Глава 14 Революция в подземелье

Вокруг них рокотала подземная жизнь, беспрестанно сновали штейгеры, проносились взад и вперед поезда, которые тащили лошади. Во мраке повсюду мерцали лампочки.

Эмиль Золя. Жерминаль

В первые годы гласности “Московские новости”, “Огонек” и другие либеральные издания только намекали на связь между 70-летним правлением КПСС и катастрофическим состоянием государства. В 1989 году, в год чудесных превращений в Европе, советские граждане впервые сами могли проследить эту связь. 26 марта состоялись первые выборы по многопартийной системе в орган государственной власти — Съезд народных депутатов. Невзирая на совет Александра Яковлева расколоть партию, отделить прогрессистов от консервативного большинства, Горбачев был уверен, что, укрепив правительство и создав Съезд, он сможет уменьшить влияние депутатов от КПСС.

В месяцы, предшествовавшие голосованию, я провел не один вечер на встречах с избирателями и дебатах в Москве, Ленинграде, Прибалтике, в провинции. Вопросы поднимались разные. В Прибалтике, разумеется, основным вопросом была независимость или дистанцирование от Москвы. В российской провинции людей больше волновали пустые магазины и состояние народного хозяйства. Но всюду говорили о свободе, о необходимости учиться демократии. Люди, которым впервые предоставили право политического выбора, вели себя и растерянно, и оживленно. Раньше они не имели опыта участия в настоящих дебатах, настоящих выборах — и немедленно ухватились за такую возможность. Особенно это чувствовалось на моем избирательном участке — в Октябрьском районе Москвы, где жил и Горбачев.

Однажды днем в январе, отработав январскую смену, служащие и рабочие станкостроительного завода “Красный пролетарий” пришли в актовый зал, где их ждал директор Юрий Иванович Кириллов. Впервые он им улыбался, демонстрировал заботу, заискивал. Он был похож на ведущего телеигры, одетого в плохой костюм. Он жал направо и налево руки, похлопывал по плечам — в общем, всем своим видом показывал, что 325 “избирателей” из шести тысяч рабочих единогласно выдвинут его своим кандидатом на мартовских выборах.

Рабочие, засунув тяжелые шерстяные пальто под кресла, расселись по местам и быстро выбрали секретаря и председателя. Председатель вызвал на трибуну мастера цеха Николая Блинкова. Блинков зачитал длинную официальную речь: он говорил о “серьезнейшей ответственности” политической реформы. “В прошлом было много ошибок при выдвижении кандидатов, — признал он. — Вот почему сейчас мы так волнуемся”. Затем, “не откладывая”, он назвал кандидатуру Юрия Ивановича Кириллова. Кириллов, сидевший в первом ряду в окружении своих замов, грациозно скрестил ноги и улыбнулся. Он чувствовал себя здесь хозяином. Встреча шла замечательно, как он и планировал. Рождение демократии проходило как нельзя лучше.

“Этот человек, — Блинков указал на Кириллова, — простой советский труженик. Он не испорчен рукоплесканиями”. Блинков хвалил Кириллова за “прекрасные” два года, которые он провел в чине директора, за его “потрясающее умение решать проблемы”, за “превосходные” отношения с рабочими, за “поразительную” способность помнить каждого по имени. В первых рядах Кириллову аплодировали бурно, в середине — пожиже.

Тут кто-то сидевший сзади у прохода задал Блинкову первый неудобный вопрос:

— А другие кандидаты есть?

Наступила напряженная тишина. Этого вопроса сценарий явно не предусматривал. Блинков моргнул, затем обвел взглядом первый ряд. Глаза у него сделались, как у испуганного кролика. Но насельники первого ряда ничем не могли ему помочь, в том числе Кириллов. Они, как и Блинков, не подумали о том, что демократия — дело хлопотное.

Блинкову оставалось только признать очевидное. “Когда я шел сюда, мне сказали, что никто из рабочего коллектива других имен не называл”.

Председатель выпроводил Блинкова с трибуны и вызвал нескольких рабочих, которые должны были воздать хвалу Юрию Ивановичу. “C того дня, как он переступил заводской порог, он показал себя хорошим организатором, — сказал рабочий по имени Сергей Худяков. — Благодаря ему у нашего завода есть в Крыму дом отдыха для рабочих”. Комсомольский секретарь поклялся в верности Юрию Ивановичу от лица “нашей молодежи”. Еще один мастер цеха говорил о “щедрости души” и “высоком интеллекте” директора.

Конца восхвалению не предвиделось. На целый час встреча превратилась в инсценировку заседания брежневского ЦК года 1978-го: елейные славословия, удушливая скука. Кириллов совершенно растаял в своем кресле и только улыбался монаршей улыбкой.

Но в тот переходный момент, когда отзвучала последняя речь и вот-вот должны были приступить к голосованию, разразился скандал. Слова попросил лысеющий инженер Виктор Оскин.

— Вы не записывались! — заявил председатель.

В зале засвистели. Кто-то крикнул, что пора учиться демократии. В общем, Оскина пустили к микрофону.

— У меня только один вопрос, — произнес он. — У Юрия Ивановича и так много обязанностей. Когда же он будет успевать заниматься законотворчеством?

В подобное нахальство никто даже не мог поверить.

— Пошел вон со сцены! — закричал кто-то.

— Тебя кто спрашивает? Слезай!

— Гоните его!

Но Оскин не испугался. Он приблизил лицо к микрофону и заговорил, перекрикивая остальных:

— Вы все говорите, какой хороший человек Юрий Иванович. Но вы делаете вид, будто у нас на заводе нет никаких проблем. У этого человека уже много обязанностей! От каких-то он должен отказаться. Нам говорили, что должно быть два или три кандидата, а у нас опять только один. Мы тут твердим про демократию, а у нас один кандидат!

На Оскина шикали, но примерно столько же рабочих молчали или слегка кивали, как бы в знак согласия. Что-то изменилось, это был прорыв. Оскин плюхнулся в кресло. Его друзья тревожно смотрели на него.

В это время попросил слова молодой человек. Он представился — Константин Ясовский, выступает от имени коллектива рабочих. “Наш коллектив не хочет утверждать этого человека — Юрия Ивановича!” — провозгласил он.

В первом ряду Юрий Иванович заерзал в кресле, словно от приступа кожного зуда.

Ясовский продолжал: “Мы не знаем его программы, не знаем, что он собирается делать. За что он, против чего? Мы считаем, что он нужен нам как директор завода, и только в этом качестве”.

Под шиканье и окрики Ясовский сошел с трибуны и сквозь строй враждебных лиц вернулся на свое место. Но были и те, кто радовался его выступлению. Кто-то свистел, кто-то жарко спорил на местах. Встреча шла не по сценарию. Один из замов Кириллова кивнул, председатель схватил микрофон со стойки и сказал: “Ну, пора приступать к голосованию”.

Но теперь многие в зале почувствовали, что здесь что-то не так. Происходящее уж слишком напоминало старые порядки. Однако на сей раз они не дадут себя провести. Они не позволят себя дурачить и не считаться с их мнением. Вся процедура была оскорбительной. Разумеется, ни у кого не было иллюзий. Никто не ждал, что будут названы настоящие альтернативные кандидаты. Никто не собирался бунтовать. Но все чувствовали, что должна была быть соблюдена хотя бы видимость демократии.

— Голосовать? — прокричал кто-то в конце зала. — Мы всю жизнь только и делали, что поднимали руку. Пусть он расскажет нам, кто он такой, за что борется, а уж потом мы за него проголосуем.

Тогда наконец заговорил Юрий Иванович Кириллов. Он снизошел до демократической процедуры. По его словам, он не обижается на критику, “хотя слушать ее было не очень приятно”. В своей долгой и бессвязной речи он не произнес ни слова о своей платформе. О реформах в национальных масштабах он мог сказать только одно: он “твердо намерен построить дом отдыха для рабочих «Красного пролетария»”.

Ему вежливо похлопали. Председатель наконец настоял на своем, и голосование состоялось: 308 человек за Кириллова, 10 против, 7 воздержались. Руки поднимали без энтузиазма — это была скорее уступка, чем волеизъявление. Но разве у этих рабочих был выбор? Никто не был готов бунтовать. Даже такой мысли не могло появиться. По крайней мере, не здесь и не сейчас. Свист, требование к кандидату огласить свою программу — уже бунт по тем временам. “Избиратели” выходили из зала молча, с виноватым и расстроенным видом — как будто чувствовали, что сделали что-то не так, но не понимали, что им надо было делать.

Разумеется, правила выборов 1989 года писали партийные аппаратчики: КПСС нужно было обеспечить себе большинство мест на Съезде. Так оно и получилось. Свыше 80 % депутатов из 2250 были членами КПСС: это были по большей части региональные партсекретари, офицеры и другие лояльные режиму люди. Причина была проста: любому объединению, в котором существовала парторганизация, — от комсомола до Всесоюзного общества филателистов — были гарантированы места в руководящем органе. Лишь треть депутатов победила, участвуя в конкурентной борьбе. В консервативных регионах, особенно в Средней Азии, выборы были безальтернативными — это было правилом, а не исключением. “Эти выборы вообще не были демократическими, — говорил мне Сахаров. — Это были подтасованные квазидемократические выборы. Оазисы демократии появлялись только там, где система давала сбой”. Там, где происходили такие сбои и выборы были альтернативными и конкурентными, партийные кандидаты неизменно проигрывали. Члены ЦК, адмиралы, генералы, аппаратчики всех сортов — всем им приходилось переживать унижение: народ не хотел их выбирать.

Так случилось и в Октябрьском районе: товарищ Кириллов был одним из полудюжины аппаратчиков, почти совсем не набравших голоса. При повторном голосовании соперниками оказались популярный, но не блещущий умом телевизионный комментатор и Илья Заславский, кандидат технических наук, ходивший с тростями и говоривший едва слышным голосом. Ему не было еще 30, он выступал за полномасштабные реформы и делал упор на права инвалидов. Он победил с легкостью.

Когда в мае Съезд открылся, Заславский стал одним из десятков молодых либералов, пришедших в политику только потому, что наконец они увидели лидера, которому, казалось, могли доверять. Москвичи Заславский, Аркадий Мурашов, Сергей Станкевич, националисты из Прибалтики, Армении и Грузии, экологи из Украины, Белоруссии и Сибири — для всех выборы были началом новой жизни. Период до и после Съезда запомнился как время эйфории. Демократы-радикалы тогда были уверены не только в том, что реформирование партии возможно, но и в том, что это единственный путь. Вероятность реакционной контрреволюции представлялась разве что сугубо теоретически.

Уже на первом заседании Съезда удивительные вещи стали происходить одна за другой. В первые же минуты на трибуну поднялся Сахаров. Позднее он будет призывать к созданию многопартийной системы и принятию “декрета о власти”, который позволит перейти к конституционной демократии, но в своей первой речи он говорил достаточно общие вещи — очевидно, желая задать тон дальнейшему обсуждению, уравновешенный и откровенный. Но очень быстро атомосфера на съезде накалилась: казалось, все накопившееся за 70 лет готово прорваться — люди заговорили с неслыханной до этого момента откровенностью. Бывший тяжелоатлет-олимпиец Юрий Власов заявил, что КГБ, эта “подпольная империя” в СССР, не претерпел никаких изменений. Ленинградский профессор-правовед Анатолий Собчак обвинял генералов и партийных чиновников в силовом разгоне мирной демонстрации в Тбилиси в апреле 1989 года, когда погибли по меньшей мере 19 человек. Исследователь творчества Достоевского Юрий Карякин призвал убрать тело Ленина из мавзолея на Красной площади и похоронить его “по-человечески”. Депутаты-либералы давали понять, что при необходимости будут критиковать и Горбачева, а то и выступать в роли оппозиции. Когда кандидатуру Горбачева выдвинули на пост председателя Верхового Совета СССР, малоизвестный и диковатый депутат от северного региона Александр Оболенский выдвинул сам себя. “Речь не о том, чтобы занять этот пост, а о том, чтобы заложить традицию политического оппонирования и соревновательности”, — пояснил он.

В кулуарах во время частых перерывов разыгрывались не менее драматические сцены, чем в зале заседаний. Впервые молодые советские репортеры с изумлением наблюдали, как их западные коллеги запросто подходят к самым могущественным людям страны с камерами, диктофонами и блокнотами. За несколько дней советские журналисты навострились поступать так же. Впервые они могли задавать неудобные вопросы членам политбюро, высшему руководству армии и КГБ. Десятки лет никто не осмеливался спрашивать этих людей даже о погоде, не то что о плачевном состоянии КПСС. Теперь их отлавливали чуть ли не в туалете и за буфетным столиком и донимали вопросами о том, что они думают по тому или иному поводу.

Горбачев быстро научился пользоваться этой ситуацией. Он как бы случайно появлялся в толпе журналистов после обеденного перерыва, говорил то, что хотел, и исчезал. Разумеется, в программе “Время” его комментарии давались целиком — так Горбачев выступал в роли и высшего должностного лица, и в роли эксперта по им же созданному политическому событию.

Сахаров относился к раздаче интервью как к печальной необходимости. Он не мог не понимать, что камеры и микрофон — часть современной демократии. Интервью давали все подряд. Или почти все. Я целыми днями ходил за Виктором Чебриковым, возглавлявшим до 1988 года КГБ. Это был человек с грубым лицом и повадками римского императора. Мало кто из депутатов решался подойти к нему, когда он проходил по залам. Если кто-то все же подходил, Чебриков брал его под руку и отводил в сторону, в какой-нибудь угол. Он предпочитал разговаривать так, чтобы посторонние не слышали — ни другие депутаты, ни тем более иностранцы. Я следовал за ним по пятам. Поначалу он отмахивался от меня, как от надоедливой мухи. Если я не уходил, он говорил: “Побеседуем завтра” или “Во время следующего перерыва”. Наконец в последние дни сессии он сказал: “Мистер Ремник, интервью не будет”. Странно, потому что я своей фамилии ему не называл.

Вся страна не могла оторваться от телевизора во время заседаний Съезда народных депутатов. Ни одна газета, ни один фильм, книга или пьеса не оказывали такого молниеносного политического воздействия на советских людей. Заседания транслировались в прямом эфире в течение двух недель. На заводах и в колхозах встала работа. Все сидели у телевизоров и радиоприемников. Люди не могли поверить своим ушам. Хотя реформаторы были в меньшинстве — 300–400 человек из 2250, — они более активно брали слово, и Горбачев охотно им его давал. Только если кто-то выходил за рамки официальной концепции перестройки (запоминающаяся сцена была с Сахаровым, который выдвинул требование к партии отказаться от власти), Горбачев начинал нервничать и вызывал следуюшего оратора. Своим съездом он управлял так же искусно и вероломно, как Сэм Рэйберн[82] — палатой представителей. Когда Сахаров, с точки зрения Горбачева, позволил себе лишнее, Горбачев отбросил весь свой демократизм, отключил Андрею Дмитриевичу микрофон и отправил его на место.

Реформаторов пьянили чувство триумфа и открывавшиеся, казалось, колоссальные возможности. Когда в дни сессии руководство Китая отдало приказ о расстреле в Пекине сотен мирных демонстрантов, они остро почувствовали, что, по крайней мере, сейчас лидер Советского Союза нисколько не напоминает кровожадного мясника. Виталий Коротич, ушлый редактор “Огонька”, говорил мне, пока мы шли к воротам Кремля, что консерваторы вот-вот потерпят “крах” и что страна изменилась всего за две недели. “Народ здесь всегда боялся власти, — сказал Коротич. — Теперь, может быть, власть имущие сами начнут побаиваться народа”. К концу сессии консерваторы из политбюро практически перестали появляться в зале заседаний. Им было не по себе, они устали от нападок и требований. В Кремлевском дворце съездов к их услугам были особо охраняемые парадные, и изредка можно было видеть, как они выходят из здания и бредут к ожидающим их лимузинам.

Несмотря на весь энтузиазм и пережитый на съезде катарсис, никто понятия не имел, к чему все это приведет. Горбачевская эпоха от начала до конца была импровизацией: периоды затишья чередовались в ней с периодами общественного возбуждения. До тех пор политика была непубличной. Она творилась в Кремле, на закрытых совещаниях политбюро и ЦК, которые, конечно, по телевизору не показывали. Пропасть между государством и человеком была непреодолимой. Даже о колоссальных уличных протестах в Ереване и Прибалтике в центральных партийных органах почти не сообщалось.

Теперь на глазах у всех, в прямом эфире, пережитые за 70 лет страдания находили выход. Люди знакомились не только с руководителями страны и их взглядами, но и с москвичами Сахаровым, Афанасьевым, Заславским. Ученая эстонская дама Марью Лауиристин бросала вызов Горбачеву, и это выглядело… как будто так и надо. Был даже эпизод, когда косноязычный таксист Леонид Сухов, выйдя на трибуну, стал предупреждать Горбачева о том, что его, “как Наполеона”, водит за нос “Жозефина” — Раиса Максимовна. Другой депутат потребовал от Горбачева отчитаться за постройку дорогостоящей дачи на крымском взморье. До сих пор оружием кремлевской власти, кроме силы, была скрытность. Съезд покончил с этим в две недели, подарив телезрителям незабываемое шоу. Съезд обозначил возможность чего-то нового, революции снизу. Но в какую форму она выльется? Кто возглавит ее и когда?

Через месяц с небольшим после закрытия съезда, когда Москва погрузилась в летнюю спячку, перестройка вышла из-под контроля. Сначала на угольных производствах Сибири, потом — по всей стране, от Украины до Воркуты и Сахалина. После июля 1989 года Кремль больше не чувствовал себя хозяином положения. В эти месяцы иллюзия поэтапной “революции сверху” под управлением Горбачева развеялась.

А “революция снизу” началась, когда в сибирском городе Междуреченске шахтерское звено Валерия Кокорина поднялось на поверхность после смены на шахте имени Шевякова. Главным требованием было выдать мыло. У рассерженных шахтеров накопились и другие претензии: жалкое оборудование, тяжелые условия труда и слишком низкая его оплата, перебои с продовольствием, отсутствие льгот. Но что их вывело из себя окончательно — это невозможность после смены смыть угольную пыль, осевшую на каждом миллиметре их кожи. Не было мыла.

Шахтеры Кузбасса — Междуреченска, Прокопьевска, Новокузнецка, Кемерова — годами копили в себе недовольство. Выражали они его только в тесном кругу друзей и родных. Их бедность — как бедность туркменских батраков и магнитогорских литейщиков — была чем-то само собой разумеющимся. Но через 12 часов после начала забастовки в Междуреченске бастовал уже почти весь Кузбасс. “Вы и представить себе не можете, насколько все это вышло спонтанно. И очень быстро приняло грандиозные масштабы, а началось с сущей ерунды”, — рассказывал мне шахтер Илья Останин. Вскоре забастовка перекинулась на Воркуту, затем на Донбасс, Караганду, Сахалин.

Горбачев выступил по телевидению. Он выглядел потрясенным и изможденным, но делал вид, что контролирует ситуацию. У него не было других вариантов, кроме как “возглавить” забастовки, объявить их здоровым проявлением новорожденной демократии и надеяться, что они закончатся до того, как что-то подобное придет в голову железнодорожникам, колхозникам и нефтяникам. Подчинить себе весь взбунтовавшийся народ Горбачев бы не смог. Даже консерваторы в политбюро не закрывали глаза на проблему шахтеров: те могли остановить тяжелую промышленность и напомнить Кремлю, что такое долгая и холодная зима.

После пятичасового перелета и получаса езды по сибирской тайге я очутился в Кемерове и впервые своими глазами увидел бунт рабочих. В Армении я видел на улицах сотни тысяч демонстрантов, почти столько же — в Литве, Эстонии и Латвии. Но здесь все выглядело гораздо драматичнее: это была живая иллюстрация развала государства рабочих и перемен в мышлении множества людей.

Под жарким солнцем на главной площади города, перед зданиями местной администрации и обкома КПСС, сидели шахтеры в рабочей форме. На одном плакате было написано: “Встань в своем гневе”, на другом: “Кузбасс — не колония”. Когда кто-то из партийных функционеров выходил к микрофону, чтобы сказать шахтерам, что их забастовки вредят старикам и детям, на них кричали и свистом и шиканьем прогоняли с трибуны. В местной партийной печати забастовки осуждались, но ведущий телепрограммы “Кузбасс. День за днем” Виктор Колпаков каждый вечер в восемь часов зачитывал в эфире вполне информативные сводки о забастовках по всей стране.

Сибирские горняки шестым чувством угадывали, как подавать себя массмедиа визуально. Они прекрасно сознавали, что их протест — отличная телевизионная картинка. Хотя шла забастовка, они приходили на площадь одетые по-шахтерски, перемазанные угольной пылью, в касках, грязных спецовках, тяжелых башмаках. В сумерках зрелище становилось еще красочнее: шахтеры зажигали свои лампы Дэви, и казалось, что на площадь слетелись мириады огромных светлячков. Все выступления, разумеется, проходили у подножия самой большой в городе статуи Ленина. Ирония ни от кого не ускользала.

Поначалу лишь несколько забастовочных комитетов призывали к объединению в духе “Солидарности”. Требования сперва выдвигались экономические: мыло, стиральный порошок, зубная паста, колбаса, обувь, белье, больше сахара, чая и хлеба. Сущностными вопросами были отпуска и нормированная рабочая неделя, а вовсе не недовольство Горбачевым. Для шахтеров он по-прежнему олицетворял светлое будущее и был объединяющей фигурой. Почти все не забывали вознести ему хвалу или, по крайней мере, выказать уважение. Один из выступавших, член прокопьевского забастовочного комитета Петр Конгуров, говорил, что, хотя экологическое состояние шахтерского города и условия жизни в нем “отчаянные”, “люди не винят Горбачева. Они знают, что возможность бастовать они получили благодаря Горбачеву. Но, с другой стороны, они ждут. И ждать вечно мы не можем”.

Забастовки проходили в СССР и раньше: бастовали водители автобусов в Чехове, бастовали пилоты, которые отказывались летать до введения новых стандартов безопасности. Но забастовка горняков была невероятно символичной. Шахтеры — это авангард пролетариата, в прошлом опоры большевиков. Тот, кто смотрел на толпу шахтеров на площади Ленина, видел оживший агитационный плакат с изображением “народных масс”. И теперь эти народные массы бастовали и заявляли, что социализм не дал им ничего, даже куска мыла.

Вскоре из Москвы в Сибирь полетели вести, что Министерство угольной промышленности сулит шахтерам поставки продовольствия, повышение зарплаты и прочие блага. Кемеровские шахтеры собрались на большой митинг в центре города, чтобы обсудить подробности и проголосовать. Посланцы из Москвы сообщили, что вот-вот прилетят самолеты, битком набитые мылом, мясом, животным и растительным маслом, стиральным порошком. Зарплату прибавят, отпуск удлинят. Большинство шахтеров вздохнули с облегчением. На сей раз они дошли до границы собственной дерзости и были готовы вернуться на шахту. Они готовы были поверить Москве. Были люди, предупреждавшие, что условия договора не будут выполнены, что Москва “взялась за старое”. Но когда дело дошло до голосования, почти все проголосовали за прекращение забастовки. Вверх поднялись десятки тысяч рук.

Вечером шахтеры прибыли на шахту “Ягуновская”: начиналась первая смена. Они были рады, что вернулись, но в то же время вели себя настороженно: казалось, они уже сомневались в правильности своего решения. “Я работаю под землей 39 лет. И если Москва решит нас обмануть, без колебаний выйду на площадь снова, — говорил мне горнопроходчик Леонид Калников. — Я верил в коммунизм, который когда-то был нашей великой мечтой. А сейчас я верю в силу нашей забастовки. Для всех нас это дело непривычное, но мы готовы учиться”. Костя Доягин, семь лет проработавший в шахте возле Кемерова, сказал, что соглашение между Кремлем и забастовочными комитетами, состоящее из 35 пунктов, — это “маленькая победа. Маленькая! Теперь нужно подождать и увидеть, исполнят ли они свои обещания”. Работа в тот вечер у шахтеров не клеилась: почти все они толпились в служебных помещениях или сидели в забое, обсуждая произошедшее за эти дни.

Стояла прекрасная летняя погода, но даже в это время поселки вокруг шахты “Ягуновская” выглядели удручающе, ничего подобного я не видал ни в Западной Виргинии, ни на севере Англии. Шахтеры с семьями жили либо в деревянных домиках — сараях с жестяной трубой, а чаще — в двух- и трехэтажных бараках. Бараки были переполнены, и жильцам не удавалось содержать их в чистоте. Мусор никто не вывозил. Горячей воды не было. Туалет в доме был редкостью, то есть зимой людям приходилось ходить в уличный нужник при сорокаградусном морозе. Мужчины признавались в том, что им с женами приходится, к их унижению, заниматься любовью в тех же комнатах, где спят дети (или делают вид, что спят). Они месяцами не могли купить никаких контрацептивов. “После шахтеров здесь больше всего работы у абортиста”, — сказала мне одна женщина. У детей в этих поселках не было игрушек: они слонялись по улицам и играли в войнушку, кидаясь палками и камнями. Они были грязными, с желтыми зубами. У их родителей зубы были гнилые; иным счастливчикам удавалось поставить себе блестящие металлические или золотые коронки. Все они выглядели старше своего возраста. Жилистые 50-летние мужчины, только что вышедшие на пенсию, ходили сгорбившись: с 15 лет они работали, согнувшись, в забое и кидали лопатами уголь. Они носили засаленные куртки и кепки. При пожатии их руки с грубой, шершавой кожей казались опухшими, как руки борца. Взгляд у них был отсутствующий, воспаленные глаза слезились. В женщинах — по крайней мере тех, кто работал на поверхности, — казалось, было больше жизни, но ненамного. У многих на руках были больные мужья, другие оставались одни после смерти мужа.

Это была ужасная жизнь. Около шахт я видел десятилетнего мальчика, сбежавшего из дома: он клянчил монеты. Продукты отпускались по талонам: подсолнечное масло, сливочное масло, водка, мясо, макароны, сало. Талоны у людей были, но продуктов часто не было. В самом большом магазине в окрестностях “Ягуновской” не было ничего, кроме консервированных помидоров, овсянки и гнилой капусты. Люди не голодали, но и не ели досыта. Многие рассказывали мне, что их основная еда — хлеб и макароны. Колбасу они позволяли себе два раза в месяц. Как-то утром везший меня таксист сильно вилял рулем и чуть не врезался в дерево. Он припарковлся у обочины. Он понимал, что может нормально вести машину, и извинился: “Я давно не ел”.

В аптеках, за исключением пиявок и аспирина, тоже ничего не было. Пожилая женщина по имени Ирина Шатохина, 20 лет проработавшая под землей (она была специалистом по вентиляции), рассказала мне, что ее друг перенес инсульт — не очень тяжелый, но не было необходимого лекарства. “Из-за этого он теперь стал овощем”.

Если и были в жизни шахтеров какие-то радости, кроме дружеских бесед и семьи, то я их не увидел. Самая доступная радость их убивала: по утрам шахтеры-пенсионеры выстраивались в очередь перед грузовиком, который привозил водку. Не отходя от грузовика, они залпом выпивали свою бутылку. А если они не могли раздобыть водку, то гнали самогон из всего подряд, от лосьона для волос до консервированного горошка. Однажды на улице я видел пьяного, который лакал воду из лужи.

В воздухе чувствовался запах газа. Листья на деревьях, растущих вокруг шахт, были покрыты серой пылью. Один пруд в Кемерове был так загрязнен ядовитыми отходами, что в него уборщики бросали трупы бродячих собак — через несколько дней растворялись даже кости.

Сами шахты притворялись нормальными конторами. Подъемники и открытые забои скрывались за неизменным кирпичным зданием, в котором в клетушках сидели инженеры и администрация, а у рабочих были раздевалки и душевые. Как будто тут люди “ходили на работу”, а не спускались прямо в ад.

Как-то днем я встретил возле административного корпуса на шахте “Ягуновская” нескольких шахтеров и спросил, где можно найти директора. Я хотел получить разрешение на спуск в шахту.

“А зачем тебе директор? — спросил меня один шахтер. — Он тебе наговорит с три короба и отправит восвояси. Пойдем с нами”.

Меня провели в раздевалку. Я разделся до трусов и майки, после чего мне выдали шахтерскую форму и экипировку. Без тени снисходительности и насмешки мне показали, как оборачивать ноги длинными белыми обмотками и надевать сверху черные резиновые башмаки. Форма из плотной и толстой огнеупорной ткани по ощущению была на удивление легкой. В толстых резиновых перчатках руки потели. Я получил также пластиковую каску, аварийный запас кислорода и запасной фонарик. Шахтеры облачались с привычной легкостью: в этой одежде они ходили под землей почти все время, с подросткового возраста.

Мы шумно спустились по ступеням и вышли к подъемнику шахты № 6. За нами захлопнулась железная дверь. Стоя плечом к плечу, мы начали опускаться на 400 метров вглубь сибирской земли. 30 шахтеров, одетых в замызганные спецовки, смотрели себе под ноги или на выбоины в потолке лифта. В дурном настроении, еще не вполне проснувшиеся, они покачивались, переминаясь с ноги на ногу. Путь до угля был долгим. Фонарики на касках плясали в темноте. Никто не разговаривал, кто-то покашлял, кто зевал. Подъемник опускался все ниже и ниже, у меня заболели уши, потом в них будто что-то лопнуло. Железная клетка шкрябала о стенки колодца. Наконец мы достигли дна. Дверь отворилась, и мы очутились в лабиринте темных каменных коридоров. Наши лица обдал поток прохладного воздуха из вентиляции. Это был самый свежий воздух за все мое сибирское путешествие.

“Иногда в городе так воняет, что здесь воздух оказывается чище, чем наверху”, — сказал Леонид Калников. Работа еще не началась, но его лицо уже покрылось сажей, думаю, мое тоже. Мы шли по длинному тоннелю. Калников рассказывал мне, что ему уже 60 лет, но он продолжает работать, потому что на его пенсию семья не проживет. Иллюзий он не питал: “Скорее всего, я в один прекрасный день здесь и окочурюсь”. Жалости к себе в его тоне не было. 40 лет назад он был молодым и полным сил человеком. Он помогал строить эту шахту: прорубался сквозь горные породы, возводил стальные конструкции. “Теперь уголь тут почти кончился, — сказал он. — Хватит еще на несколько лет, но скоро шахте конец. Мне не очень-то хочется вырубить последний пласт. Но, может быть, придется”.

На время забастовки о шахте забыли. В лабиринте проходов, тоннелей и спусков тут же появилась вода, из-за чего идти было еще тяжелее. Пробираясь по главному штреку, мы ступали в лужи глубиной сантиметров в 30. Дно этих луж походило на илистое дно пруда. Через несколько минут у меня в башмаки набился уголь: его острые края царапали щиколотки и ступни. Ни один шахтер не проронил ни единой жалобы. Мы проходили мимо мужчин (многим было за 50, а то и за 60), скрюченных в нишах и расщелинах высотой меньше метра. Они лежали на спине или в других неудобных позах, вгрызаясь в забой или чиня опорные конструкции. Стоило им открыть рот, туда сыпалась угольная пыль. Человек, проработавший больше часа, становился абсолютно черным: в полутьме можно было увидеть только свет его фонарика, его глаза и его зубы. Я заглянул в какой-то закуток: там сидели трое горняков, три черные фигуры в тени. Они не двигались и не разговаривали. У них десятиминутный перерыв.

Пройдя довольно долгий путь — я не мог бы определить, насколько долгий, — мы дошли до небольшой дрезины, хитроумного стального приспособления, которое ездило по рельсам, проложенным в тоннеле. На этом “метро” мы проехали еще шесть с половиной километров вглубь шахты, лязгая и громыхая, как старое метро на Седьмой авеню в Нью-Йорке. “Последняя возможность за день хоть немного отдохнуть”, — сказал один шахтер, плюхнулся на сиденье и заснул. Он спал крепко, а проснулся мгновенно, как только машинист остановил дрезину.

Во время смены было не до отдыха. Любое невнимание грозило ужасной бедой: несчастным случаем, взрывом, обвалом. Страх чего-то подобного преследовал шахтеров постоянно. Каждый год на каждой шахте несколько человек погибали в результате “незначительных” несчастных случаев — тех, о которых не сообщают в новостях. Последний взрыв на шахте случился в ноябре. Владимир Гапонюк, который провел под землей 24 года, описал мне звук этого взрыва — странный, глухой. “Он был похож на тишину, но было сразу понятно, что это такое”. Кто-то нарушил технику безопасности, выброс метана, искра — и четверых шахтеров завалило насмерть. “Такие ЧП у нас случаются постоянно, — говорил Гапонюк. — Мы каждый год теряем пару человек”. Наверху у входа в забой висело два плаката: “Слава XXVII съезду КПСС” и “Нам нужен твой тяжелый труд, но нам еще нужнее, чтобы ты был жив”.

Одной из моих провожатых под землей была Валентина Алисова — член парткома шахты. В ее присутствии я выслушал и записал длинный, неправдоподобный перечень жалоб: ужасные условия работы, опасности, отвращение к жизни, у которой нет никакой цели. Я видел, что ей, вне зависимости от партийного статуса, стыдно. В какой-то момент ее глаза наполнились слезами. “Мы живем как свиньи, трудно признаваться в этом, но это так, — сказала она. — Шахта устарела на сто лет. Когда мы приходим с работы, мы не знаем, будет ли в доме свет. Воды не хватает. Я не за капитализм, но очевидно, что наша система ничего для нас не сделала”. Шахтеры молча слушали и кивали. Слова Алисовой повисали в сыром воздухе. Я думал, что это была не политическая забастовка. Мне ведь так и говорили. Больше никто не проронил ни слова. Мы опустились на колени и проползли сквозь еще один тоннель. Свистел шедший из вентиляции ветер.

Днем, пока несколько бригад горняков пытались откачать из шахты воду и грязь и вновь запустить производство, забастовочный комитет шахты “Ягуновская” провел заседание в деревянной хибаре, где находились кабинеты парткома. На шахтах всей страны забастовочные комитеты стали центрами политической власти. Партия и официальные профсоюзы были обречены. Шестеро мужчин и Валентина Алисова сидели за столом под обязательным портретом Ленина. На стене висел плакат: “Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи”. У комитетчиков было тревожное настроение. Они понимали, что все в Советском Союзе и в мире видели фотографии из Сибири, Украины и других центров стачек, но комитет не знал, чего ждать дальше. В голосах не слышалось никакой радости — лишь опасение, что их предадут, что предстоят новые забастовки и новые неприятности.

“Слушайте, нам еще жить и жить до того, как мы получим какие-то деньги после этой забастовки, — сказал один из собравшихся. — Расслабляться рано”.

Говорили все то по очереди, то вместе, при этом общая нервозность возрастала.

— Всем наплевать на то, что наша шахта — худшая в Кемеровской области. Запасы выработаны. Нам надо кормить два поселка, а через несколько лет у нас кончится уголь. В некоторых шахтах угля уже не осталось.

— Нам надо решить с распределением работ. А то у нас 60 % работают, а 40 “контролируют” или курят наверху.

— Неправда. Там все люди гнут спину.

— Нужен единый фронт! Этот наш профсоюз — пустое место. И одни мы ничего не сможем, какой-то один маленький комитет… Шахтерам надо объединяться, организовать настоящий профсоюз или что-то в этом роде.

— Политбюро не может за нас все делать. Перестройку нужно ускорять. Может быть, нам нужны новые движущие силы.

— Начальство только мешает. Оно нам не нужно.

— Мы должны ответить на два простых вопроса: “Как мы будем жить?” и “Что нам теперь делать?”

Заседание продлилось час.

После заседания я прогулялся немного с начальником смены на шахте № 6 — Анатолием Щегловым, крупным мужчиной с широкой улыбкой, обнажавшей ряды золотых зубов. Каждый день он просыпался в 5:45 в своей избе в трех километрах от шахты, просматривал утренний выпуск газеты “Кузбасс”, где печатались новости о шахтах, еще не прекративших стачку. Он жил по адресу: улица 2-й Пятилетки, 2. Летом, по словам Щеглова, просыпаться ему было легче: солнце уже вставало. “По крайней мере, не нужно пробираться в темноте по пояс в снегу”, — говорил он.

Во дворе у него был огород с густо растущим базиликом и грядкой с огурцами. Щеглов говорил, что ест много огурцов, “сырых и соленых, другой еды особо и нет”. Он заглянул в допотопный приземистый холодильник, громко жужжавший, решая, что достать на ужин.

Это был удачный день, и в холодильнике была еда на выбор: бледно-серая палка колбасы, несколько яиц, капуста, кусок свинины (три четверти составлял жир), полбутылки водки. Это и правда было удачей: в магазинах было пусто. В соседнем магазине “Овощи-фрукты” № 6, считавшемся лучшим в городе, куда Щеглов решил все-таки сходить еще за какой-нибудь провизией, в ассортименте были почерневшие капустные кочаны, гнилые помидоры, сардины в масле, соль, банки с томатным соком и квашеной капустой. В “Продуктах” на улице Иоганна Себастьяна Баха была опять почерневшая кауста, опять гнилые помидоры, корюшка, пять тщедушных цыплят, лотки с белым хлебом и мешки с сушеной кукурузой. Чтобы питаться лучше, нужен был блат, связи. Тогда можно было совершать бартер — менять, например, бутылку самогона на мешок приличной моркови или автомобильную запчасть на кусок мяса.

“Еще вариант — покупать у частников, — сказал Анатолий. — Но цены у них такие, что не подступишься. На партийных шишек рассчитаны, на тех, у кого дачи вдоль шоссе”.

Меньше чем в километре от дома Щеглова была ИТК, исправительная трудовая колония строгого режима (УН-1612/43). Каждый день вагоны перевозили заключенных — воров, насильников, убийц — из жилой зоны в рабочую. Местные жители к лагерю относились плохо — в основном потому, что, когда у заключенных заканчивался срок, они устраивались на работу здесь же, на шахты и заводы, и многие принимались за старое. “Но я не против того, чтобы они работали у нас, — рассуждал Щеглов. — У нас на шахте таких отсидевших трое. Один зарезал жену, пырнул ножом в живот. Другой дал кому-то по башке и, по-моему, убил. А еще у одного жена что-то там намутила, и он ее забил до смерти. Но они свое отсидели. Ничего, работают”.

В сталинские годы отца Щеглова отправили в лагерь на десять лет вообще ни за что. День смерти Сталина Анатолий помнил: все вокруг, даже те, у кого родители и друзья сидели в лагерях, рыдали так, будто наступил конец света. “Был март 53-го, — вспоминал он. — Я был юным пионером, мы ходили в красных галстуках. А нам тогда выдали черные. И когда зарыдали учителя, мы тоже заревели. Дети ведь всегда подражают взрослым”.

Щеглов не был радикалом. Он слышал, что в Воркуте шахтеры до сих пор бастуют и требуют, чтобы партия отказалась от конституционной монополии на власть. “Я не уверен, что это правильно”, — говорил он мне. Он был доверчивым человеком и позволил себе разве что чуть иронически ответить, когда я спросил о вреде для его здоровья угольной пыли. “В смысле моих легких? — переспросил он и затянулся сигаретой. — Ну вот врачи каждый раз говорят нам, что легкие у нас в полном порядке. Проверяют раз в год. А почему я должен не верить врачам? Если не верить им, кому тогда вообще верить?”

Годами он лелеял мечту: уйти на пенсию лет в 50 лет и поехать жить в тайгу. От забастовки он хотел лишь получить шанс на “достойную” жизнь, на кусок мыла и тюбик зубной пасты, на мясо, которое было бы действительно мясом, на пару ботинок, которых хватало бы на полгода, на получение какой-то прибыли (если, например, его бригада выжмет из шахты № 6 еще уголь). А потом, когда будет можно, он уедет в тайгу, где будет душевная рыбалка, чистый воздух и жизнь на земле, а не под землей. “Я, конечно, привык к темноте, — сказал он, — но хорошего понемножку”.

У сибирских шахтеров не было объединяющей фигуры лидера, своего Леха Валенсы. Профсоюзы никто не принимал всерьез. Они не защищали интересы рабочего, а обеспечивали его пассивность и лояльность партии. Так задумал еще Ленин. Западные тред-юнионистские организации Ленин клеймил, обвиняя их в том, что они исходят из узких, эгоистичных, отживших, корыстных, мелкобуржуазных интересов. При социализме профсоюзы должны были, по его мысли, стать “приводным ремнем партии”[83]. Так что бастующие шахтеры первым же делом дистанцировались от профсоюзного начальства и избрали стачечные комитеты. От них эстафету переняли другие промышленные рабочие, учредившие “рабочие клубы” в Прибалтике, Белоруссии, Украине и таких российских городах, как Магнитогорск, Свердловск и Челябинск.

Но Валенсы ни у кого не было. Возможно, Валенса был чисто польским феноменом, фигурой, которая каким-то образом смогла объединить рабочих, католическую церковь и городских интеллектуалов. В шахтерском движении на роль Валенсы мог бы претендовать Анатолий Малыхин, однако его влияние было ощутимо только в Западной Сибири — слишком уж велика территория СССР.

Горнопроходчик из Новокузнецка, Малыхин был красноречивым оратором. Это был человек крепкого телосложения, с хронически усталым видом, как у футбольного защитника, полностью выложившегося за сезон. Ему было 30 с небольшим, но выглядел он лет на десять старше. Его облысевшая голова напоминала голову католического монаха с тонзурой. Про себя Малыхин с усмешкой говорил, что он “урожденный враг народа”. Его деда-казака арестовали в 1937-м, а отца, сына “врага народа”, депортировали в Сибирь. Мать Малыхина, украинка, тоже была ссыльной.

Много лет он вел такое же “бессознательное существование”, как его отец и все окружающие. Ни о каком протесте, а тем более бунте он не помышлял. Шахтеры были только объектами в патерналистской системе, где субъектом была компартия, а ее инструментами — институты и руководящие лица: школы, профсоюзы, директора шахт.

“Наша система и наша пропаганда не позволяют людям становиться индивидуумами, задавать вопросы. Нас приучают ничем не интересоваться, — говорил мне Малыхин. — Мы не понимали, как происходит управление государством. Мы ходили на выборы, не понимая, зачем они нужны. Нам говорили: «Ты — маленький человек, винтик, какое тебе дело? Делай, что тебе велит начальник». Принцип был такой: «Я начальник — ты дурак». Если ты пытался хоть немного возражать, тебя немедленно переводили на работу на худшие участки. Тебя просто растаптывали, мешали с грязью. Мы все до сих пор — собаки с ошейниками трех цветов: зеленого, желтого и красного. Это цвета допуска на шахту, и их могут поменять или отнять за малейший проступок. Все иногда нарушают правила — иначе нельзя работать с таким оборудованием. Поэтому, если ты им не нравишься, к тебе придерутся и навсегда отстранят от работы. Те, кто пытался держаться с достоинством, были просто уничтожены и выброшены на улицу.

Это не жизнь для людей. У нас нет времени на отдых. Нет приличной одежды. Мы работаем как проклятые, только чтобы свести концы с концами, прокормить себя и детей. Смена начинается в шесть утра, значит, подняться надо в четыре тридцать. Идешь на шахту, восемь часов работаешь под землей, и так проходит вся жизнь. Когда ты возвращаешься домой, ни на что не остается сил: только валишься в постель. А на выходных накапливаются дела по дому. Единственный наш отдых — пропустить кружку-другую пива утром после ночной смены. Вот и все. А потом ты уходишь на пенсию, если тебя не завалило в шахте. Через несколько лет отказывают легкие или сердце. И привет, ты покойник”.

В следующие месяцы я побывал на шахтах Украины, на Сахалине, в Казахстане. Чем яснее становилось, что Москва не хочет, а то и не может разрешить вопрос экономическим путем, тем больше шахтеров заговаривали о политической забастовке. От системы они больше ничего не ждали. Но это же я услышал и в день перед возвращением из Кемерова в Москву. Меня зазвал в гости еще один рабочий с шахты № 6 — Иван Нарашев. Его домик (улица Крупской, 6) был еще меньше и беднее, чем у Щеглова. Нарашев был в ярости, которую с трудом сдерживал. Он голосовал против прекращения стачки. “Нужно было сидеть, пока нам на стол не положат деньги, — повторял он. — Нужно было упереться рогом и ждать, пока нам не дадут то, чего мы требуем”. Нарашев говорил о “партийных шишках”, которые пытались уболтать забастовщиков “пустыми обещаниями и ничего не делали”. Он вспоминал, как на главной площади Кемерова в разгар всеобщей стачки у трибуны маячил местный глава КГБ.

“Я вам вот что скажу: мне 37 лет, и я готов прямо сейчас уйти на пенсию, — заявил Нарашев. — С меня хватит. Я провел десять лет под землей. Я хочу сесть в машину, забрать жену и детей и уехать отсюда куда-нибудь подальше, где от воздуха не воспаляются глаза. Эти забастовки надо было начинать много лет назад. Нас уничтожал сначала сталинизм, потом брежневская компания. Лично мне нужен новый главный, не такой, как Горбачев. Скорее, как Борис Ельцин. Ельцин — человек конкретных дел. Как так вышло, что они нам вечно кидают объедки со своего стола? Если бы на месте Горбачева сидел Ельцин, может, что-нибудь бы поменялось”.

Больше всего его злило, что стачка обернется не славной победой, как утвеждали все на шахте № 6, а привычным унижением, какими-нибудь серыми сосисками и отключениями электричества. Еще никто не догадывался, что июльская забастовка шахтеров 1989 года станет первым и самым важным действием, объединившим протестующую интеллигенцию в городах и националистов в советских республиках с рабочими по всей стране, вступившими в политическую борьбу. “Вы подумайте, что у нас за страна! — сказал мне Иван Нарашев, когда мы сидели в комнате в сгущавшихся сумерках. — Наши правители всегда только и делали, что нас разделяли и затыкали нам рты. Я думаю, они и сейчас это сделают. И снова начнут нами править”.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК