Глава 10 Маскарад

В 1917 году большевики ворвались в Зимний дворец и захватили власть, но им предстояло еще подчинить себе всю империю. Желая завоевать сердца и умы людей, Ленин объявил кино важнейшим из искусств и отправил во все концы России агитационные поезда с киномеханиками и пропагандистскими фильмами. Сталин также понимал, какой ценностью обладает новый вид искусства. Хотя сам он в качестве орудия инкультурации предпочитал пистолет, всем партийцам он сообщил, что кино — “важнейшее средство массовой агитации”. Поэтому еще много лет после Октябрьской революции рабочие и крестьяне смотрели в импровизированных кинотеатрах-тентах и железнодорожных вагонах “Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков”, “Стачку”, “Октябрь” и “Киноглаз”, напитываясь революционным духом.

Но новые революции приносят с собой новые средства информации. Когда в 1985 году к власти пришел Горбачев, его главный идеолог и пропагандист Александр Яковлев провозгласил: “Телевизионная картинка — это все”. Яковлев десять лет был советским послом в Канаде и часто, сидя дома в Оттаве, смотрел канадское и американское телевидение. Также Яковлев изучал телевидение в Москве. Много лет он занимался в ЦК вопросами идеологии и лучше, чем кто-либо другой, понимал, какую роль может сыграть телевидение в деле убеждения, принуждения и гомогенизации населения такой огромной империи, как Советский Союз.

Хотя люди в Советском Союзе жили бедно и просто, почти у всех был телевизор. И все его смотрели. Яковлев понимал, что единственным ритуалом, который мог объединить интеллигентов в Прибалтике и крестьян в Сибири, был просмотр телевизора. Яснее всего ему была ценность новостной программы “Время” — каждый вечер ее неизменно смотрели почти 200 миллионов человек.

Сталин был тираном дотелевизионной эры. Он походил на восточное божество: был незримым, а голос его слышали редко. Современные ему средства коммуникации позволяли ему с легкостью управлять собственным культом. По большей части культ Сталина создавался печатью: курсами и учебниками истории, газетами, плакатами. Манипулировать таким культом было легче легкого. Фотографии Сталина в “Правде” ретушировались. Оспины исчезали. Он вырастал на голову выше. Невозможно было догадаться, что у него плохо действует одна рука.

Но система теряла жесткость, а технологии прогрессировали. Люди узнавали лидеров послесталинской эпохи — Хрущева и Брежнева — ближе, в основном благодаря телевидению, вечерним новостям. Программу “Время” придумали в ЦК в 1960-е. Это была ежевечерняя торжественная месса в закрытом атеистическом государстве. Партийные идеологи разрабатывали внешний вид и звучание программы с неимоверным тщанием. После долгих поисков на роль Старшего Брата[55] пригласили Игоря Кириллова — скромного актера с обманчивой внешностью. Кириллов вел “Время” 20 лет. Он был подтянут и носил большие очки, придавашие ему располагающий вид — он походил на доброжелательного учителя математики. Таков был публичный образ Кремля.

Кириллов мастерски владел голосом и мимикой. Мельчайшим жестом, малейшим изменением тона он превращал сводки из ЦК КПСС в божественные откровения. Самые заурядные происшествия на капиталистическом Западе он подавал так, что они казались оскорблением человечности, издевкой надо всем, что есть святого и достойного. Главное, что он умел, — привлекать внимание. “Сегодня на заседании политбюро…”, — начинал Кириллов торжественным тоном, и все замирали, ожидая дальнейших инструкций.

Как и многие служители идеологии, Кириллов при Горбачеве прошел через вынужденную конверсию. Когда в 1991 году я увидел в телестудии Старшего Брата, на нем был свитер, а лицо его выражало искреннее раскаяние. Он был благодарен за то, что ему дали второй шанс. Теперь он вел программы для молодежи. Он постоянно извинялся, а свитер носил будто рубище. “Свитер — это знак того, что я изменился, — сказал он. — Система просуществовала так долго благодаря идеологической работе партии и телевидению. Это был своего рода массовый гипноз”. По этому поводу Кириллов, кажется, испытывал неподдельные угрызения совести.

На свою эпохальную роль Кириллов был избран благодаря своей выучке по системе Станиславского. “Я мог заставить людей верить”, — объяснил он.

Кириллов вспоминал свое ликование, когда в 1961 году Хрущев объявил, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. “Когда Хрущев произносил эти слова, вышло солнце, и весь зал Дворца съездов залил свет. Мы говорили друг другу: видите, даже природа верит в наши цели! Тогда мы с женой решили завести первого ребенка, дочку. Мы надеялись, что она будет жить при коммунизме. Теперь мне стыдно, что я был марионеткой, что с моей помощью, с помощью телевидения людям затуманивали мозг”.

Авторы программы “Время” знали, как создавать образ империи, как завоевывать или по крайней мере впечатлять зрителя. Кириллова окружали звуковые и визуальные символы величия советского государства. Когда обсуждалось, какую музыку выбрать для заставки программы, телеидеологи сразу отвергли Моцарта и Бетховена. Взять немецкую музыку означало оскорбить русский имперский дух.

“Вначале показывали картинку с Кремлем, символом империи. Идея была, что волны информации исходят из этого могучего башенного шпиля, — вспоминал Эдуард Сагалаев, руководивший программой при Горбачеве. — «Время» не только информировало, но и давало указания — как местным партийным руководителям, так и большинству обычных людей. Оно было единственным связующим звеном между верховной властью и народом. Я сам видел письма, которые старушки писали Игорю Кириллову: «Пожалуйста, дорогой Игорь Леонидович, передайте Горбачеву, чтобы он сделал то-то и то-то». Кириллов для многих был кем-то между генеральным секретарем и Господом Богом. На самом деле он был даже выше генерального секретаря, потому что ведь это именно «Время» рассказывало людям, как жить. Кириллов зачитывал постановления ЦК без редактуры и сокращений: такие постановления были все равно что Десять заповедей. В этом было что-то библейское. Не мог же Моисей сократить заповеди, которые Бог дал израильтянам?”

Ритуальный порядок в программе был неизменен и воспроизводился досконально. Даже при Горбачеве места для импровизации не предполагалось. Если генеральный секретарь уезжал в заграничное турне, телевизионщики прекрасно знали, как показывать его путешествие. Сначала кадр из аэропорта с кумачовым транспарантом “Слава КПСС”; затем члены политбюро в шапках и пальто выходят из здания и ждут у самолета; затем сам генсек прощается с ними, целуя каждого в щеку; наконец, генсек на верхней ступени трапа машет на прощание рукой.

“Дело было в вере, — говорил Сагалаев. — Люди глотали стереотипы, которыми их пичкали, и, пока эти ритуалы исполнялись, многие верили, что все хорошо, все в порядке. Даже поцелуи в аэропорту были поводом для гордости и радости. Провинциальные партсекретари смотрели на это и мечтали о том дне, когда по телевизору будут показывать их — как они улетают в Зимбабве”.

По мере того как у Брежнева прогрессировало старческое слабоумие, “Время” начинало работать против него. Человеку, который едва мог передвигаться по своему кабинету, телевидение не могло сослужить хорошую службу. Популярный телеведущий эпохи гласности Леонид Парфенов с иронией сказал мне, что после Андрея Сахарова самым эффективным диссидентом в 1970-е было “Время”. “Только тогда люди увидели, в какие развалины превратились наши вожди, — сказал он. — Они смотрели, как говорит дряхлый Брежнев — путается в словах, бормочет, едва не песок из него сыплется, — и начинали думать: «И это вождь нашей великой страны?!» Раньше такого не было”. Многие телезрители видели в угасании Брежнева новый символ: символ угасания самого Советского Союза.

Горбачев понимал, что с помощью программы “Время” и вообще телевидения может сформировать новый образ, царя нового типа. И этот образ будет олицетворять его политику. Телевидение оставалось его инструментом, которым он мог пользоваться как ему заблагорассудится. Первым его появлением на публике в ранге генсека была речь в Ленинграде. Горбачев так разительно отличался от своих предшественников, так критически отзывался о текущем положении дел, держал себя настолько свободно и не стеснялся своего южного выговора и грамматических ошибок, что его быстро прозвали “председателем колхоза”. Телезрители видели, что Горбачев выходит к народу — буквально ныряет в толпу. Им было совершенно необязательно знать, что за толпой плотно следил КГБ или что телевизионную картинку тщательно редактировали сообразно пожеланиям генсека. Весь медийный аппарат был сосредоточен на трансляции не новостей, а изменений образа лидера и на пропаганде государственной политики, нового порядка вещей.

Кремлевский “ближний круг” был до крайности озабочен имиджем Горбачева. Перед началом эфира, по словам Сагалаева, Горбачев нередко сам звонил руководству “Времени”, чтобы обсудить детали своего внешнего вида. Последние решения о монтаже, изображении, текстовых замечаниях оставались за Горбачевым и его помощниками. “Образ Горбачева, — говорил Сагалаев, — был тщательно разработан при содействии КГБ, горбачевского аппарата и идеологического отдела ЦК. Больше всех для создания нового образа генсека — открытого, демократичного — сделали Яковлев и Раиса Максимовна. Они хотели, чтобы Горбачев напоминал Ленина — того Ленина, который принимал у себя простых людей, крестьян и ездил в машине без охраны. Они хотели, чтобы перестройка стала возвращением к ленинизму, очищением партии от сталинизма и тоталитаризма”.

Каждый вечер люди включали “Время” и видели какой-то новый фокус от Горбачева: то он выдавал явно импровизированное выступление на провинциальной партийной конференции, то бродил в толпе в Нью-Дели или в Бонне, то принимал иностранную делегацию в комнате со столом зеленого сукна и с красной ковровой дорожкой. У Горбачева никогда не брали интервью в западном понимании этого слова. Взвинченный тележурналист после короткого инструктажа сбивчиво спрашивал что-нибудь бессмысленное (“Михаил Сергеевич, какие надежды вы возлагаете на поездку в Лондон?”), и дальше Горбачев говорил минут 15–20. Уже в середине 1987 года зрители сидели перед телевизором, прежде всего интеллектуалы-горожане, и завороженно, даже немного любовно смотрели на этого нового человека. Они напоминали кинокритиков, которым после нескольких лет унылого барахла показали “Гражданина Кейна”.

Венцом горбачевской телекарьеры в глазах советского зрителя стало его выступление на XIX партконференции. Он не только хорошо исполнил свою роль, но и обратил всякого рода “эксцессы” себе на пользу, выпустив на сцену безвестных делегатов, подвергших критике и обескураживших поредевшее политбюро, натравив Лигачева на Ельцина и тем самым подчеркнув собственный статус — мудрого, либерального вождя-центриста, окруженного неистовыми радикалами с обоих флангов.

Никогда больше ему не привелось демонстрировать такое мастерство, такой тотальный режиссерский контроль над поставленным политическим спектаклем. И все же на протяжении нескольких лет Горбачев был не просто исполнителем главной роли, продюсером и режиссером в собственной ежедневной пьесе: у него вообще не было соперников. “Время” шло по всем главным каналам. Уроки итальянского на образовательном канале едва ли могли с ним тягаться. Почти четыре года на политической сцене блистал один Горбачев, больше говорить было не о ком. Другими словами, больше никого не пускали в прайм-тайм. Ельцин появился только в июне 1988-го, и мишенью его нападок стал Лигачев, а не Горбачев. Сахаров редко появлялся на телеэкране до середины 1989-го. Что до консерваторов, они по-прежнему чувствовали себя связанными партийной дисциплиной и не рисковали публично перечить генеральному секретарю.

Горбачев был оратор и соблазнитель. На партийных собраниях, во время уличных бесед с гражданами он оставался неумолимым педантом. И при всем своем могуществе и самоуверености Горбачев допускал некоторую самоиронию. Это тоже было чем-то неслыханным. Политический юмор в Советском Союзе всегда оставался прерогативой частной жизни. Брежнев в анекдотах представал старым маразматиком, а труп Ленина — “копчушкой”. Но в официальной печати ирония была невозможна. В мартовском номере журнала “Театр” за 1988 год сатирик Михаил Задорнов выступил от имени жителя города, который только что посетил Горбачев. Житель в письме генеральному секретарю докладывает о волшебных изменениях, происшедших в его заштатном городке. “Правда, вы только за три дня сообщили нашей городской администрации о своем приезде, — говорилось в издевательском письме, — но даже за эти три дня они успели сделать для нашего города больше, чем за все годы советской власти. Во-первых, были покрашены все дома со стороны улиц, по которым предполагался ваш проезд. Но потом кто-то сказал, что вы любите отклоняться от намеченного маршрута, и наши власти были вынуждены покрасить и остальные дома. Причем так старались, что некоторые закрасили вместе с окнами”.

Высмеивался скорее не Горбачев, а тщеславные партийные чиновники и русская традиция потемкинских деревень. Но уже год спустя гласность вышла из-под строгого контроля политбюро, шутки стали острее, а терпение Кремля начало истощаться. Горбачева и его семью все это больше не веселило. Однажды на сцене Театра сатиры актер Виталий Безруков, игравший в пьесе Владимира Войновича “Трибунал”, выдал длинную и очень смешную пародию на речь Горбачева: здесь были и характерные для него жесты (каратистские движения рук, поднятый указательный палец), и грамматические нелепицы, и южный выговор. Дочь Горбачева Ирина сидела в третьем ряду партера и весело смеялась, пока на сцене не появился Безруков со своей пародией. Ирина нахмурилась. Едва опустился занавес, она встала и направилась к выходу — ни улыбки, ни аплодисментов.

Горбачев не закрывал театры, но он ревниво охранял свой образ и свою личную жизнь. Несмотря на объявленную демократизацию, он никогда не участвовал в настоящих политических кампаниях и не позволял журналистам докапываться до истины о его “характере”. Восхождение Горбачева на вершину власти совершилось по внутрипартийным законам, а в КПСС ценились агрессивное послушание и закрытость. Вдохновитель гласности мало что сообщал о себе, разве что в самих политических выступлениях. Поначалу, когда кто-то начинал без разрешения писать о нем, рыться в его прошлом, Горбачев реагировал не дружелюбнее своих предшественников. Даже самые либеральные газеты и журналы не рискнули бы опубликовать типичную для западного издания биографическую статью. Горбачев собирался напрямую общаться с народом, и единственными возможными фильтрами в этой коммуникации были те, которые создали и одобрили он сам и его команда.

Несмотря на поддержку гласности, несмотря на разговоры о необходимости заполнить белые пятна истории, Горбачев более пяти лет скрывал важное обстоятельство своей собственной жизни. Только в декабре 1990 года, когда вся либеральная интеллигенция, включая Шеварднадзе и Яковлева, была крайне недовольна его сотрудничеством с партийными консерваторами, Горбачев рассказал, что оба его деда были репрессированы при Сталине. Это откровение было легко пропустить. Однажды поздно вечером Центральное телевидение запустило запись трансляции одной из встреч Горбачева с ведущими писателями и журналистами. Горбачев пытался одновременно и оправдать свой “правый поворот” и вернуть себе расположение интеллигенции.

“Взять моих дедов, — произнес он. — Одного из них обвинили в невыполнении плана посева в 1933 году — в год, когда половина нашей семьи умерла от голода…”

Почему он заговорил об этом сейчас? Почему молчал в 1988-м, когда велась битва за историю?

“Его отправили в Иркутск на лесоповал. Семья в тот год была разорена, половина ее сгинула. А другой мой дед был организатором колхозов, а потом работником местной администрации. В те годы это было завидное положение. Он был из крестьянской семьи, крестьянин-середняк. Он провел в тюрьме четырнадцать месяцев. Его допрашивали, требовали сознаться в том, чего он не совершал. Слава богу, он уцелел. Но когда он вернулся домой, его дом обходили как зачумленный, дом «врага народа». Родные и близкие не смели навещать его — боялись, что придут и за ними”.

Казалось, что в истории семьи Горбачева отразилась вся эпоха сталинизма: одного деда наказали за то, что он не выполнил абсурдные и жестокие требования, установленные для крестьян-единоличников в годы коллективизации; второй, руководивший коллективизацией, пострадал ни за что, став жертвой организованного сталинского террора. “Когда я вступал в партию, мне пришлось про все это отвечать, — рассказывал мне впоследствии Горбачев. — Это было очень болезненно”. В этом интервью Горбачев дал понять, что считает себя лидером определенного поколения с определенным мировоззрением: он из тех немолодых уже мужчин, чьи семьи пострадали по вине государства, но которые, несмотря на это, считают, что “истинный” социализм возможен, и это свое убеждение несут “как знамя”. Трагедия сталинизма и фарс брежневского периода означали для Горбачева не крах идеологии, а ее извращение.

Горбачев не просто так сделал свое признание. Для этого была причина. Выяснилось, что признание он приберег ради вполне привычной цели. “Мне не раз говорили, что пора перестать клясться в верности социализму, — говорил он. — Но почему? Социализм — мое глубокое убеждение, и я буду защищать его, пока могу говорить и работать”. К концу 1990 года опросы общественного мнения показывали, что лишь меньшинство советских людей — не более 20 процентов — разделяли веру Горбачева в эффективность социализма. Но для Горбачева попытки отказаться от “социалистического выбора” были неприемлемы: это было предательство, “ползучая контрреволюция”. В его понимании прибалтийские движения за независимость были угрозой Советскому Союзу как “единому народу”; призывы к возвращению частной собственности казались ему ударом по сознанию народа, который многие годы учили частную собственность презирать. Противостояние подобным чужеродным идеям было, по его словам, “последним рубежом”, сопоставимым с битвами за Москву и Сталинград.

“Я что, должен отвернуться от моего деда, который был предан идее социализма? <…> Я не могу идти против отца, который защищал Курск, форсировал Днепр по колено в крови и был ранен в Чехословакии. Если я очищаюсь от сталинизма и прочей грязи, почему я должен отказаться от отца и деда, от всего, что они совершили?”

В 1989 году я побывал на родине Горбачева — в южном городе Ставрополе и окрестных деревнях. В гостинице “Кавказ” меня встретила пожилая женщина с забинтованными ногами, с неприступным видом сидевшая на табурете в дверях и смотревшая на меня в упор. Я попытался добиться от нее каких-то объяснений, но безуспешно.

“Извините, пожалуйста, у нас там массовое убийство”, — раздался голос у меня за спиной. Голос, как оказалось, принадлежал местному экскурсоводу Валентину Низину. “Морим тараканов. Но вы не волнуйтесь. Когда вы попадете в свой номер, он вас не разочарует”.

Низин был прав. По линолеуму носились целые полчища тараканов.

Низин, который, как мне показалось, был не только экскурсоводом, очень заинтересовался, почему я приехал в Ставрополь, “когда в Советском Союзе сотни других примечательных мест”. Работая в Советском Союзе, я ничего особенно не скрывал даже при разговоре с потенциальными информантами, разве что не выдавал друзей и источники сведений. Я уже напечатал почти все, что мне было известно. Поэтому я ответил Низину, что меня интересует прошлое Горбачева. Я был не первым репортером с подобной темой, и Низин любезно помог мне разыскать в городе нескольких старых друзей Горбачева. Но когда я сказал, что хочу поехать в Привольное, где Горбачев родился и вырос, лицо Низина окаменело. Он сообщил, что скоро скажет мне, возможна ли такая поездка, и скрылся в своем кабинете.

Через час он вышел и сказал, что в Привольное мне нельзя.

— В Привольном карантин, — объяснил он. — Вам туда ехать запрещено.

— Какой карантин?

— Кажется, заболели коровы. Там не хотят, чтобы приезжали иностранцы: заразятся еще.

— Что, коровы против?

— Нет, — ответил Низин. — Не коровы.

Я прекрасно понимал, что это значит, и мог с точностью угадать, куда только что звонил товарищ Низин. Но я устал и злился, поэтому позволил себе резкость.

— Мистер Низин, я не собираюсь брать интервью у коров и целоваться с ними тоже не собираюсь. Я сообщал в МИД, что еду в Привольное, там никто не возражал. Я не верю, что в Привольном есть какой-то карантин.

— Есть-есть, — заверил меня он. — Ящур.

Ящур, не ящур… Низин улыбнулся и пожал плечами, давая мне понять: я знаю, что ты все понял, очень жаль, но придется тебе оставаться в городе, здесь мы можем за тобой следить. Все это было бесполезно, и мы оба это знали. Я перестал настаивать, купил Низину выпить, завел будильник на пять утра и лег спать.

Когда я проснулся, шел снег. Крупные снежные хлопья сделали мрачный город белым. Я быстро оделся и прошел мимо консьержки, которая храпела, развалившись в кресле. В коридорах все еще воняло пестицидом, а тараканы никуда не делись — тысячи насекомых шныряли по линолеуму.

На улице мне повезло. Я хотел взять машину, и машина нашлась всего минут через пятнадцать. Подкатил оранжевый “жигуленок” с изношенными шинами и разбитым лобовым стеклом. То, что нужно. Не очень благоразумно было бы въезжать в Горбачев-ленд на новеньком желтом такси. Я сел в машину и быстро объяснил водителю — молодому колхознику, который хотел успеть подзаработать до завтрака, — куда мне надо. Он недоуменно покосился на меня. Тогда я добавил, что заплачу ему 25 долларов валютой: на эти деньги он мог бы прожить до урожая. Машина тронулась.

Мы с водителем решили, что лучше всего будет просто проехать через Привольное с обзорной экскурсией, а потом отправиться в Красногвардейское — большое село, где Горбачев ходил в школу, вступил в партию и встретил первую любовь. Если у меня не возникнет проблем после разговоров с тамошними жителями, можно на обратном пути в Ставрополь заехать еще раз в Привольное. Судя по количеству кагэбэшников вокруг, рано или поздно мне перестанет везти — вопрос только, когда.

Мы ехали по одной из самых красивых дорог, которые я видел в Советском Союзе (среди них Военно-Грузинская дорога на Кавказе и дорога, идущая сквозь туркменскую пустыню Каракумы). Снег заносил черноземные поля, как сахарная пудра — торт “Черный лес”. За два часа пути нам встретилось больше телег с лошадьми, чем автомобилей. По обочине, чавкая сапогами, вели коров сгорбленные крестьянки с металлическими зубами. Мне показалось, что именно в необычайном плодородии земли — причина горбачевского оптимизма. “Здесь можно воткнуть в землю палку и получить урожай”, — говорили мне ставропольцы. Теперь я им верил.

Привольное ничем особенным не отличалось от соседних сел. Крестьянские дома, скот, поля. Воздух был холодным и душистым от запахов удобрений, сена, перегноя. В селе была единственная мощеная дорога и много грязных, немощеных, жавшихся к мутной речке Егорлык. У зеленого забора возле первой школы Горбачева был привязан черный бык. По дороге расхаживали утки и гуси.

Привольное уже не вполне отвечало своему названию и было уже не вполне заурядным селом — с тех пор, как люди из КГБ несли постоянное дежурство у белого кирпичного дома с зелено-голубыми ставнями, где жила мать Горбачева — Мария Пантелеевна. Ей было под 80. Это была дородная, приветливая женщина, носившая эластичные чулки. У нее был южный крестьянский выговор. КГБ всячески старался не допускать до нее журналистов, но в какой-то день рождения Горбачева ее все-таки показали по телевидению: она поделилась с народом воспоминаниями о том, как Миша в юности много работал в колхозе, прочел все книги в колхозной библиотеке и играл на плохонькой балалайке. “А как он пел!” По словам тех жителей Привольного и соседних сел, с кем я успел поговорить, Мария Пантелеевна редко выходила из дому. Через несколько лет, когда ее сын был готов уйти в отставку, она сказала, что это, возможно, не так уж плохо: у него никогда не находилось времени навестить ее. Для нее были привычными размеренная деревенская жизнь и знакомое окружение, и, несмотря на уговоры сына, она всегда отказывалась переехать в Москву. Она могла пользоваться некоторыми благами цивилизации, которых в те времена, когда Горбачев жил в Привольном, у них не было — телевизором, водопроводом, канализацией. Держать скотину у нее уже не было сил. “Она говорила: «Оставьте мне одного петуха, чтобы я могла вставать по утрам»”, — рассказал мне Георгий Горлов, старый друг семьи Горбачевых.

Горбачев родился в марте 1931 года. В то время на юге России и на Украине шла коллективизация, вызвавшая голод. По данным западных историков, во время голодомора 1931–1932 годов в Ставрополе и его окрестностях умерло больше 30 000 человек. Несмотря на ужас тех лет, Горбачев, как и многие “коммунисты-реформаторы”, верил в идею колхозов, но испытывал отвращение к “чингисхановским”, по выражению Бухарина, методам Сталина.

Не углубляясь в психоисторические дебри, можно сказать, что осознание Горбачевым своей успешности было связано с колхозом. Вместе с отцом и семьей еще одного колхозника, Александра Яковенко, Горбачев мальчишкой работал на хлипком зерноуборочном комбайне “Сталинец”. Работа это была тяжелая и грязная, трудиться приходилось под палящим южным солнцем. Чтобы охладиться, Горбачев и Яковенко раздевались и плюхались в бочки с речной водой. Вдвоем они стали успешной мини-бригадой — их отметили в местной газете “Путь Ильича” (20 июня 1948 года) заголовком “Товарищ Горбачев к уборке урожая готов!”.

На следующий год Горбачев и Яковенко, еще старшеклассники, получили почетную награду: орден Трудового Красного Знамени. Такая честь открывала перед человеком дорогу в партию. Много лет спустя, будучи первым секретарем Ставропольского горкома, Горбачев, объезжая местные колхозы, оставлял свою свиту, когда встречал старых друзей, таких, например, как пастух Василий Руденко, приобнявший Горбачева с вопросом: “Миша! Ты ел?” После чего они пошли в избу Руденко, и тот накормил Горбачева холодцом из субпродуктов и борщом.

После короткого и безмятежного объезда Привольного мы двинулись в соседнее Красногвардейское. Эту дорогу Горбачев знал наизусть. В те годы, 40 лет назад, он просыпался рано в родительском доме — глинобитный дом состоял из двух комнат, по двору гуляли свиньи и куры, отхожее место было на улице. Сбор урожая закончен — открывались сельские школы. Горбачев брал под мышку сверток с домашней едой, встречался со своим другом Дмитрием Марковым, и вдвоем они шли в Красногвардейскую школу № 1. Там Горбачев снимал койку у супругов-пенсионеров. На выходные он возвращался в Привольное и работал в поле.

Двухэтажная кирпичная школа очень быстро стала для Горбачева центром вселенной. Он был типичным провинциальным трудягой — из тех, кого выбирают старостами класса, кто получает хорошие оценки, играет в школьных спектаклях и завоевывает сердце главной красавицы школы. Полдня я бродил по селу и разговаривал с учителями Горбачева, его старыми друзьями, просто прохожими. Во всей моей затее, конечно, было что-то нелепое, на манер старого телешоу This Is Your Life[56]. Среди встреченных мною людей, с ходу готовых делиться воспоминаниями и сыпать заученными фразами, была Екатерина Чайка, когда-то преподавашая Горбачеву химию: “Он человек своего времени. Это обусловлено многими историческими факторами. Но чтобы лучше понимать человека, не мешает знать, откуда он родом. У него, как у любого из нас, есть корни. И его корни здесь”. Другие мои собеседники, которые, может быть, и вовсе не знали Горбачева, подправляли идеальный образ: “Знаете, когда Михаил Сергеевич жил здесь, у него на голове даже не было родимого пятна”.

Но кое у кого в селе все же было, что показать мне. Директор школы Олег Средний был лет на 15 моложе Горбачева и совершенно не смутился просьбой незваного иностранца рассказать что-нибудь о генеральном секретаре КПСС.

“Хотите посмотреть на отметки Михаила Сергеевича? — спросил он. — Они у нас здесь, в сейфе”.

Упитанный живчик, Средний метнулся к сейфу и вернулся с замшелой амбарной книгой, прямо из романов Диккенса. На странице с 1950 годом — временем горбачевского выпуска — канцелярским почерком, расплывчатыми чернилами было выведено: “Горбачев, Михаил Сергеевич” — и цепочка отметок. Почти все пятерки: алгебра, русская литература, тригонометрия, история СССР, Конституция СССР, астрономия и так далее. Ряд портила только одна четверка, по немецкому языку. “Дело в том, что после войны его класс в Привольном отказался учить немецкий, и он, перейдя в нашу школу, по этому предмету отставал, — почтительно понизив голос, объяснил Средний. — Поэтому он получил у нас серебряную медаль, а не золотую”.

Кроме портрета генсека в кабинете Среднего, в школе было не так уж много свидетельств того, какая знаменитая личность здесь училась. В школьном зале славы Горбачев был упомянут лишь как один из медалистов. Его имя стояло рядом с именем поэта Геннадия Фатеева. В Америке я бывал в школах, где больше почета оказывалось третьесортным футбольным нападающим. Но Средний следил за тем, чтобы в стенах его школы не развился культ личности.

“В наше время, конечно, повсюду были портреты Сталина, — вспоминал Юрий Сериков, одноклассник Горбачева, ныне учитель истории в их школе. — Я особенно запомнил один: Сталин и Мао. Называлось «Великая дружба». Абсурд, но что мы могли в этом понимать?”

Горбачев был советским Образцовым Мальчишом, с обычными амбициями и идеями. Он был секретарем комсомольской организации школы, а в 18 лет — кандидатом в члены партии. В школе он не был бунтарем. “Нам говорили, что Сталин совершенен во всем, и мы верили, — говорил мне Сериков. — Таков был наш уровень понимания, и Михаил Сергеевич не был исключением. Ни у кого из нас не было и тени сомнения”.

Я поговорил уже с 15 или 20 сельчанами. В конце концов случилось неизбежное: до меня добрался КГБ. Когда я находился в кабинете директора Среднего, у него зазвонил телефон. “Да”, — сухо сказал он в трубку. Затем он повторил еще три или четыре раза: “Да” — все тем же тоном безжизненного повиновения. Повесив трубку, он поднял на меня глаза и произнес: “Боюсь, я не могу больше с вами разговаривать. Пожалуйста, подождите здесь”.

Кто-то, конечно, позвонил куда следует. Вскоре меня вызвали в кабинет к заместителю главы местной партийной организации. Сам глава отлучился по каким-то делам. У заместителя был лоб пещерного человека, он не улыбался. Я сообщил ему, что в Министерстве иностранных дел никто не возражал против моей поездки, но на это он никак не отреагировал.

— Вы сядете в машину и немедленно отправитесь в Ставрополь, — произнес он.

— А как же Привольное? — спросил я. — Я говорил в Министерстве, что поеду туда.

— Как вам известно, в Привольном карантин.

— Какой карантин?

— Вы прекрасно знаете какой. Вам сказали.

— А об этом вам откуда известно?

Заместитель на секунду прикрыл глаза, показывая, что наша беседа его раздражает. Не нужно играть в детский сад, будто говорил он. На это у него нет времени. Ему до конца года нужно развалить целое село.

Уезжая из Красногвардейского, я спросил у многих людей, была ли у Горбачева в старших классах девушка. И все называли одно имя: Юлия Карагодина. “Если мне не изменяет память, очень красивая”. “Играла с Михаилом Сергеевичем в спектакле Снегурочку”. Я спросил у одной партийной чиновницы, не даст ли она мне номер телефона Карагодиной. Она заговорщицки, по-девчоночьи улыбнулась и дала мне номер.

Выяснилось, что Юлия Карагодина давно переехала в Москву. Была замужем, развелась, теперь живет с матерью и преподает химию в институте. Я позвонил ей и попросил о встрече. Юлия — так она попросила называть себя — занервничала, но быстро согласилась. “Называйте только мою девичью фамилию — Карагодина, и не давайте больше никому этот номер. Я знала, что рано или поздно это случится. Давайте я вам все расскажу, и на этом закончим”.

Через несколько дней мы встретились в помещении лаборатории, в подвале ее института. Красота Юлии уже увяла. Она не могла соперничать даже с той, кого вскользь назвала победительницей, — Раисой Максимовной. Это была женщина средних лет, полная и добродушная.

— Это была любовь? — спросил я.

— Да, любовь, и любовь взаимная, — ответила она. — Я не могла без него, он был просто неотразим. Но меня бы огорчило, если бы вы подумали, что у нас были такие отношения, как у нынешних молодых людей. Нет, все было не так. Мы были близкими друзьями, заботились друг о друге, помогали друг другу. У нас была — как бы это сказать? — особая дружба, не просто комсомольская. Молодая любовь! Мы познакомились в сентябре, когда он перешел в нашу школу, и через несколько месяцев подружились. Он мне рассказал, что в Привольном ему нравилась белокурая девочка Таля, но это было просто детское увлечение. Знаете, смешно, но когда я вижу его по телевизору на заседании Верховного Совета, я вспоминаю Мишу-школьника, который играл князя в “Маскараде” Лермонтова или командовал в мегафон на утренней зарядке: “Класс, равняйсь! Раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре!” Он был совершенно бесстрашным для мальчика его возраста. Я помню, как он на уроках истории поправлял учителей, а на одного так рассердился, что спросил: “Вы не хотите лишиться возможности преподавать в школе?” Он всегда думал, что он прав и сумеет доказать это любому, будь то в кабинете директора или на комсомольском собрании.

Юлия рассказала, что выросла в селе, очень похожем на Привольное, в нескольких километрах он него. Ее мать была школьной учительницей, вдовой. Они жили беднее, чем Горбачев. Юлия поставила на стол портфель и достала из него большую связку фотографий. Я увидел фотографии школьной постановки: Горбачев — темноволосый и важный в самодельном костюме, с накладными усами, и Карагодина — большеглазая, нежная, мечтательная. Похожая на Лиллиан Гиш в “Сломанных побегах”[57].

Юлия медленно перебирала фотографии, как ребенок, перебирающий карты. “Однажды мы репетировали «Снегурочку» Островского. Там есть момент, когда Снегурочка — ее играла я — говорит: «О царь! / Спроси меня сто раз, сто раз отвечу, / Что я люблю его». Я повторяла эти строки на репетиции, в зале сидел директор. Вдруг Горбачев наклонился и шепнул мне на ухо: «Это правда?» Боже! Я просто задрожала. Я едва могла продолжать монолог. Все спрашивали, что случилось, а Горбачев сидел сбоку и улыбался. Иногда мы говорили друг с другом довольно сердито, но здесь я была так поражена, что не могла ничего ответить.

На самом деле он был очень хороший актер. Помню, что он говорил мне и своим друзьям — Борису Гладскому и Геннадию Донскому, что хочет поступать в театральный институт. Но на самом деле, я думаю, он всегда хотел быть юристом.

Мы никогда не говорили по-настоящему о будущем — планировали только отправиться в Москву и там вместе учиться. Я скажу вам правду. Если бы мы были хорошо одеты, сыты и у нас было бы все, что есть у нынешнего поколения, мы бы, может быть, говорили о таких вещах. Но тогда были трудные времена, и мы думали только об учебе…

Я была очень гордой и бедной. Горбачев жил получше. Он был лучше одет. Во время войны мою семью эвакуировали из Краснодара в Ставрополье. Семья Горбачева жила в своем доме, на своей земле. У них всегда было вдоволь еды. Он однажды позвал меня в Привольное — познакомиться с родителями. Я ответила, что не могу — не так воспитана. Слишком гордая была. Наверное, мне казалось, что его родители подумают, будто я набиваюсь к ним в семью… Я представляла, как они на меня, простую девочку, посмотрят.

Но Миша приходил ко мне домой. Мы сначала жили в землянке, а потом в домике, который сами построили. Он был смелым, сказал моей маме, что я ему нравлюсь. Но я маме соврала: сказала, что мы вместе занимаемся комсомольской работой. Он переночевал у нас на узкой кровати, а я отправилась к соседям.

Иногда он вел себя холодно, по-деловому. Однажды на комсомольском собрании в нашем кинотеатре он вышел из себя, из-за того что я не успела вовремя закончить работу над нашей газетой. И, несмотря на нашу дружбу, он при всех отчитал меня, сказал, что я всех подвела, что я опоздала. Он даже немного кричал — так он меня воспитывал. А после этого вел себя как ни в чем не бывало. Сказал: «Пойдем в кино». Я совершенно растерялась. Я не понимала, почему он так говорил со мной, и сказала ему об этом. Он ответил: «Милая, одно с другим никак не связано».

Вот что я еще вспомнила: много лет спустя я жила за городом с мамой, до работы было очень далеко добираться, у нас дома было очень тесно. Горбачев тогда уже был в ЦК. И я написала ему письмо, попросила помочь. Я хотела получить разрешение переселиться в центр, хотела получить квартиру. Я напомнила ему, кто я такая — если вдруг он забыл. Вскоре я получила мое письмо обратно. На нем он написал, что это не его сфера деятельности, не его работа, мне нужно обратиться к городским властям, а не к нему. Вот так просто, по-деловому, ни одного приветливого слова. Я-то надеялась, что он мне поможет, но, наверное, он не хотел, чтобы его заподозрили в том, что он кому-то оказывает протекцию.

В школе у нас все было очень невинно. Мы никогда не говорили друг другу «Я тебя люблю». Он бы такого никогда не сказал. А когда он изредка обнимал меня за плечи, как будто чтобы сказать: пойдем в кино или еще куда-нибудь, я поворачивала голову и вот так смотрела на его руку. Нет, сегодня молодежь ведет себя не так. Я первой кончила школу и первой уехала в Москву. Но у меня не было денег, я не могла найти себе жилье. Вы должны помнить, что времена все еще были трудные. Поэтому я вернулась в село и стала учительницей. Мне всегда казалось, что Горбачев из-за моего возвращения думал, что я слабая.

Когда он поступил на юридический факультет МГУ, то писал мне письма. Рассказывал, как ему нравится в Москве, как там всего много, какие замечательные люди. В его письмах никогда не было никакой неуверенности, которую мог бы чувствовать провинциальный мальчик. Писем было много. А когда я вышла замуж, мой муж так ревновал, что все их сжег. Он, конечно, не догадывался, что Миша станет генеральным секретарем. Я так жалею об этих письмах!

Я расскажу вам, как все так получилось. Я думаю, что наконец я решила, что я для него недостаточно хороша или что мы друг другу не подходим. Он был слишком энергичным, слишком серьезным, слишком организованным. Он был умнее меня. Он был в центре внимания. Судьба нас развела. Связь утрачивалась. Но он прислал мне письмо со своей фотографией, которую надписал: Dum spiro spero, это по-латыни «Пока дышу — надеюсь». Наверное, мне не хотелось признавать, что в жизни он пошел дальше меня, так что я сказала себе: «Что ж, Миша, живи себе, пиши, что хочешь, а я…» И я согласилась на работу на Дальнем Востоке, но еще до приезда туда — так сказать, в дороге — вышла замуж.

Те немногие, кто знают, что мы с Мишей были близкими друзьями, иногда спрашивают меня о Раисе Максимовне. Раиса мне нравится. Она хорошо исполняет свою роль. Она умная, и видно, что они очень любят друг друга. Ясно, что она во многом ему помогает. Я ей не завидую. Не могу сказать, что я радуюсь, просто моя судьба — это моя судьба. Я смотрю на вещи реалистично. Когда я вспоминаю те дни, мне чудится какой-то чудесный затерянный во времени остров. Иногда, когда я вижу его по телевизору, я думаю: «Бедный Михаил Сергеевич! Как он устал, а ведь на его плечах лежит тяжесть всего мира. Если б он мог хоть десять минут побыть прежним Мишей!» Я вспоминаю, как тогда все было хорошо. Я вижу луну в небе над нашим селом, речушку. Это была прекрасная жизнь”.

Горбачев приехал в Москву в 1950-м. До 1955 года он учился на юридическом факультете Московского государственного университета. Он жил в одной комнате с шестерыми однокашниками в общежитии на Стромынке. Это ветхое, переполненное здание было при Петре Великом солдатской казармой. У Горбачева был один пиджак и одни приличные брюки. “Горбачев был деревенским провинциалом и вроде мог бы выглядеть хуже горожан. Но мы все тогда жили бедно, и наше жилье было не лучше и не хуже прочих”, — вспоминал Рудольф Колчанов, редактор газеты “Труд”, три года деливший с Горбачевым комнату.

Другой университетский товарищ Горбачева, чешский коммунист Зденек Млынарж, приехавший в Москву в те же годы по обмену из Праги, вспоминал московские “нищету и отсталость”: Москва показалась ему “огромной деревней с деревянными домами”, где не хватало еды и “большинство семей ютилось в одной комнате, а вместо унитазов со смывом были просто дырки”. В своих воспоминаниях о Пражской весне Млынарж написал, что в то время в Москве “все, за что ты не держался крепко, крали в толпе, а на улицах валялись мертвецки пьяные люди, и всем было все равно, живы ли они еще”.

Горбачев, одетый в мешковатую деревенскую одежду, упорно старался догнать студентов, окончивших хорошие городские школы. Часто он возвращался из библиотеки в час, два часа ночи, и потом еще пару часов они разговаривали у себя в комнате. Млынарж, Горбачев, Колчанов и шестеро ветеранов войны запирали дверь, поворачивали портрет Сталина лицом к стене (на обороте был любительский рисунок какой-то содержанки царских времен), выпивали и разговаривали. “Все это выглядит мрачновато, дико даже, — вспоминал Колчанов. — Горбачев старался особо много не пить. Он был в этом отношении воздержным человеком. Может быть, эта комната в общежитии была для нас главной учебной аудиторией. Мы говорили обо всем — начиная с девушек и кончая более серьезными вещами: о недавних выставках, о награждениях за художественные достижения, о текущих событиях. Конечно, был один предмет, которого никогда не касались: сам Сталин. Это было слишком рискованно, даже при закрытых дверях”.

На курсе учились в основном люди постарше, фронтовики, и наоборот — молодые, вроде Горбачева, школьные медалисты. В отличие от тех, кто специализировался в общественных науках и истории, студентам юрфака полагался по тем временам довольно обширный круг чтения. Помимо стандартного набора — Маркс, Ленин, Сталин — студенты читали выдающиеся работы западных мыслителей: труды по римскому праву, трактаты Локка о правлении, “Общественый договор” Руссо, даже Конституцию США. Разумеется, эти тексты рассматривались как памятники буржуазной мысли либерального толка, а основополагающим в программе обучения было советское Священное Писание: сталинские учебники.

Горбачев, в бытность генсеком ратовавший за правовое государство, обучался теории противоположного характера — сталинизму. “О политических преступлениях говорилось лишь очень коротко и в общих чертах, — рассказывал Млынарж. — В этом не было ничего сложного, нужно было только усвоить фундаментальный принцип: политическая активность, неприятная для правительства, приравнивалась к преступной деятельности”. Инакомыслие в студенческой среде считалось преступлением. Десятки студентов были арестованы за идеологические ошибки и отправлены в лагеря.

Млынарж, вернувшийся в Чехословакию и вместе с Александром Дубчеком готовивший печально закончившуюся Пражскую весну, сейчас живет в Вене[58]. Некоторые биографы усмотрели занятную иронию судьбы в том, что Млынарж оказал влияние на человека, ставшего самым радикальным реформатором в Советском Союзе и Западной Европе. Но, по словам Колчанова, “это влияние преувеличено. Горбачев был любопытен, толерантен, но никакого радикализма в нем не наблюдалось. Нельзя прыгнуть выше головы. Не забывайте, сталинизм сидел у нас глубоко внутри. Нам повезло, что мы были молоды и достаточно гибки, чтобы впоследствии измениться”.

У Горбачева и некоторых его друзей было стремление к независимости, они умели сомневаться, — что в те времена встречалось не так часто. Как-то в 1952 году на занятии по “Марксизму и вопросам языкознания” профессор монотонно зачитывал абзац за абзацем из работы Сталина. Горбачев поднялся и сказал: “Уважаемый профессор, читать мы и сами умеем. Как вы толкуете то, о чем здесь написано? Почему мы это не обсуждаем?” Горбачева вызвали к декану, но не наказали. Может быть, от исключения его спас его комсомольский пост.

Очевидно, что Горбачев, будучи комсоргом курса, не собирался серьезно рисковать. Двое бывших однокурсников Горбачева, ныне живущих на Западе, вспоминают, что он был консервативен, произносил речи, в которых обличал ошибки и слабости товарищей по партии. В эмигрантском журнале “Посев” Фридрих Незнанский вспоминал: “…не раз я слышал отдающий металлом голос партийного секретаря юрфака Горбачева, который требовал исключения из комсомола за малейшую провинность — от не к месту рассказанного политического анекдота до отлынивания от поездки в колхоз”[59].

Где-то в середине своего обучения Горбачев познакомился с Раисой Титаренко, девушкой из Сибири, учившейся на философском факультете. Несколько друзей Горбачева занимались бальными танцами, и однажды к ним на занятие явились Горбачев и Колчанов — намереваясь поиздеваться над приятелями. “Мы собирались сказать: «Вы называете себя мужчинами — и что же?» — вспоминает Колчанов. — Но тут один наш однокурсник, Володя Кузьмин, познакомил Михаила Сергеевича со своей партнершей. Это была Раиса Максимовна. Я думаю, Горбачев влюбился в нее с первого взгляда. Как в кино. Она была очень хороша собой. А еще она, в чем он вскорости убедился, была поразительно умна”. Как вспоминает Млынарж, Раисе, со своей стороны, Горбачев понравился тем, что “в нем не было вульгарности”.

Женитьба на Раисе стала главным событием в личной жизни Горбачева, но ключевое политическое событие почти для каждого человека его поколения произошло в марте 1953-го: умер Сталин. Вскоре Хрущев выпустит на свободу сотни тысяч заключенных и начнет рассказывать о Сталине правду. И хотя Горбачев выбрал путь партаппаратчика, продвигающегося вверх по служебной лестнице и старающегося угодить Брежневу и его преемникам, его, как и тысячи его сверстников, сформировал в 1956 году XX съезд партии и секретный доклад Хрущева “О культе личности и его последствиях”. Однако еще многое должно было произойти в жизни Горбачева и в истории СССР, прежде чем он понял, что необходимо изменить страну и ее отношение к миру. “У нас нет альтернативы”, — скажет он много десятилетий спустя.

Но когда умер Сталин, Горбачев и его друзья испытали шок. “Многое можно теперь сказать о прежнем Михаиле, — говорит Рудольф Колчанов. — Он был работягой, умел слушать, был терпимым, достойным человеком, но во многом он от нас не отличался. Он не был самым блестящим студентом на нашем курсе. Он верил тому, что нам говорили о Сталине. Великий реформатор, мировой лидер, который ждет своего часа, — это не его случай. Большинство из нас тогда всю ночь провели на морозе, чтобы увидеть тело Сталина в Колонном зале. Когда рано утром мы вернулись в общежитие, то долго еще сидели на своих кроватях. Мы пытались говорить, но по большей части молчали и думали. Кое-то плакал, но я помню, что я не плакал и Михаил Сергеевич тоже. Мы привыкли жить при Сталине. Сейчас нам это кажется странным, ужасным, но это правда. И потом кто-то задал вопрос, который тогда был в голове у каждого: «Что же мы теперь будем делать?»”

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК