6

6

Тайфун был отчетливо слышен по ночам, и Митори сквозь нескончаемую бессонницу, сквозь притушенную годами память детства — еще с того времени, когда она жила в деревне на побережье — воочию представляла себе посылаемое небом проклятье.

Оно начиналось наступлением странной мертвой тишины, зловещей бесшумной игрой мелкой ослепительной зыби в темнеющей дали океана, и люди относили этот час к божьему милосердию: кое-кто из рыбаков успевал возвратиться на берег. Те, кто был на берегу, в деревне, готовились уходить в горы, возвышавшиеся позади их домов, но бросать жилища не спешили, мучаясь предположениями о границах сострадания и гнева неба.

А океанская даль пропадала во мгле, солнце гасло, как при затмении, в непроницаемом сумраке возникал разрастающийся свистящий шорох, он надвигался на берег вместе с огромной, пепельно-коричневой стеной туч и воды. Верхнюю кромку, багровую от ушедшего в беспредельную высь солнца, бешено рвало ветром, и она нависала над берегом, опережая надвигающуюся ревущую стену. Люди спрягались в тележки с одеждой и скарбом, чтобы крутыми каменистыми тропами уходить от разгневанной стихии, оставляя на дверях домов амулеты спасенья — высушенных крабов, и уже с горной гряды сквозь слезы смотрели, как тайфун, презрев людскую надежду, рвет, бьет о берег и уносит в море жилища, деревья и камни…

Митори давно живет в городе, прошли уже годы с тех пор, и тайфун беснуется далеко, приходя лишь отголосками своего грозного шороха да порывистыми ударами ветра о стены дома, смутно представляясь ей ощеренными пастями идущих из черной мглы морских валов, но теперь тайфун связывался ею с гибелью сына, солдата, на далеких океанских островах, где он защищал родину. Ничем не грозящий Митори тайфун был оттуда, из черной мглы, поглотившей сына, и пусть он лишь чуточку колебал дом, сердце Митори сочилось и сочилось болью.

Дом был крепок, и в долгие часы бессонницы Митори вспоминалось, как муж и сын строили его. Сквозь туман полузабытья она видела их лоснящиеся от здорового пота лица, их белые, тоже пропотевшие рубашки. Дом был единственной памятью сына, Митори боялась упустить мельчайшую картинку из того, что они делали с отцом, а они делали все прочно и надежно — врывали столбы, высоко над землей, чтобы в доме было сухо, стлали пол, делали стены из крепкого бамбука, промазывали их толстым слоем глины, перемешанной с иссеченной рисовой соломой. Раздвижные рамы были легки и красивы, крышу, не скупясь на затраты, покрыли черепицей, тоже уложив ее для прочности на глину.

И вот по ночам, под долетавшим с океана ветром, их дом лишь немного подрагивал, и Митори была убеждена, что это душа сына прилетела издалека, из непроницаемой океанской мглы. Разве могла она сомкнуть глаза: наступил великий Даймонджи, праздник усопших, и душа сына должна была возвратиться на землю, чтобы пробыть на ней всего три дня и за эти три дня успеть побывать в своем доме, в своей семье, у своих друзей, на реке, куда бегал мальчиком, на своей любимой лагуне, должно быть, уже покрытой лотосами, они тоже зацвели.

Может быть, вместе с Даймонджи — война и гибель сына заполнили голову Митори мраком беспамятства — наступил праздник Лотоса, а лотос прекрасен едва ли не так же, как прекрасны вишни, посаженные еще во времена рода Токугава, и хризантема, украшающая герб императорского дома, ибо лотос воплощает главные добродетели земли: его огромные, снежной белизны листья скрывают от взора людей тину и грязь болот, его легкий аромат проясняет и свежит голову, а из корней можно приготовить пищу…

Легенда отозвалась в доверчивом сердце Митори светлой грустью, и она подумала о том, что если бы не было войны и если бы не погиб сын — по впадинам иссушенных щек Митори текли скупые слезы, — они всей семьей пошли бы на берег лагуны, наняли лодку и поплыли средь лотосов на островок, где стоит тихий чайный дом… Неужели есть бо?льшая радость жизни, чем сама жизнь со сменой дней и лет, с рождением и умиранием цветов. А теперь Митори лишь повесила на стену какемоно, и по ночам эта полоска бумаги с нарисованными на ней лотосами шелестит под дуновением бьющего о стены и проникающего в дом ветра: не гневается ли душа сына на то, что Митори недостало сил, чтобы поставить перед какемоно вазу с живыми лотосами…

Но в эту ночь перед последним, третьим днем Даймонджи — к концу его душа сына должна покинуть землю — Митори, будто очнувшись, не услышала далекого шороха тайфуна, и стены дома не дрожали от ветра. Казалось, она даже различала пенье ранних птиц, всегда предвещавшее ясное и тихое утро, и сердце ее возликовало от божьего милосердия: душа сына спокойно и светло возвратится в мир вечного поселения. Так что же она лежит! Ведь и без того раннее вставание ведет к доброденствию, но еще наступает последний день Даймонджи…

Она подумала, не разбудить ли Оцуки, мужа, его неровное, тяжелое дыхание всю ночь слышалось ей из тьмы. Но Митори ужаснулась этой мысли: завод, где работает Оцуки, — она представила себе черную дымную громаду, — далеко, на самой окраине города, отнял у него все силы, подавил дух. Пусть отдохнет.

Лишь на миг ей увиделось детство, как божественный лучик свободы. Но это было так давно. Она с радостью приняла долю рабыни при муже и ни разу не позволила назвать его — «ты». У Митори с Оцуки родился сын, всего один, но война убила его где-то далеко в океане, не то она была бы рабыней и при сыне, как это начертано древним обычаем… Стоило ей подумать об этом, как она услышала легкий топоток, пробежавший сладким томительным пульсом в ее животе, и Митори, как она ни должна была скрывать от себя свою радость, тихо рассмеялась: нет же, нет, жизнь продолжается, бог дал ей в ее возрасте второго ребенка, заполнив в доме пустоту, образовавшуюся с гибелью сына солдата, — не будь божьей воли, они остались бы с Оцуки лицом к лицу перед бедствием, страшнее которого ничего нет, — с затуханием рода: кто бы воскурил по ним светильню в дни Даймонджи, их зов носился бы в пустой, безжизненной пустыне.

Митори тихо поднялась с пола, с циновки, наполненная беспредельным ожиданием — и праздника, и того счастья, которое придет к ним через все страдания с рождением ребенка: война утихнет, как тайфун, а жизнь останется.

За окном легко синело. Скорченная на полу фигурка Оцуки, продолжавшего сипло, с натугой дышать, вызвала у нее щемящую жалость к мужу, и она решила все приготовить до его пробуждения.

Она начала с того, что зажгла светильню небольшого фамильного алтаря, легкий благовонный дымок тонкой ниткой потянулся к потолку. Рядом стояли маленькие фарфоровые чашки с рисом и сакэ — угощением для сына. Митори знала, что в этот час зажигаются светильни всюду по городу — и в богатых домах, и в бедных хижинах, в задних жилых комнатках лавочек и мастерских, и давившая ее всю ночь тоска по погибшему сыну совсем растворилась: она не одна, вокруг люди, и в ней бьется плоть будущей жизни. Она стала одеваться, сегодня ей надлежало выглядеть по-праздничному.

Голову она привела в порядок еще с вечера, уложив волосы сзади тугим клубком и скрепив его большой булавкой. Ночью голова ее покоилась на деревянной подставке, чтобы сохранилась прическа, и было что-то ритуальное в том, как она приступила к своему туалету, — как плотно, не спеша, обматывала себе бедра длинным белым юмаджи, потом надела халат, плотно облекший ее, закрывший всю до пят, тонкий шелковый креп был ясного палевого цвета, и наконец облачилась в кимоно густого синего отлива с оранжевыми разводами.

Кимоно шилось давно и носилось лишь в праздники, Митори со страхом подумала, не слишком ли оно ярко для ее возраста и для фигуры беременной женщины. Но ведь наступал третий день Даймонджи, и сегодня все должно освещать душам умерших дорогу в мрачную страну вечности, печаль грешна в час такого великого торжества. Поэтому Митори с легким сердцем завершала свой наряд — обвязывала и обвязывала себя шелковым оби, пока спереди и сзади не образовалось по подушке и стало незаметно, что она беременна, это хорошо — Митори боялась людской зависти, — ей оставалось лишь стянуть оби шарфом.

В это время она заметила, что дыхание мужа стало спокойнее, очевидно, Оцуки проснулся. Но прежде чем он открыл глаза, Митори быстрыми мелкими шажками подбежала к циновке, на которой он спал, и стала перед ним на колени, приложив лоб к полу. И только когда муж сказал «здравствуй», — его «ты» Митори принимала как должное, — она посмотрела ему в глаза, чтобы прочесть, с какими мыслями он встречает праздник усопших предков.

Вскоре они стояли перед алтарем на коленях, беспрерывно кланяясь и повторяя слова древних сутр[7]. В руках Оцуки был старый, желтый, как пергамент, лист бумаги — поминальник, передававшийся от поколения к поколению и теперь хранимый Оцуки как ценнейшая родовая реликвия: на этом листе бумаги были перечислены все, кто восходил к древним ликам клана, ведь еще Конфуций учил, что нет страшнее преступления, чем неуважение к родителям и предкам.

Для каждого, кто сошел в мир иной, нашлось у стоящих перед алтарем почтительное слово. Последним в списке стоял сын, и когда Оцуки и Митори дошли до него, их на миг охватило оцепенение, но тут же оба подумали о божьей милости, снова давшей им ребенка, и с тихим, тайным трепетом радости они поднялись с колен.

За окном было светло и солнечно, уже раздавались голоса тех, кто вышел праздновать Даймонджи. Весь город высыпал на улицы, вскоре Оцуки и Митори тоже покинули свой дом, оставив в нем светлый живой мирок — горящий алтарь, чтобы душа сына побыла в этом мирке на прощание: «Где люди горюют, горюй и ты; радуйся и ты, если радуются другие». Пестро одетая праздничная толпа двигалась по направлению к кладбищу: на женщинах были их лучшие кимоно, они шли под яркими зонтиками, девушки в светлых платьях и красных нижних юбках, напудренные и нарумяненные, казалось, совсем не ко времени, были похожи на фарфоровых кукол, дети, тоже чисто и нарядно одетые, резвились возле родителей. У многих в руках были яркие бумажные гирлянды и фонарики, веселое многоцветье играло в лучах утреннего солнца.

Было похоже на то, что люди забыли о войне. Вероятно потому, что война обходила их город, американские самолеты не причиняли им никакого вреда. Уже давно, заслышав сирены воздушной тревоги, призывающие бежать в укрытия, люди оставались на местах, у ткацких станков или у домашних жаровен… А может быть, война, уносящая жизни японцев, тоже подпадала под величие Даймонджи, ибо Даймонджи — праздник смерти — той, которая после всех трудов, волнений и страданий наступает естественным свержением с себя уз страстей и погружением в покой и безмолвие, в ничем не нарушаемое благополучие — Нирвану, такая смерть принимается с радостью, как при харакири.

Происходил неподвластный сознанию людей, бесконечный обман, который увлек за собой и Оцуки с Митори: если богу было угодно взять у них сына так, как он взял его, то такова божья воля, их сын прошел бусидо — путь воина, а венец бусидо — смерть… Но бог и вознаградил их страдания — у них снова будет сын…

Кладбище походило на огромный, пестрый, перенаселенный остров, и пестрота эта была подчинена определенной геометрии: люди растекались вдоль длинных рядов надгробий, возле которых стояли бамбуковые шесты — на них вешали живые и бумажные цветы, разноцветные фонарики, на каменные плиты ставили масляные лампадки. Брат с братом, сестра с сестрой, сосед с соседом собирались вместе, чтобы выпить по чашечке сакэ в память сошедших с земли праотцов или выкурить по трубке в знак расположения друг к другу, и снова ни тени скорби, лишь неторопливое течение слов и мыслей об истинном человеческом предопределении.

Целый день длилось торжество, в сумерках таинственной тучей, будто вправду запредельного звездного мерцания, зажглись бумажные фонарики и масляные лампадки, чтобы светло было погостившим на земле душам удаляться в пределы их вечного обитания. Светилось кладбище огромным, неярким сиянием, и это сияние было в самом деле островком средь тьмы войны, в которую был погружен весь город. И когда люди покинули приютивший их едва ли не волшебный светозарный остров, влились в мрачные глухие улицы, они сами стали похожи на лишь гостящих в этом мире пришельцев, будто Хиросима превратилась в город привидений.

В тесной безмолвной толпе Оцуки и Митори ступили на мост через прорезавшую город Оту. Берега угадывались в скоплении деревьев, Оцуки остановился у перил. Жена подошла, чтобы узнать, не стало ли ему плохо. Он показал ей на округлые пятна, похожие на темные облака, и она поняла его: это были ивы. Красивее ив, растущих на берегах Оты, наверное, нет во всей Японии, может быть, во всем мире, и Митори вдруг вспомнила, как они с Оцуки гуляли здесь по берегу, когда их сын был совсем маленьким.

Сквозь всю чреду беспредельно дорогих ей событий, сопутствовавших рождению их мальчика, одно это наполнило тогда ее душу безумным счастьем, ведь только сын наследует все, что возведено отцом. В этой череде был день, когда они с Оцуки вошли с новорожденным в невообразимо прекрасный храм, чтобы отдать сына под покровительство бога.

Был поразивший ее эпизод на улице, когда их трехлетний ребенок вдруг низко, как это делают взрослые, поклонился такому же, как он, карапузу, и тот, смешавшись, ответил тем же, и это воспламенило в Митори надежду на что-то высокое и достойное, что понесет их ребенок в свою большую жизнь.

Сквозь все эти большие и маленькие, но одинаково трогательные материнские приобретения Митори пробилась к тому дню, когда они втроем гуляли по разбитым на берегу, средь гранитных глыб чистым песчаным аллеям, раздвигая длинные нити ивовых ветвей с нежной, как рисовая бумага, весенней листвой… Все потонуло тогда в избытке их с Оцуки любви к своему мальчику, но они знали — их любовь вознаградится сторицей.

В тот день был мальчишеский праздник флагов, и утром Оцуки, как это принято, водрузил над крышей бамбуковый шест со склеенной им огромной бумажной рыбой, — такие шесты с гордостью выставляли все, у кого в семье были мальчики. И ветер, к великой радости сына, надул рыбу, и она, купаясь в небесной лазури, заколыхалась, будто поплыла в голубом океане.

А потом они пошли гулять на Оту, нарядив своего сына в костюм самурая, и там, в прибрежном парке, были сотни таких же наряженных воинами, объедающихся сладостями мальчиков. Это была незабываемая картина, но сейчас она отдалась в Митори и Оцуки запоздалым смутным испугом: уж не накликали ли они тогда беду на голову своего сына, не дорого ли он заплатил, уже взрослым, за этот свой игрушечный самурайский наряд? Испуг распространился на ребенка, которому только предстояло родиться, ведь в том маленьком их «самурае» уже как бы жил  э т о т  ребенок — истина сдвинулась во времени, согласуемая с чаяниями Митори и Оцуки.

Но нет, нет, и вокруг и в них самих царили удивительная гармония, согласие с  д а о — с этим озаряющим душу, данным свыше призраком Пути, по которому и до?лжно следовать до конца своих дней. Д а о  было для Митори таким же привычным, потерявшим значение, всякую степень необходимости, как биение сердца, несознаваемой ею добродетелью, инстинктивной потребностью жить по каким-то изначальным законам самой природы… Неслышное и однако же властвующее над человеком  д а о…

Никогда не было в Хиросиме так темно, как в этот вечер. Митори вспомнилось, какое море разноцветных огней заливало обычно город на третий день Даймонджи, а вдали, на склонах гранитных холмов, куда круглый год люди стаскивали поленья и раскладывали их в удивительно простой иероглиф, занималось гигантское кострище и почти до неба вырастало это всемогущее слово — д а о. И тогда с крыш домов, храмов и пагод, из самих сердец взобравшихся туда паломников вырывался крик безмерного восторга, подхватываемый всем городом, — он не смолкал до тех пор, пока не догорало, не превращалось в кроваво-красный жар д а о, переходя в души живым негасимой верой…

Зачем это видение явилось матери?

Погруженный в земные радости и печали, диктуемые самим естеством сотворенного во благо мира, рассудок ее был невообразимо далек от принесенных в этот мир жестокостей, разорвавших древние связи и поругавших, вывернувших наизнанку, бросивших в непролазную мглу само  д а о. Да разве одна Митори взвешивала добро и зло на весах памяти и яви. И, может, сегодняшний Даймонджи был инстинктивной, наивной попыткой раскинувшегося на заросших ивами берегах Оты города защититься от другого, уже шедшего к нему праздника смерти, вовсе не укладывавшегося ни в какие представления о добре и зле, ни в какие вероучения и догматы, ни в какие мыслимые и немыслимые пределы человеческих потрясений.

В колоссальной протяженности земной жизни до этого невиданного Даймонджи оставался ничтожный миг.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.