нам, был коренастый молодой человек с поврежденной рукой. Его звали Виктор, и ему я задал свои невеселые вопросы.
— Эвены вымирают, — сказал он. — У них нет никаких занятий, и они пьют, пока не допиваются до смерти. До четырех лет я говорил по-эвенски — так мне рассказывали. Потом меня отправили в школу. На самом деле это была никакая не школа. Нас просто заставляли там сидеть и разрешали говорить только по-русски. Так что большинство из нас вообще не разговаривали.
Я спросил его, на что он надеется в жизни, помогут ли его народу перемены, начавшиеся в Москве. Вокруг нас к этому времени собралась небольшая группа пьяных жителей. Они смотрели стеклянными глазами, и их головы покачивались, как одуванчики на ветру.
— Для нас все кончено, — ответил Виктор, обведя взглядом своих односельчан. — Слишком поздно. Нас убили.
Виктор привел нас к двум своим товарищам-эвенам. На них были дешевые советские комбинезоны и бейсболки с логотипом Университета Аляски — видимо, перенесенные ветром через Берингов пролив. Они были единственными, кто в селе работал. Работа, однако, у них была своеобразная. Большими паяльными лампами они обжигали шкуру огромного забитого хряка, пока та не становилась розовой и сухой. Затем эту шкуру срезали с туши полосами, жарили и солили. “Под водку идет отлично”, — объяснили мне. Барная закуска, эвенские чипсы.
Вскоре подошел еще один мужчина, Павел Трифонов. Вместе с нами он некоторое время молча наблюдал за процессом.
— Вот чем мы теперь занимаемся, — проговорил он. — Государство не разрешает нам ловить рыбу. А оленей не осталось. Наше село называется совхозом, но никакого хозяйства давно нет. Температура здесь по большей части минусовая. Что нам тут выращивать — лимоны? Большую часть года здесь все подо льдом.
Я спросил у него, чем занималась его семья до того, как поселилась в Гадле.
— Мой дед ставил капканы, охотился, торговал с японцами, — ответил Павел. — А что я? Стою и смотрю на вот это. Я не ощущаю себя ни эвеном, ни русским. Я никем себя не ощущаю. Нас убивают. Нет, уже убили. Это медленный геноцид, и процесс скоро завершится.
Как перестать рассказывать об этом, как избавиться от чувства, что ты окружен тенями? Однажды зимой я пришел к Дмитрию Лихачеву, прославленному ученому, специалисту по древнерусской литературе. Он работал в ленинградском Институте русской литературы, который называют Пушкинским Домом. Лихачеву было 84 года. В его служебном кабинете, словно нарочно, не было ничего советского. Входя сюда, ты испытывал чувства, противоположные тем, что были у бедного эмигранта из набоковского рассказа “Посещение музея”, который, зайдя в провинциальный музей во Франции, вдруг попал в Россию, но это была “не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя”. Попав в кабинет Лихачева, вы переносились в иное время. Здесь были томики словаря Даля, дореволюционные часы, а на том месте, где мог бы находиться унылый портрет генерального секретаря, висел прекрасный Пушкин. Каким-то образом этот кабинет не производил впечатления декорации. Это не была фантазия на тему, это было проявление сосредоточенности и небрежения. В городе, где тысячи книг в главной библиотеке сгорели и превратились в труху из-за небрежности сотрудников[40], где на стенах Эрмитажа выцветали картины Рембрандта, Лихачев создал идеальный кабинет для чтения и размышлений.
— Больше всего я люблю тишину, — сказал он мне. — Россия — шумная страна.
В детстве Лихачев из окна наблюдал за событиями Февральской и Октябрьской революций. А через десять лет объект наблюдения — формирование советской цивилизации — приблизился вплотную, благодаря пятилетнему заключению в исправительно-трудовом лагере. Лихачева арестовали в 1928 году за участие в студенческом научном кружке “Космическая Академия наук”, который представлял для Кремля примерно такую же опасность, как “Гарвард лампун”[41] для Белого дома. Для избранния в “академию” Лихачев представил пародийный научный доклад о необходимости восстановления в русском языке буквы “ять”. Эту букву большевики после революции упразднили в рамках “модернизации” русского языка. Впоследствии один из следователей поносил Лихачева за то, что по его милости ему приходится тратить время на такую ерунду.
— Какая еще реформа языка?! — кричал на него следователь. — Может, при социализме вообще не будет никакого языка!
Большую часть срока Лихачев провел на Соловках, в лагере, который в 1920-е годы по приказу Ленина учредили на островах в Белом море. Монастырь, располагавшийся на Большом Соловецком острове, и при царях служил тюрьмой, но разницу между царскими репрессиями и большевистским террором помогает понять простая статистика. С XVI века до 1917 года, когда пала династия Романовых, в Соловецком монастыре побывало 316 узников. Только в ночь 28 ноября 1929 года в лагере расстреляли 300 человек. Лихачев слышал эти выстрелы.
— Следующей осенью ко мне приехали на свидание родители. Мы сняли комнату у вольнонаемного охранника, — рассказывал Лихачев. — И вот вечером прибегает человек и говорит, что надзиратели приходили за мной в барак. Я сказал родителям, что должен идти: очевидно, меня вызывают на ночную работу. И пусть они меня не дожидаются. Я не мог сказать им, что за мной приходили, чтобы увезти на расстрел. Я спрятался в поленнице, чтобы они не видели, как меня уводят. Расстрел шел всю ночь. Меня не нашли. А я ведь должен был оказаться в числе этих очередных 300 человек. Значит, взяли кого-то вместо меня. Утром я вышел из своего укрытия другим человеком. Прошло с тех пор столько времени — 60 лет! — а я до сих пор не могу это забыть. Расстреляли ровно 300 человек, для острастки. 300 выстрелов, по одному на человека. Расстреливал пьяный палач, многие умерли не сразу. Но тела все равно сбросили в большую яму. Этот палач старше меня. Он еще жив.
Весной 1988 года, через некоторое время после скандала со статьей Нины Андреевой, я шел по Арбату — пешеходной улице в центре Москвы — и увидел молодую женщину лет 20 с небольшим. Она собирала подписи. В 1988 году это еще было опасным занятием. Я видел, как людей арестовывали на Арбате и Пушкинской площади за раздачу листовок и организацию “несанцкционированных” демонстраций. Сашу Подрабинека регулярно арестовывали, когда он раздавал на улице свою “Экспресс-хронику”.
Вокруг женщины собралось человек шесть. Двое поставили свои подписи; остальные стояли на некотором расстоянии и просто слушали. Женщина назвалась Еленой. На тонких подписных листах, трепыхавшихся на ветру, значилось новое “историческое антисталинистское” общество под названием “Мемориал”.
“Мемориал”, по словам Елены, хотел “вернуть имена” жертвам сталинской эпохи, хотел постановить им памятники, организовать исследовательские центры. Чем больше она объясняла, тем больше я понимал, что их целью было создание советского Яд ва-Шема — мемориального комплекса в Иерусалиме, посвященного памяти шести миллионов евреев, погибших в Холокосте. Она говорила об “именах”, о “возвращении имен”, а я вспоминал, как почти за 20 лет до этого был в Яд ва-Шеме и зашел в сумрачный зал имен — помещение, содержащее колоссальную картотеку, листы с именами погибших. До этого момента я не мог вообразить масштабов Холокоста. В школе учителя предлагали нам представить, что жители четырех из пяти крупнейших районов, нью-йоркских боро[42], погибли от отравляющих газов. Но только в этом строгом помещении, окруженный именами убитых, я почувствовал, о чем шла речь. А что писал Солженицын? Сколько человек, по его подсчетам, убил советский режим? 60 миллионов?
Елена сказала мне, как узнать больше о “Мемориале”. Она посоветовала встретиться с инициаторами движения Львом Пономаревым (в будущем — доверенное лицо Сахарова на выборах народных депутатов) или культурным активистом Юрием Самодуровым (в будущем — правозащитник). Пономарев жил на далекой московской окраине, где сразу за панельными домами начинался березовый лес. Ему было лет 40 с небольшим, но выглядел он много моложе. На типичного взлохмаченного интеллигента он совсем не походил, скорее был похож на американского астронавта: такой же подтянутый и аккуратно подстриженный. Пономарев рассказывал о том, как начался “Мемориал”; время от времени рассказ прерывался его маленькой дочкой, вбегавшей в комнату с сообщением о погоде (“На улице снег!”) или об ужине (“Скоро будет готово!”). По его словам, он, как и многие думающие люди, которым было от 20 до 50, поначалу скептически относился к приходу Горбачева. Но когда из ссылки освободили Сахарова, “наши взгляды начали меняться”.
“Многие, и я в том числе, считали, что, для того чтобы разрушить систему, нужно первым делом рассказать о том, сколько было жертв, внедрить мысль, что необходимо поставить памятники убитым и опубликовать архивы, — говорил Пономарев. — Это и есть настоящее начало перестройки: правда. После этого процесс будет не остановить. Но без общего признания, что система дискредитировала себя и виновна во множестве преступлений, в любой момент может начаться новое закручивание гаек. С Юрием Самодуровым мы познакомились зимой 1987 года. Мы организовали инициативную группу — человек 15. В то время появлялось много неформальных объединений. Общую встречу мы провели на чьей-то квартире. Мы сели составлять воззвание, чтобы начать нашу кампанию. Но найти верные формулировки оказалось очень нелегко. Например, мы знали, что были убиты миллионы людей. В этом никто не сомневался. Но мы все равно не были уверены, стоит ли писать в нашей петиции слово «миллионы». У нас еще не было окончательных доказательств. Мы боялись отпугнуть людей”.
Основатели “Мемориала”, в основном никому не известные молодые ученые и литераторы, поначалу пытались собирать подписи у себя на работе. Это казалось наиболее безопасным. Но их ждало разочарование: даже близкие друзья, которых мемориальцы знали много лет, отказывались подписывать петицию.
“Многие соглашались с нашими целями, но побаивались, — объяснял Пономарев. — Было ясно, что они опасаются, не завербовали ли нас, не заманиваем ли мы их в какую-то ловушку. Тогда мы решили действовать безлично: выходить на улицу и собирать подписи у прохожих. А поскольку мы хотели, чтобы наше обращение имело законную силу, мы просили указывать свои имена и адреса. А такое людям внушает опасения. В нашей стране это может быть чревато тяжелыми последствиями. Так что недоверчивое отношение имеет глубокие корни. Но люди откликались! Оказалось, что, несмотря ни на что, они к этому готовы. Это был потрясающий социологический опыт. Мы увидели, что люди готовы называть свои имена и адреса, хотя мы вполне могли оказаться агентами КГБ. Но они нам доверяли”.
Обычно мемориальцы выходили на улицу по трое. Один держал плакат “Подпишите обращение!”, другой собирал подписи, у третьего в руках была цитата из речи Горбачева о том, что в истории не должно оставаться белых пятен. Горбачев все еще обладал огромной властью и популярностью. Но, по словам Льва, мемориальцы еще и надеялись, что цитата из Горбачева отпугнет милицию. Этот фокус срабатывал не всегда. Активистов часто арестовывали, а потом они вдруг заметили, что это происходит все реже. Вероятно, имело место божественное — или партийное — вмешательство.
Чтобы стать солидным историческим обществом, собирающимся сохранять память о недавнем прошлом, “Мемориалу” требовалось заручиться поддержкой историков. Это было почти невыполнимой задачей. За годы советской власти историческая наука деградировала до такой степени, что мемориальцы никому не могли доверять; те, кто их устраивал, например Дима Юрасов, не были профессионалами.
Было, впрочем, одно исключение: молодой ученый Арсений Рогинский. При Сталине отца Рогинского арестовывали дважды. Он умер в 1951 году в тюрьме в Ленинграде — Арсению тогда было пять лет. Как часто бывало, КГБ не удосужился сообщить семье о смерти Рогинского-старшего. Вплоть до 1955 года мать Арсения отсылала посылки в лагеря и ждала мужа. Семья узнала о его смерти из телеграммы, уведомлявшей, что “посылка адресатом не получена”. Позднее Рогинским выдали справку, в которой в качестве причины смерти указывался сердечный приступ. “Когда я увидел этот документ, мне было восемь или девять лет, — рассказывал мне Арсений в офисе «Мемориала». — Я увидел печать с гербом Советского Союза, но все равно понял, что это какая-то фальшивка. Нам лгали и даже не заботились о правдоподобии того, что писали. Вот тогда-то я и решил стать историком”.
Арсений Рогинский учился в Тарту, эстонском университетском городе; в 1960-е там царил дух, похожий на атмосферу академического андеграунда Беркли. Самым заметным преподавателем Тартуского университета и научным руководителем Рогинского был историк культуры Юрий Лотман. В те времена, когда читать лекции о литературе и рекомендовать к прочтению произведения, объявленные “антисоветскими”, было невозможно, Лотман со своими студентами анализировал художественный и культурный текст методами неприкрыто еретическими для общества, в котором они жили. Их отказ от новояза и сведения всего к марксистско-ленинским категориям был формой диссидентства. В Тарту среди однокашников Рогинского были Никита Охотин, в будущем один из первых сотрудников “Мемориала”, и Габриэль Суперфин, помогавший Солженицыну в работе над “Архипелагом ГУЛАГ” и в 1970-е годы отправленный в лагеря. Часто приезжала к ним московская поэтесса Наталья Горбаневская, которая вместе с Павлом Литвиновым вышла на Красную площадь в 1968 году. Окончив университет и переехав в Ленинград, Рогинский совершил отчаянно рискованный поступок. Он вместе с друзьями основал подпольный альманах “Память” (не путать с расистским националистическим обществом с тем же названием). “Память” Рогинского в некотором роде была предшественницей “Мемориала”. Они начали тайно собирать архив советских документов сталинского времени и готовили сборники для публикации в самиздате. Вдохновившись примером солженицынского “Архипелага ГУЛАГ”, Рогинский поговорил с десятками людей, выживших в лагерях. “Больше всего я хотел доказать, что в этой стране возможно заниматься историей XX века”, — рассказывал он мне. Довольно скоро Рогинским заинтересовался КГБ. Несколько раз у него в квартире проводили обыск, прослушивали его телефон, вызывали на допросы. Но хотя КГБ явно понимал, чем занимается Рогинский, он не собирался облегчать им задачу: все свои пленки и бумаги он тщательно прятал. Комитетчики так и не нашли никаких доказательств. В 1981 году КГБ отбросил все юридические условности. Рогинского арестовали и приговорили к четырем годам лагерей. Его перебрасывали из лагеря в лагерь, опасаясь, что он “заразит” сокамерников антисоветскими идеями. Кроме того, ему хотели создать по-настоящему тяжелые условия. Когда наконец в 1985 году Рогинский вернулся в Москву, у власти уже был Горбачев. Рогинский был готов повторить свое “преступление”. “Я предполагал, что рано или поздно история победит глупость и жестокость”, — сказал он мне.
Весной 1988 года “Мемориал” включил в свое обращение тысячи имен. Горбачев собирался в конце июня провести партийную конференцию, чтобы наметить переход к более демократической политической системе. “Мемориал” хотел воспользоваться этим случаем, чтобы упрочить свое положение. Для этого обществу требовалась поддержка наверху, и нужны были люди, которые обратили бы на них внимание хотя бы реформаторов из партийного руководства. Нужны были люди с именем, обладавшие политическим весом. Большинство имен было очевидно: разумеется, Сахаров; литераторы — Алесь Адамович, Дмитрий Лихачев, Даниил Гранин, Лев Разгон, Анатолий Рыбаков, Юрий Карякин; редактор “Огонька” Виталий Коротич; наконец, Борис Ельцин, которого за строптивость выгнали из политбюро (это событие быстро превратилось в легенду).
Кроме того, в списке “Мемориала” значилось два историка. Первый — Рой Александрович Медведев. При Хрущеве и Брежневе были и другие ученые, которые старались работать честно, сторонясь партийных указаний и закрытых архивов. Еще одного из учителей Рогинского, Михаила Гефтера, хорошо знали западные историки: Гефтер был автором работ об “отклонениях” эпохи сталинизма. А Виктор Данилов предпринял первую попытку описать размах и жестокость коллективизации, что стало для своего времени откровением и также получило признание за рубежом.
Но западные историки пытались осознать масштаб советской катастрофы, полагаясь почти исключительно на опубликованные советские документы, литературу и свидетельства эмигрантов. И лишь один историк, живущий в Москве, действительно помогал окружающему миру понять Сталина и его преемников. В 1971 году на Западе была опубликована книга Медведева “К суду истории”. Она поразила зарубежных ученых бескомпромиссным обличением Сталина и массой собранных свидетельств.
Отправляясь в Москву, я собирался непременно познакомиться с Роем Медведевым. Десятки моих предшественников, особенно американские и итальянские корреспонденты, обращались к нему не только за глубоким анализом, но и за слухами: кто с кем борется в партийных верхах, кто в политбюро слег с простудой и скоро умрет. Те же источники в среде партийной номенклатуры, бюрократии и журналистики, которые предоставили Медведеву информацию для книги “К суду истории”, снабжали его сведениями, которые иностранцам больше негде было добыть.
Рой и его жена Галина жили на улице Дыбенко, на окраине города, недалеко от аэропорта Шереметьево. В крохотном кабинете Медведева были аккуратнейшим образом расставлены книги и папки, образцовая организация пространства была вынужденной. Между папками были вложены разделители с надписями “старые ленинцы”, “Берия”, “Брежнев”. Брат-близнец Роя Жорес, высланный в 1973 году, жил в Лондоне, в буржуазном районе Милл-Хилл. Свой кабинет Жорес обставил примерно так же. За окном текла лондонская жизнь, но у себя в квартире Жорес воссоздал Россию. Все эти годы вынужденной разлуки Рой и Жорес обменивались необходимым, пользуясь любезностью западных дипломатов и журналистов. Для работы Жореса над книгами о советском сельском хозяйстве и Чернобыльской аварии Рой посылал ему газетные вырезки и другие материалы. Жорес занимался правами Роя на зарубежные публикации и отправлял ему объемистые посылки с книгами, ластиками, конвертами, папками, а также бельем, носками и обувью.
До прихода к власти Горбачева Рой Медведев считался диссидентом. Он учился и преподавал в провинции. “Секретный доклад” Хрущева на XX съезде в 1956 году и антисталинскую риторику на XXII съезде в 1961 году Медведев воспринял как положительный сигнал. Много лет он собирал материалы, интервьюировал партийных чиновников, бывших лагерников и других свидетелей эпохи. Он раздвигал границы возможного. Но оказалось, что отпущенное ему время уже истекало. Когда он закончил свой труд и отправил рукопись “К суду истории” на Запад для публикации, Хрущева уже сместили, а Брежнев начинал кампанию по реабилитации Сталина.
Медведева, который оставался членом Коммунистической партии, вскоре из нее исключили. Выгнанный из партийных рядов, он не стал своим и для диссидентов. Сахаров, редко позволявший себе личные выпады, в ряде мест ясно дает понять, что в начале 1970-х не только не соглашался с медведевскими марксистскими взглядами, но и вообще не вполне доверял ему. Не обвиняя его впрямую, Сахаров задается вопросом, не пользовался ли Медведев негласной поддержкой КГБ, не имел ли каких-то связей с этим учреждением. Другие диссиденты были гораздо менее сдержанны в своих подозрениях.
Мне было трудно поверить в худшее. В начале 1980-х за дверью у Медведева сидел кагэбэшник. Вряд ли его заданием было дарить цветы зарубежным гостям. Некоторых посетителей эта фигура отпугивала, но не всех. Когда я оказался в Москве, Рой по-прежнему помогал всем, кто его об этом просил. Я думаю, что потерей репутации у диссидентов и затем у либеральной интеллигенции он был обязан не тайным контактам с партийными начальниками и органами, а нежеланием отказаться от марксизма. Мне казалось странным, что люди, которые за 30 лет не проронили ни звука, легко прощали себе свою трусость, но не могли простить Медведеву его верности убеждениям. Этот человек впервые понял, почему занимается наукой, во время допроса в Лефортовской тюрьме в середине 1970-х.
“Товарищ Медведев, скажите, пожалуйста, — спросил его следователь КГБ, — стали бы вы писать свои книги о Сталине, если бы вашего отца не отправили в лагерь?”
До эпохи гласности оставалось почти 20 лет, когда КГБ активно интересовался Роем и Жоресом Медведевыми. Жорес в своей области был тем же, чем Рой в историографии. Он был биологом и геронтологом и писал о том, как при Сталине громили генетику, а при Брежневе боролись с инакомыслящими при помощи карательной психиатрии. В 1970 году Жореса отправили в сумасшедший дом с диагнозом “параноидальная шизофрения с навязчивым бредом реформаторства”. Только активность Роя, привлекшего для защиты брата видных советских и западных ученых и писателей, заставило Кремль через три недели выпустить Жореса.
Следователь в Лефортово, без сомнения, задал Рою правильный вопрос. “Почему?” До этого никто не спрашивал его об этом вот так — без обиняков, да еще с такой дотошной настойчивостью. “Только тогда я вдруг понял, как тесно переплетена моя судьба с судьбой отца, — сказал мне как-то Рой, когда мы сидели в его крохотном кабинете. — Там, в Лефортово, я все вспомнил”.
В их дверь постучали в августовскую ночь 1938 года. Повторилась сцена, разыгрывавшаяся многие тысячи раз. Сотрудники НКВД с молниеносной скоростью влились в квартиру и принялись за дело. В это время худенькие светловолосые близнецы, сидя в кроватях, пытались разобрать, о чем говорят за дверью детской.
— Почему вы так поздно, товарищи? — спросил их отец.
Ответа они не расслышали.
Уже много недель мальчики видели, что отец подавлен, почти перестал есть. Они не могли взять в толк: почему их отца, Александра Медведева, полкового комиссара Красной армии, преподавателя диалектического и исторического материализма в Военно-политической академии имени Толмачева, уволили со службы? И почему этим летом их раньше времени забрали из пионерлагеря домой? Кое-кто из друзей семьи уже был арестован, но дети не понимали того, что прекрасно понимал их отец: основным принципом террора была непредсказуемость. Для репрессивных действий не было никаких настоящих причин, если не считать жестокой, возможно, патологической личности Иосифа Сталина и созданной им системы.
Когда наутро мальчики проснулись, ночные гости еще не ушли. Они открывали и с грохотом захлопывали шкафы, двигали мебель, рылись в вещах. Потом дверь детской открылась, и вошел отец. Он был в гимнастерке, но без ремня. Выглядел он так, будто не спал несколько суток. Молча сел на кровать и обнял сыновей. Было в этом объятии что-то прощальное и пронзительное. Жорес говорил, что помнит, как его щеку царапала колючая отцовская щетина, как физически был ощутим отцовский страх и как они все трое заплакали.
А потом, через несколько минут, гости ушли, забрав с собой Александра Медведева.
В первые месяцы после ареста Рой, Жорес и мать получали от Александра письма. Он писал им с Дальнего Востока, из колымского лагеря. Некоторые письма были предназначены для пересылки дальше, в ЦК партии, в Верховный суд, в НКВД. В них он наставал на своей невиновности.
“Нам казалось, что это какая-то нелепость, ошибка, которая не могла произойти с нами, — говорил Жорес. — Конечно, так думали все в стране, когда это их касалось”.
Своего отца Рой и Жорес обожали. Он был для них взыскательным учителем и примером широкой образованности, он побуждал их много читать — все, от Джека Лондона до русской классики. В письмах с Колымы он ни разу не обмолвился о своих страданиях. Вместо этого он говорил о будущем сыновей.
Здравствуйте, дорогие Рой и Ресс!
Ну вот и к нам наконец дошла весна. Она у нас погостит недолго. <…> Физически я очень далеко от вас. Но в своих мыслях и чувствах я близок вам как никогда: вы “главный предмет моих привычных дум”, смысл и цель жизни. <…> Именно теперь, на пороге вашего вступления в юношеский возраст, в пору цветения жизни, я бы хотел быть подле вас — передать вам свои знания и опыт и по возможности уберечь вас от юношеских ошибок. Но судьба решила иначе! И я хотел бы, чтобы разлука не омрачила вашей юности…
Главное — учитесь, упорно, настойчиво, не ограничиваясь школьной программой. Пользуйтесь временем, когда восприимчивость особенно велика, а память особенно цепка. Не разбрасывайтесь, будьте дисциплинированы в труде. Плеханов любил говорить: “Дисциплина труда — великое дело. При ней и посредственный человек может создать нечто значительное”. А вы — способные, талантливые ребята. Учитесь думать и быть организованными… Терпение, выдержка — вот что вам особенно нужно. Учитесь преодолевать трудности, как бы велики они ни оказались… Извините за поучительный тон…
С любовью,
Ваш отец
Зимой 1941 года семья Медведевых получила от Александра сообщение, что он в лагерной больнице, ему нужны витамины. А еще через несколько месяцев денежный перевод, отправленный на Колыму, вернулся с пометой: “Возврат. Смерть адресата”. Некоторое время семья не могла поверить в эту страшную правду и продолжала слать в лагерь посылки. Но всякий раз они возвращались с тем же страшным уведомлением.
Когда Рой был еще подростком, мать попросила его: “Пожалуйста, не становись историком или философом. Это слишком опасно”. Еще это было слишком болезненно. Когда Рой в 1940-е годы учился в ленинградском университете, он начал собственное расследование и постепенно докопался до правды: он узнал, кто предал его отца. В разгар террора Борис Чагин был кадровым военным и одновременно агентом НКВД. На своих сослуживцев он писал доносы, из-за которых многие, в том числе и Медведев, были отправлены в лагеря. Оказалось, что в Ленинграде Чагин занимал престижную профессорскую должность на том же факультете, где учился Рой. Чагин преподавал там диалектический материализм.
Братья Медведевы со стороны наблюдали за человеком, который предал их отца. Жорес скрупулезно изучил труды Чагина: “Борьбу марксизма-ленинизма против философского ревизионизма в кон. XIX — нач. ХХ вв.”, “Борьбу марксизма-ленинизма против реакционной буржуазной философии второй половины XIX века”. Они ничего не стали предпринимать. Они не стали обвинять его. Они приняли этот факт к сведению. “Я презирал его, но не ненавидел и не хотел ему мстить”, — рассказывал Жорес.
Много лет спустя, когда Рой собирал рассказы жертв ГУЛага для книги “К суду истории”, ему домой позвонила какая-то женщина. “Вы сын Александра Медведева?” — спросила она. Рой подтвердил. Тогда она пригласила его к себе: она жила в вартире с несколькими другими бывшими колымчанами. В тот вечер Медведев узнал, как умер его отец. Он повредил себе руку, работая на медной шахте, и был переведен на работу в совхозную теплицу. У него начался рак кости, его положили в лагерную больницу. Лагерные товарищи поняли, что Александра нет в живых, когда в грязном совхозном дворе появился их бригадир, горделиво вышагивавший в темном шерстяном пиджаке — в том самом, в котором Александра Медведева привезли на Колыму.
Хотя Рой Медведев был известным историком, “Мемориалу” он не подходил, а ему не подходил “Мемориал”. Номинально он состоял там в Общественном комитете, куда входили известные люди старшего поколения. Но на собрания “Мемориала” Медведев не ходил и общество ни во что не ставил. Рой считал, что единственным легитимным субъектами власти являются Горбачев и партия. “Мемориал” казался ему пустопорожней глупостью.
Так что в “Мемориале” вскорости появилась другая фигура, занявшая место главного историка и политолога. Это был известный лицедей, циник, в свое время проректор в Высшей комсомольской школе, член редколлегии журнала “Коммунист”. Относительно своего прошлого Юрий Афанасьев не питал иллюзий. “Я уже не помню, сколько лет я был по шею в дерьме”, — сказал он в одной из телепередач.
Его послужной список поражал. В мой первый год в Москве Афанасьев уже был ведущим на всех мероприятиях, которые устраивали демократы. Почти всюду — на субботних заседаниях “Московской трибуны”, на лекциях о Сталине — микрофон стоял перед Афанасьевым: он модерировал дискуссии, представлял выступающих и выступал сам. Специалист по французской историографии, своим крепким сложением он скорее напоминал университетского футбольного тренера. В нем была мужиковатая уверенность человека, проведшего на своем веку много заседаний и совещаний — сперва комсомольских, затем оппозиционных.
Его метаморфоза вызывала не столько насмешку, сколько жалость. В 1970-е этот человек ни за что в жизни не посмел бы защищать Роя Медведева, а в конце 1980-х он уже обличал его как “безнадежного реакционера”. Но, несмотря на его самонадеянность и напор, его анализ происходящего в стране и прогнозы были на удивление точны. Иногда своей самоуверенностью Афанасьев напоминал мне Нормана Мейлера[43]. Он знал, что наломал в жизни дров, но настаивал на своем праве быть услышанным. Кампания за “возвращение истории”, ранние нападки на “сталинско-брежневский” Верховный Совет и на самого Горбачева — всем этим он занимался до того, как это вошло в моду. Его не очень любили — у него не было ни деликатности Сахарова, ни его достоинства, — но Афанасьев часто оказывался прав. Предсказания же Медведева были еще менее надежны, чем слухи, которые он пересказывал. Например, когда в декабре 1990 года Эдуард Шеварднадзе покинул пост министра иностранных дел, объявив, что на страну надвигается диктатура, Медведев твердил всем, кто готов был его слушать, что Шеварднадзе уходит из-за проблем в Грузинской ССР.
Афанасьев вырос в Ульяновской области, на родине Ленина. Его отец, ремонтный рабочий, провел несколько лет в восточносибирском лагере по обычному для тех лет делу: он выдал с колхозного склада несколько килограммов муки для одной голодающей семьи. “Но что странно, — рассказывал мне Афанасьев, сидя в своем кабинете в Историко-архивном институте, — мы не воспринимали это как великое горе или трагедию: все вокруг сидели, кто взял в колхозе какие-нибудь ошметки, кто на работу однажды не вышел. А о Сталине мы никогда не говорили, так что я его ни в чем не подозревал”.
Как и Горбачев, Афанасьев был провинциальным парнем, учившимся достаточно хорошо, чтобы попасть в лучший вуз страны — МГУ. Студентом Афанасьев был, по его словам, “таким же, как все. Я, как всякий прилежный комсомолец, как всякий коммунист, вызубрил наизусть «Краткий курс»”. В марте 1953 года, вечером накануне похорон Сталина, Афанасьев бродил по улицам около Кремля. К Колонному залу, где лежал в гробу Сталин, шли десятки тысяч людей, охваченные истерией и ужасом: земной бог умер. В той давке погибли десятки, если не сотни людей. Афанасьев сумел выбраться из толпы. Идя по улице, он услышал, как в подворотне пьяные горланят песни. Такого разухабистого пения он никогда еще не слышал. Пьянчуги праздновали смерть Сталина.
“Думаю, у каждого в жизни бывает один-два случая, когда видишь или слышишь что-то такое, от чего твоя жизнь вдруг начинает течь в другом направлении. Когда я услышал этих забулдыг, мое незамутненное политическое сознание вдруг помутнело, — вспоминал Афанасьев. — Я впервые ощутил сомнение. Только через три года, после речи Хрущева, я начал задумываться как следует, но именно это пьяное празднование в московской подворотне впервые заставило меня усомниться. Я после этого стал другим”.
После университета Афанасьев работал комсомольским секретарем в Красноярске — недалеко от тех мест, где сидел его отец. Никаким радикалом он тогда, разумеется, не был. Он верил в “безграничные возможности” партии. С друзьями он разговаривал о великих перспективах ленинской идеологии и об исполинской ГЭС, которую они — вернее, рабочие — возводили.
“Этот энтузиазм продержался до конца 1960-х, — замечал Афанасьев, — до времени, когда Брежнев взялся реанимировать Сталина”.
Вернувшись в Москву, Афанасьев работал в аппарате ЦК комсомола, а затем защитил диссертацию по истории: его специальностью стала французская историография. Он был достаточно сообразителен, чтобы не пойти на кафедру советской истории (“вот уж где собрались одни идиоты и приспособленцы!”), но в своих статьях восхвалял все, что положено, и клеймил “преклонение перед Западом”. Многие годы в своих работах он доказывал, что “буржуазные историки” чрезвычайно недооценивают значение Октябрьской революции. Главным образом он, по его словам, “прочесывал их тексты на предмет «вопиющих недостатков»”.
Как и многие люди его поколения, Афанасьев развил в себе двоемыслие. Он так беспорочно служил генеральной линии, что его несколько раз отправляли на стажировку во Францию. В Париже Афанасьев читал книги диссидентов и эмигрантов. При этом он находился в академической среде, где мог позволить себе говорить чуть свободнее. Ко времени возвращения в Москву Афанасьев снова немного изменился. Он снова услышал горлопанов в подворотне, и его душа — или какая-то часть души — на них отозвалась. Ему становилось все труднее отрицать очевидное. Остатки его веры в коммунистические идеалы стремительно улетучивались. Польские студенты рассказали ему о сталинском приказе расстрелять в Катыни польских офицеров. На глазах Афанасьева его старших коллег, преподавателей истории, арестовывали или в лучшем случае увольняли за отклонения от курса и принуждали к молчанию.
На рубеже 1970–1980-х годов Афанасьев занимался “критикой буржуазной историографии” в московском Институте всеобщей истории и работал в журнале “Коммунист”, теоретическом органе ЦК КПСС. Когда к власти пришел Горбачев, Афанасьев написал ему несколько смелых писем о ситуации в советской исторической науке: он призывал генсека своей властью отменить ограничения для работы историков и открыть архивы партии и КГБ. Прямых ответов Афанасьев не получил. Но в 1986 году он был назначен на ключевую должность — ректором Историко-архивного института. Он немедленно воспользовался своим новым положением, выступив с первыми публичными лекциями с критикой Сталина и представив общественности нескольких новых людей, в том числе Диму Юрасова.
Афанасьев твердо намеревался использовать предоставившиеся ему возможности, для того чтобы облегчить историкам изучение советского прошлого. Получив доступ к части партийных архивов, он обнаружил письма Ольги Шатуновской — члена Комитета партийного контроля при ЦК КПСС в хрущевское время. Шатуновская писала, что у нее собрано 64 папки с документами КГБ и КПСС, и согласно этим документам, с января 1935-го по 1941 год было арестовано 19 800 000 человек. Из них семь миллионов были казнены в тюрьмах. Ее утверждения подкреплялись конкретными данными о том, сколько человек было расстреляно, где и когда. Но папки, которые описывала Шатуновская, как выяснилось, “пропали”. Знакомясь с подобными письмами, Афанасьев начал понимать, что партия и КГБ, вероятно, уничтожили самые опасные для них архивные свидетельства.
Одна из первых схваток с партийной номенклатурой состоялась у Афанасьева из-за его утверждения, что исторической наукой должны заниматься не члены ЦК и даже не генеральный секретарь, а профессиональные ученые. Хотя в 1987 году речь Горбачева об истории помогла начать процесс, Афанасьев считал, что таких речей больше быть не должно. “Пока существуют такие вещи, — говорил он, — будет существовать и представление, что история делается не в архивах, университетах, людьми пишущими, а на партийных съездах и в парткомах. Такая история остается прислужницей пропаганды и продолжением политики, а не областью знаний того же уровня, как прочие науки или литература. Если власть хочет приобрести авторитет, она должна честно заявить: «Мы полностью порываем с прежним режимом»”.
“Мы рассуждаем о перестройке и говорим: прежняя модель социализма оказалась негодной, значит, нужно построить новую модель и воплотить ее в жизнь, — продолжал Афанасьев. — И опять мы ставим все с ног на голову. Нам надо отказаться от самой идеи целенаправленного построения идеального общества, от культурной привычки верить в безграничные способности и возможности человеческого разума, в частности в возможность искусственно сконструировать модель общества, а потом реализовать ее. Просветители и утописты думали, что возможности безграничны. Что человеческий разум может родить идею справедливого общества, сформулировать его теорию. А потом, по их мнению, эту теорию можно реализовать на практике. Иными словами, общество всеобщей справедливости и процветания можно выдумать из головы. Теперь мы наблюдаем закат этой культуры. Маркс и Ленин исчезают. Они вытесняются так же, как «верная» ньютонова механика была вытеснена общей теорией относительности Эйнштейна”.
К июню 1988 года победа Горбачева в истории с письмом Нины Андреевой позволила руководителям “Мемориала” снова начать надеяться. Афанасьев и либеральный первый секретарь правления Союза кинематографистов Элем Климов решили, что XIX партконференция, которая должна была вот-вот начаться, станет для “Мемориала” шансом. Их обоих выбрали делегатами на конференцию. И у них появлялась возможность представить программу “Мемориала” высшему партийному руководству.
Афанасьев успел подвести политическую и идеологическую базу под заявленные “Мемориалом” цели и задачи. За несколько недель до конференции он составил главную политическую книгу горбачевской эпохи: сборник “Иного не дано”, в который вошли 35 статей ведущих интеллектуалов поколения оттепели. В эпоху гласности эти люди встали во главе общественного движения. Книга самого Горбачева “Перестройка” была переполнена партийными клише, в “Иного не дано” изложение было предельно ясным, а предлагаемые возможности — реалистическими. Сборник под редакцией Афанасьева, опубликованный крупным государственным издательством “Прогресс”, читался как самиздатский манифест, однако вид имел респектабельный, поскольку был отпечатан в типографии и на хорошей бумаге. Афанасьев, Михаил Гефтер, специалист по итальянскому Возрождению Леонид Баткин, журналист Лен Карпинский написали статьи о том, что сталинизм еще не побежден и что для создания цивилизованного будущего необходимо оценить прошлое. Требование правды, трезвого взгляда на историю так или иначе звучало во всех статьях, в том числе в работах Василия Селюнина о советской бюрократии, Алексея Яблокова об экологических катастрофах, Юрия Черниченко об “агроГУЛаге” колхозов, Гавриила Попова о бессмысленности централизованной экономики. Почти всем этим ученым и журналистам приходилось годами изъясняться намеками, прибегать к эвфемизмам или вообще молчать. Присутствие среди авторов еще одного имени составило сборнику безусловную славу. Статья Андрея Сахарова “Неизбежность перестройки” показывала, что диссиденты и более широкий круг либеральной интеллигенции — союзники. Статья Сахарова по изложению не слишком отличалась от его самиздатских работ, зато различен был охват аудитории. Первый тираж сборника составил 100 000 экземпляров. До того как Сахарова выпустили из ссылки, едва ли десять тысяч человек во всей стране слышали и читали о нем что-то, кроме ругани в “Правде” и “Известиях”. О перестройке Сахаров писал так: “Это как на войне. Победа необходима”. Но, чтобы хотя бы начать побеждать в этой войне, писал он, власть должна прекратить афганскую авантюру, внести изменения в уголовный кодекс, способствовать свободе слова, пойти на радикальное сокращение стратегических и обычных вооружений. В следующие два года Горбачев будет практически буквально выполнять предписания Сахарова.
Я купил эту книгу — синяя обложка, серебряное тиснение — и через несколько дней пошел на митинг, который организовал “Мемориал”. Он проходил рядом с московским стадионом. Стоял ясный солнечный день. Люди на улице, явно радуясь свободе, с удовольствием выкрикивали лозунги и держали в руках плакаты: “Нет политическим репрессиям”, “Смерть сталинизму”, “Сталинский сапог по-прежнему нам угрожает”. На ступенях я увидел нескольких авторов сборника “Иного не дано”, они по очереди выступали. Но самое сильное впечатление произвел на меня юноша, стоявший неподалеку от Сахарова. Он держал плакат, на котором была написана знаменитая строка из поэмы Анны Ахматовой “Реквием”: “Хотелось бы всех поименно назвать”.
Во время сталинского террора Ахматова 17 месяцев, день за днем, провела в длинных очередях, узнавая о судьбе сына, которого арестовали в разгар чисток. В предисловии к поэме Ахматова писала:
“Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом”.
Я процитирую здесь строки из поэмы, потому что в них выражены и кредо, и дух “Мемориала”:
Опять поминальный приблизился час.
Я вижу, я слышу, я чувствую вас:
И ту, что едва до окна довели,
И ту, что родимой не топчет земли,
И ту, что красивой тряхнув головой,
Сказала: “Сюда прихожу, как домой”.
Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ,
Пусть так же они поминают меня
В канун моего поминального дня.
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем — не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
Через несколько дней после митинга Афанасьев и Климов внесли большие мешки с подписными мемориальскими листами в ворота Кремля. В тот день открывалась XIX конференция КПСС. Партаппаратчики глядели на них с подозрением. Афанасьев и Климов вручили петиции Горбачеву и его помощникам и стали ждать ответа.
В последний день конференции — после того как Борис Ельцин мелодраматически просил восстановить его в ЦК, после баталий о поводу курса реформ — на трибуну поднялся Горбачев. Он произнес длинную речь. Перед самым ее концом он сказал, что “был поднят вопрос”, который обсуждался еще в 1961 году при Хрущеве и “был встречен тогда с одобрением”: о сооружении памятника жертвам сталинской эпохи. Теперь партия должна наконец утвердить это решение. Слова Горбачева казались приплетенными случайно, как будто он подумал об этом в последний момент. Но на самом деле это было одно из важнейших политических и эмоциональных переживаний в истории перестройки. Несмотря на то что впоследствии КПСС будет пытаться запретить “Мемориал”, будет перекрывать финансирование и срывать встречи, семена, посеянные обществом, дадут всходы, и результаты борьбы за память окажутся такими, какие никто не мог представить заранее.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК