1

1

Поезд медленно входил внутрь огромного и гулкого перрона с высокими полукружьями металлического плетения, с бьющими сверху, сквозь желтовато подкопченные стекла столбами утреннего света. Наконец приблизился тот вагон, которого ждали Ирина Михайловна и Говоров, и в одном из его окон они увидели Манечку — ее расплюснутый о стекло нос, быстрые черные глаза, испуганно из-под челочки бегающие по перрону. Было видно, что всегда праздничная в минуты летнего утреннего прихода поездов сутолока перрона плывет мимо Манечки, лишь мешая напряженному высматриванию бабушки, к которой она приехала.

Говоров понимал, что он едва ли не чужой человек Манечке, ведь они и виделись-то всего однажды, в не совсем доброй памяти приезд ее в Москву. Манечка происходила по линии, оставившей тяжелый смутный след в памяти Ирины Михайловны и не совсем приятной, хоть все было в прошлом, самому Говорову. Он старался не вникать в это прошлое, обособляя от него Ирину Михайловну, наивно заблуждаясь в возможности такого обособления, в отсчете течения реальной жизни от какого-то счастливого пункта. Он и сейчас еще не определился во взаимосвязях с Манечкой и потому испытывал тайную неловкость перед Ириной Михайловной.

Тем временем Манечка, протиснувшись со своими «вещичками» (ее слово) сквозь забитый пассажирами узкий вагонный коридор, успев выглянуть в каждое окошко, чтобы не потерять из виду бабушку, предстала перед неведомой, однако же ничуть не смутившей ее Москвой.

— А вот и я!

В этих первых произнесенных ею словах Говорову послышался какой-то, очевидно, не предполагаемый самой Манечкой вызов, а может, лишь он так услышал эти слова, и в нем запульсировала тайная мысль, что они могли бы стать заглавием повести о явлении маленького существа огромному, раздираемому страстями миру, о праве человека на сострадание и на то, чтобы его приняли таким, каков он есть. Но эта мысль сразу же погасла перед тем, что увидел Говоров. Какие-то секунды, оберегаемая от толпящихся в двери пассажиров старушкой, которой, по-видимому, препоручили ее, Манечка стояла на железной площадке вагона, нервно кусая губы, и тоже был какой-то вызов в ее странной оборчатой юбке, в ней Манечка смутно напоминала Говорову не то виденную в каком-то фильме обезьянку, одетую в женское платье, не то — от худобы смуглого Манечкиного тельца, никак не говорящего о ее семилетнем возрасте, — пигмея в ритуальном танце. Тонкие со сбитыми коленками ноги Манечки были неестественно вывернуты. Виной тому, как потом выяснилось, были большие ей, купленные на вырост и нещадно стоптанные, скособоченные туфли… Еще Говоров успел уловить пристальный, осуждающий — сквозь трясущуюся на дряблом лице улыбку — взгляд старушки, почему-то неприятный ему. Но тут же все сдвинулось, перемешалось. Манечка, подхваченная Ириной Михайловной, — Говоров успел вырвать из цепкой Манечкиной руки «вещички», слежавшийся в торбочке комок одежды, — повисла у нее на шее и, мгновенно почувствовав себя в надежных руках, с веселым непониманием смотрела в пронзенные мукой, много увидевшие глаза бабушки.

По пути домой Манечка, устроившаяся на заднем сиденье машины вместе с бабушкой, порылась в своей торбочке, стала что-то пересыпать из ладошки в ладошку.

— Какие красивые камешки, — похвалила Ирина Михайловна, едва ли не заискивая перед Манечкой.

Беседа никак у них не клеилась. На стереотипный бабушкин вопрос, как папа, как дед Демьян с бабой Людой, Манечка коротко буркнула: «Нормально», явно избегая подробностей при «постороннем человеке». Это и забавляло и злило ведущего машину Говорова; он никак не мог забыть минуты какой-то общей заминки там еще, у вагона, когда Ирина Михайловна сказала Манечке с досадой на ее недогадливость: «Поздоровайся же с дедушкой!», и он, нагнувшись к Манечке, ощутил на своей шее легкое, как бы необязательное, и вместе с тем разбудившее в нем что-то совсем позабытое касание детских ручонок… Но Манечка тут же отскочила к бабушке, схватила ее за руку и потянула в глубь дымчато пробитого солнцем гигантского аркообразного перрона, куда шли толпы приезжих, и Говоров, вынужденный идти чуточку позади, смиряя обиду, решил держать строгий нейтралитет.

Похвала камешкам была встречена Манечкой со сдержанным снисхождением.

— Да, это морские камешки. Потрогай. Видишь, какие они гладкие. Их обкатало море, — сказала она таким тоном, будто только из Гагры. И тут же: — «Ви-но», — прочитала, вертя головой, магазинную вывеску, видимо, давая понять, что обучена грамоте, и поморщилась.

Все же Манечка сочла возможным разъяснить, что камешки ей подарила на память подружка из круглосутки, Тоня. Попутно она рассказала, что недавно в садике был выпускной утренник, к которому они разучили песенку:

Прозвенит звонок веселый,

Позовет к себе ребят.

Все мы скажем: «Здравствуй, школа!

До свиданья, детский сад!»

И Манечка затянула припев «с выражением», с какой-то неуловимо принятой позой и вместе с тем с ужасающим, жестоко засвербившим Говорову уши искажением мелодии:

До свида-а-а-анья, до свида-а-а-а-анья,

До свида-а-анья, детский сад!..

— Великолепно! — мстительно проговорил Говоров, обернувшись к Ирине Михайловне. Она улыбалась глазами, понимая его и прося ни на что не обращать внимания.

Манечка никак не отреагировала на реплику, судя по всему, не поняла хитрой игры взрослых и без всякой перестройки продолжала:

— На утреннике сказали, чтоб всех разбирать. У кого пришли родители, всех разобрали… Только мы с Тоней остались. Папы не было, — вскользь добавила Манечка. — У Тони мамы тоже нет. Папа инвалид. Он забирает ее по выходным на инвалидной коляске… Мы остались вдвоем. Она мне подарила морские камешки. Чтобы я помнила о ней в Москве. Потом за ней приехал папа на инвалидной коляске. А за мной пришел дед Демьян. Ну, конечно… «Пиво», — успела прочитать она мелькнувшую вывеску.

— Что «конечно»? — настороженно спросила Ирина Михайловна.

Манечка скривилась, ответила, как маленькой:

— Что, что! Как будто ты не знаешь что…

Говоров увидел в смотровое зеркальце, как она сделала рожу, скосив глаза к переносице и по-бычьи водя головой.

— Ах, вон что… — догадалась Ирина Михайловна и погрустнела.

Тут с Манечкой стала происходить странная перемена. Подминая коленками Ирину Михайловну, она кинулась к окошку, задрав кверху черные, удивленно заблестевшие глаза. Только тогда Говорову пришло на ум, что они проезжают вдоль Александровского сада. В глубине его могущественно и нескончаемо длилась, высоко неся зубцы, тяжелая холодновато-темная, всегда загадочная и для самого Говорова Кремлевская стена, а позади нее весело, почти игрушечно пестрели крашеные каменные кровельки, и за неожиданно четкими беломраморными гранями нового Дворца округло, недосягаемо уходили к небу огромные золотые главы древних соборов, и затем уже спокойной классикой шли желтоватые стены державных зданий.

Говоров часто проезжал здесь, и эффект первого впечатления уже не поднимал в нем все с былой остротой, но как он мог со своей «обидой» забыть о Манечке. Он понимал теперь, как она поражена этой вставшей перед нею воочию — с открыток, с календарей, с громогласно праздничного экрана телевизора — явью, о которой она не могла и помышлять. Очевидно, даже сама весть о поездке в Москву, принятая, как она позже призналась, с глубоко выстраданным восторгом, никак не связывалась ею с тем прекрасно-огромным чудом, которое сейчас представало перед ней.

Не слыша объяснений поздно спохватившейся бабушки, Манечка ловила задранными кверху глазами такие знакомые ей по картинкам красные звезды на башнях, облитые золотым солнцем купола, пока во вдруг открывшейся, уходящей вверх площади неразборчиво, стиснуто меж стеной и башней вырисовывался — кубик на кубике — Мавзолей, на который — «Смотри, смотри, вон, видишь?» — показывала Манечке Ирина Михайловна, и Манечка разобрала, вспомнила по картинкам… А неподалеку от Мавзолея увидела крупитчатый, многоцветный сгусток куполов, мгновенно отрезанный причудливо, как из красных изразцов, сложенным зданием, чтобы снова мелькнуть и уже окончательно исчезнуть в неразберихе домов и людских толп.

Манечка откинулась на сиденье, застыла, прикрыв глаза, с позабытыми в сжатых ладошках камешками.

— Ну как? — тормошила ее Ирина Михайловна. — Тебе понравилось?

Подбородок Манечки дрожал, она нервно сглатывала. Потом тихо, сдавленно спросила:

— Мы приедем еще сюда?

Она спросила бабушку. Но это не задело Говорова. Он, кажется, понимал ее: Манечка безнадежно завидовала. Завидовала ему, бабушке, всем этим спешащим куда-то толпам, которые совсем забыли, ч т о  рядом с ними, а ей остается перебирать в руках эти несчастные камешки…

— Сейчас ты увидишь все вблизи, — сказал Говоров Манечке, в самом деле чувствуя перед нею вину.

По узкой улочке, заполненной снующими перед самой машиной людьми, по еще более тесному, темному от нависших над ним зданий, заставленному крытыми товарными грузовиками переулку они наконец достигли относительного простора, и перед Манечкой встала та, увиденная ею издали, многоцветная, будто вылепленная в огромных ладонях и поставленная на каменную брусчатку, гроздь веселых куполов — храм Василия Блаженного. Постовой милиционер, как бы приглашая, протянул жезл как раз в направлении храма, невдалеке открылись Мавзолей и Спасская башня, а огромная многоцветная гроздь проходила невообразимо рядом. И уже на дробно отдающемся в машине брусчаткой покатом спуске к Москве-реке Манечка, стоя на коленях, смотрела и смотрела через заднее стекло на храм, почему-то избранный ею из всего остального, что так потрясло ее.

Пока они ехали по набережной, снова, высоко выстроив ровную линию парных зубцов, тянулась Кремлевская стена. Они обогнули Кремль, и все повторилось сначала: в зеленой густоте, в красных клумбах прошел Александровский сад, и средь зелени, под темной и высокой стеной, можно было различить крохотное колеблющееся пламя Вечного огня, окруженного группкой людей. Поочередно выросли и ушли назад алые звезды башен, и напоследок справа снова прошли строгие кубики Мавзолея, а чуть поодаль горстка разноцветных маковок Василия Блаженного…

За всю дорогу до дома Манечка, прижавшись к Ирине Михайловне, не проронила ни слова.

Вечером Говоров по случаю приезда Манечки «позволил» себе… Ирина Михайловна была против — по воспитательным мотивам, меж нею и Говоровым произошла немая сценка, — но уступила, опасаясь как бы он не почувствовал посягательства на свою свободу, которые объяснил бы приездом Манечки. Ему же надо было «разрядиться». Перепады в настроении Манечки, которые почему-то выводили и его, человека «постороннего», из равновесия, накопившись за день, неприятно утомили, и надо было притупить нервы. Он не мог объясниться с Ириной Михайловной, потому что Манечка, о чем-то догадываясь и бдительно навострив уши, крутилась между ними, стараясь отвлечь Ирину Михайловну от ее педагогических опасений. Поужинав, Говоров, впав в состояние благодушной созерцательности, вспомнил про песенку, которую в Манечкиной круглосутке разучили к выпускному утреннику, и Манечка, опять-таки уловив настроение Говорова, незаметно сделала его покорным зрителем своего спектакля.

— До свиданья, детский сад… Фу! Ерунда! Я по-английски могу петь.

— Да ну? — Говоров изобразил на лице крайнее удивление, сильно поощрившее ее.

— Вот тебе и ну!

— Как ты разговариваешь с дедушкой! — ужаснулась Ирина Михайловна, но Манечка пропустила мимо ушей ее восклицание, ей важно было «не выпустить из рук» Говорова.

— Спеть? — Она обращалась только к нему.

— Ну спой, спой… Никогда бы не подумал.

Манечка строго глянула ему в глаза.

Вжи хеллоу ю ду ю

Вжи хеллоу гру ю ду ю-уа-а-а,

Вжи стейнл ю-у-а-а…

Манечка скрежетала зубами, рычала, мяукала, и Ирина Михайловна, терпеливо дождавшись конца, поинтересовалась, где она научилась «этому».

— А! — повела плечиками Манечка. — В круглосутке у воспитательницы магнитофон. Она нам его крутит. Спеть еще?

— Достаточно, я думаю… Она, что же, молодая?

— Кто?

— Воспитательница! — Ирина Михайловна произнесла это слово с нажимом.

— Ну, конечно. Из десятого класса. Нам с ней очень весело.

Поразительно было — и Говоров понял это с каким-то веселым ужасом, — что Манечка была непоколебимо убеждена, что поет именно на английском языке, и самозабвенно отдавалась не сознаваемому ею обману… Несколько позднее у него будет случай удостовериться, что Манечка еще и «играет» на пианино. Открыв крышку, она долго и серьезно разминала пальцы, откидывалась на стуле, закатывая к потолку глаза, чтобы затем подвергнуть его простодушной, но — нельзя было отнять — «талантливой» мистификации… В этот вечер им с Ириной Михайловной суждено было также лицезреть балетное искусство Манечки…

Время приближалось ко сну, и Ирина Михайловна стала перебирать Манечкины вещички, слежавшиеся в напоминающей нищенскую торбочке, как выяснилось, сшитой ей для круглосутки, в надежде найти спальную пижаму или какую-нибудь рубашонку. Но ничего такого не было. Между тем вопросам гигиены Ирина Михайловна придавала повышенное значение.

— В чем же ты спишь дома? — спросила она Манечку.

Та отмахнулась:

— А! Подумаешь!

Сокрушенно вздохнув, Ирина Михайловна раскрыла платяной шкаф, размышляя, во что бы одеть Манечку на ночь, беря то то, то другое из стопок, сложенных с крайней аккуратностью, когда Манечка, увидев в руках Ирины Михайловны черную, в сизоватых кружевах гипюра рубашку, выхватила ее и стремглав вылетела в соседнюю комнату.

Через несколько минут Манечка стояла в двери, облаченная в ниспадающий до пят, черный, как ночь, наряд, держа подол пальчиками с отставленными мизинцами, широко поднимая его в обе стороны. Обнаженные ее руки с желтыми впадинами подмышек и спичечными головками локотков были ужасающе худы, но все же она высокомерно поглядывала на Говорова, не понимая проступающей на его лице, как ей казалось, совершенно неуместной иронии. Подойдя к зеркалу — ему был виден притушенно-смуглый овал Манечкиного лица с мерцающими искорками томно прикрытых глаз, — Манечка стала приседать то в ту, то в другую сторону, переплетая ноги в грациозном поклоне. Обернувшись, она задумчивым тоном сообщила, что в круглосутке их учат балету и ей прочат будущее. Их скоро привезут в Москву, и они дадут представление. Ирина Михайловна глядела на нее жалеючи, а Говоров осторожно спросил, что же она умеет танцевать.

— Что? — либерально переспросила она. — А все. Встань вот тут и держи меня.

— Слушаю и повинуюсь, — сказал все с той же тайной иронией Говоров, поднимаясь с дивана.

Манечка, изломанно поводив раскинутыми руками — очевидно, она изображала лебедя — и найдя, наконец, прелюдию достаточной, вдруг метнулась к Говорову в невообразимом прыжке, чтобы, как гвоздем, угодить вытянутыми пальцами ног в некую намеченную ею точку и застыть, балансируя руками и морщась от боли.

— Держи!

Он успел схватить ее. Все тельце, все Манечкины ребрышки поместились в его сомкнутых ладонях, и за тем же испытанным на вокзале, когда Манечкины ручонки скользнули по его шее, немного обидным ощущением чего-то необязательного, чужого, навсегда потерянного он вдруг почувствовал незащищенное, почти ягнячье — под ребрышками — живое биение Манечкиной души, и ему стало страшновато от этого пробивающегося к нему пульса, от этого теплого комочка жизни, доверившегося ему помимо его воли. Это чувство было как бы навязано повелительным Манечкиным «Держи!», но, мгновенно возникшее, оно держалось, не ослабевало за комизмом того, что выделывала Манечка. Не ведая и не желая ведать о состоянии Говорова, Манечка «плыла» в его руках, стоя на одной ноге и вытянувшись в струнку поперек зеркала, не переставая заглядывать в него.

Но все же главным ее козырем были внушающие в бабушку ужас «гвозди», которые она «вбивала» и «вбивала» вопреки увещеваниям Ирины Михайловны.

— А этому, этому… — содрогалась она от Манечкиных «гвоздей», ища подходящее слово и не в силах найти его, — этому  т а н ц у  кто же тебя учил? Тоже  в о с п и т а т е л ь н и ц а?

Манечка обернула к ней оскорбленное лицо:

— Что ты! Я хожу в балетный кружок. Нас обучает настоящий артист!

Было видно, что авторитет того, кто подвергает ее нелепой муке, непререкаемо светил ей издалека, и Говорову смутно представился булгаковский шутник-библиотекарь, порекомендовавший молодому, жаждущему знаний слесарю одолеть словарь Брокгауза; было чудовищно, что тот дошел до пятой книги и случайно спасся от полнейшего помрачения ума…

В этот вечер Манечка все же декретировала право на бабушку: спать она ляжет только с ней. Никакие увещевания, не помогли, и Говоров, перегруженный впечатлениями дня, отправился к себе в кабинет с подушкой и пледом в руках.

Э т о  приходило к ней едва ли не каждую ночь. Так было дома, у бабы Люды и деда Демьяна, в ее пристанище, в ее норе за шкафом, где поместились три старых, ходуном ходящих стула — на них она спала, где пахло пылью, рассохшимся деревом, истлевшими обоями… Она думала: все осталось там, в ее жалком «углу», ей до смерти хотелось верить, что убежала, спаслась, скрылась. Но в первую же московскую ночь  э т о  явилось ей.

Она не знала, что было  э т о: все походило на правду; как переводная картинка сквозь мокрую бумагу, проступало раннее зимнее утро.

Она сидит в тесной прихожей, на маленьком золотисто-красном расписном стульчике, купленном папой специально для нее. Папы уже нет, он уходит на работу очень рано, и теперь она увидит его только вечером. В детский садик ее поведет мама. Детский садик недалеко — за угол и еще раз за угол. На улице будет истоптанный снег, будут торопливые, плохо различимые в сером рассвете толпы, будет звон трамваев, над которыми что-то вспыхивает, ужасно треща и осыпая красные искры.

А пока мама одевает ее, натягивая то одно, то другое: «Да проснись же наконец!», и когда их головы сближаются, пахнет мамиными волосами, ее подпотевшим за ночь телом. Но она никак не может разлепить глаза и валится со стульчика. Она все-таки не падает, удерживаясь в какой-то точке, словно (это она сама видела) птица, которая хочет присесть: только коснется земли и тут же вспархивает, будто обжегшись, коснется — и вспархивает…

И тогда мама затихает, и по знакомому скрипу дверок можно догадаться, что мама зачем-то раскрыла встроенный в стенку шкафчик, его собственноручно сделал папа. «Там нет ничего интересного», — обычно говорила мама. Да, там не было ничего интересного, там стояли кастрюльки, сковородки, пустые стеклянные банки… И еще тяжелая черная жаровня, бабушкин подарок. Бабушка говорила, что жаровня старинная. По краю массивной овальной крышки шло литье из переплетенных ветвей и виноградных гроздьев, а ручка была отлита в виде завязанной узлом веревки, очень похоже, всегда хотелось потрогать…

Все шло хорошо, пока Манечка в насильственно навязываемой ей по ночам, в точности повторяющейся цепочке дорогих пустяков того зимнего утра не доходила до тяжелой черной жаровни. Тогда жаровня вырастала в огромный мертвый гроб, что-то навсегда похоронивший, и между тем в нем глухо слышалось дрожание, скрытый гул, крышка начинала приподниматься, и вот-вот должно было все извергнуться, взорваться и затопить… За секунду, за долю секунды до катастрофы Манечка просыпалась с колотящимся сердцем, с перехваченным, как будто ее душили, горлом и долго не могла понять, что с ней было и где она…

Потом снова приходило  э т о…

Мама почему-то совсем позабыла про нее, дверцы шкафчика несколько раз проскрипели и несколько раз тяжело, придавленно стукнула чугунная крышка жаровни. От этого маминого бездействия, от тягучей тишины она совсем проснулась и стала дергать маму за подол, но мама странно посмотрела, как бы с неудовольствием вспомнив о ней: «Сейчас, сейчас, обожди…»

Она ничего не могла понять: мама, вместо того чтобы вести ее в детский садик, совсем почти уже одетую, прошла в комнату и прямо в халатике легла в неубранную постель… Ничего не оставалось делать, как раздеваться. «Наверное, мама заболела, — подумала она с жалостью к ней. — Ей нельзя выходить на улицу…» Она стащила с себя одежду, сняла валенки с галошиками и подошла к кровати. Мама спала, но лицо ее страдальчески сдвигалось, дыхание было неровным, как бы выпадало из полуоткрытого рта, и когда она, еле дотянувшись до мамы, стала по-щенячьи тыкаться ей в шею, зарываться в ее халатик в ожидании пресноватого, неизъяснимо родного маминого запаха, на нее вдруг резко пахнуло совсем другим, удушливым, кислым, и к горлу подступила мучительная обида за маму, как будто над ней скверно надругались. С этим смрадом, где-то уже слышанным, в ее понятии связывался какой-то тягостный стыдный запрет, и она решила все скрыть…

Боязно оглядываясь на маму, она вернулась в прихожку, в которой мама забыла потушить свет. Тихо раскрыла шкафчик и сразу же увидела черную чугунную жаровню. Ей с трудом удалось приподнять обвитую тяжелой лепниной крышку. В жаровне лежала большая зеленая бутылка.

Она закрыла жаровню, крышка, ложась на место, проскрежетала, и страх за маму вонзился ей в голову. Но мама ничего не услышала и не проснулась. И тогда ей все стало безразлично. Придвинув стульчик к шкафу, она стала копаться в том, что мама называла неинтересным, в надежде найти что-нибудь съестное. В старом истертом пакете оказались орехи. Но их нужно раскалывать папиным молотком, мама может проснуться. Она продолжала поиск и наткнулась на стеклянную банку со ссохшимися, легкими, как пыль, черными ягодками. Вспомнила, что мама варила их ей, когда у нее болел животик… Животик и сейчас у нее побаливал, ее тошнило, и она разжевала одну ягодку. Ссохшиеся черные зернышки оказались сладенькими. Тогда она взяла банку и пошла в комнату. Села у подоконника и, одну за другой отправляя в рот невесомую дробь, стала смотреть в окно, это отвлекло ее от мертвой тишины комнаты, от одиночества.

На улице еще не рассвело, и многие окна противоположного, через двор, скучного серого дома горели, составляя целую мозаику цветов, но в основном красного и желтого, а в самом низу одно окно за ветвями посадок таинственно мерцало густым синим цветом… Потом окна стали гаснуть, будто кто-то мгновенными шлепками залепливал их. Осталось лишь то таинственное синее, а вся серая стена дома была в темных квадратных нашлепках, на улице стало совсем светло…

Ее разбудили вцепившиеся в плечи пальцы, резкий пугающий крик. Она увидела дико бегающие по ней мамины глаза: «Что с тобой? В чем у тебя рот? Это кровь?» Тут же мама заметила на подоконнике банку, донце еще покрывали сухие черные крупицы. Мама что-то поняла, на минуту обмякла. Но затем снова засуетилась, забегала по комнате, запахивая халатик, будто ей было очень холодно: «Я заболела. Слышишь? Не смогла отвести тебя в садик… Сейчас я все приберу, мы будем обедать… Слышишь?»

Мама кинулась к шкафу. Скрипнула дверца. На полке стояла жаровня, к ней тянулась мама. Но жаровня стала ужасающе, тяжело вырастать, что-то в ней отвратительно загудело, стенки шкафа затрещали, а крик ужаса никак не мог вытиснуться из горла, и вот-вот должно было случиться самое страшное…

Она проснулась. Сильными неровными ударами стучало сердце, крик так и оставался в перехваченном горле. Первым импульсивным проблеском сознания Манечка попыталась вспомнить про маму, вспомнить, какая она, ведь только что мама  б ы л а, жила, говорила, они касались друг друга, стукались головами. Но все осталось за упавшей, как занавес, непроницаемой пеленой. Мамы  н е  б ы л о. Манечка уже не помнила ни ее лица, ни запаха, брезжил неразборчивый облик, ушедший в пустую бесплотную даль. Зачем же к ней приходил проклятый ее сон, если снова все исчезло, ничего нельзя вспомнить, кроме испытанного ужаса…

Манечка лежала одна, без бабушки. Поняла, что ночью ее перенесли из комнаты в комнату, и зло подумала, что поэтому к ней и пришел обычный ее сон. Она лежала в чистых, сильно накрахмаленных простынях. Руки ее скользнули поверх одеяла, уйдя в мягкий щекочущий ворс. Она взяла его в кулачки, ворс был золотистым, и вся комнатка, кабинет дедушки (она лишь про себя называла Говорова дедушкой), вся противоположная стена, отданная библиотеке, воздушный сноп люстры как бы плавали в легкой золотистой пыли утреннего солнечного света. Но это не успокоило Манечку, и ее по-прежнему терзала обида.

Утром в квартире стояла непривычная тишина.

Манечка была странно подавлена. Поднявшись с постели, ни с кем не поздоровалась, не отвечала на приветствие Говорова, воротила от него хмурое лицо. К этому состоянию угнетенности, с которого у Манечки обычно начинался день, в конце концов привыкли, хотя и не могли его объяснить, но сейчас Говоров, не сдержавшись, раз и два напомнил «этому шкету», все еще одетому в бабушкину рубашку, о том, что такое приличие. Он был удивлен занятой женой позицией «невмешательства», не мог перебороть себя и гневался на успокоительные знаки, которые подавала ему Ирина Михайловна измученным, явно бессонной ночью, лицом…

Ела Манечка из рук вон плохо, сколько ни хлопотала вокруг нее Ирина Михайловна. Говоров отпустил несколько шпилек и жене — за «квохтанье над бедным цыпленком», а Манечке, снова прекрасно оценившей «расстановку сил», кажется, доставляло жгучее удовольствие позлить Говорова часовым сидением над крохотной тарелочкой картофельного шоре, золотисто залитого растопленным маслом, и бесконечным очищением сваренного «в мешочек» яйца. Держа на весу ложку, она с какой-то недетской беззастенчивостью глядела ему в лицо, и даже в треугольничке полураскрытого рта было застывшее любопытство, ожидание взрыва.

Говоров вышел из-за стола, не говоря ни слова, и уже в кабинете за письменным столом отчетливо понял, что весь месяц, который пробудет у них Манечка, он совершенно не сможет работать. Не соображая, за что ему приняться, он услышал чуть не плачущий голос жены и беззаботное щебетание «добившейся своего» Манечки о том, как хорошо на этот счет у них в круглосутке: сели за стол по команде и встали по команде, никто не следит, кто сколько съест, можно и совсем не есть…

Наконец Манечку выпроводили во двор — гулять с Мухамедом.

Три нижних этажа железобетонной башни, в которой жили Говоровы, занимали иностранцы — аккредитованные при московской прессе журналисты с семьями. Прожитые в их обществе несколько лет совершенно стерли в сознании русских обитателей дома тот оттенок таинственности, в который погружено у нас само слово «иностранец». Это были, за редким исключением, общительные и неприхотливые люди. Три эти этажа выходили лоджиями во двор, где с утра до вечера судачили на скамеечках, охраняя внучат, бабки-пеисионерки, и отчасти благодаря этому обстоятельству жизнь иностранцев не составляла в доме особых секретов. Люди они в основном были молодые, и уже вошло в привычку, что их дети, скажем сириец Мухамед и русский Петька, возвращались домой — один на третий, другой на шестнадцатый этаж — с ревом и шишками на лбу, полученными в столкновении санок на ледяной горке.

Мухамед был шестилетним сыном вполне благополучной ближневосточной четы, с которым Манечка в силу чрезвычайно, как выяснится позже, общительного характера, очевидно выработанного все в той же круглосутке, познакомилась в день своего приезда, незадолго перед ужином и последовавшими за ним «гвоздями». Манечка была во дворе, когда ничего не подозревавшие родители, двое молодых людей в джинсах, привели Мухамеда из детского садика, — старые его строения темной кирпичной кладки, потонувшие в густой тени огромных тополей, примыкали к говоровскому дому и были отделены от него изгородью, сваренной из металлических прутьев. Этой изгороди еще только предстояло сыграть свою роль в приключениях Манечки, пока же Мухамед, родительская любовь к которому вызывала постоянный восторг двора, увидев крутившуюся в московском ребячьем вихре Манечку, почему-то выделил ее из приятельской среды, Выскользнув из рук родителей, он, вероятно, совершенно бессознательно, «попал в лапы» Манечки и готов был умереть в сухой пыли расчерченного мелом на классики дворового асфальта, нежели идти домой.

Вскоре Мухамед носился за Манечкой но двору, не избегая ни одного хитроумного закоулка, будто это не он, а она пять лет варилась в котле московского дома и знала положительно все вокруг. Ирина Михайловна беспрестанно выбегала на лоджию — убедиться в целости Мухамеда. Закон, охраняющий его неприкосновенность, писан был не для Манечки, и Говоров в своем кабинете слышал сдавленные вопли, с которыми жена кидалась с лоджии в коридор, к лифту, чтобы, нетерпеливо преодолев на нем десять этажей, снять Манечку, за которой безоговорочно следовал Мухамед, то с нависшего над острыми прутьями изгороди дерева, то с египетской пирамиды железобетонных балок и плит, заготовленных строителями для ремонта соседнего дома.

Манечка успела уже побывать и в гостях у Мухамеда. Там-то и разыгралась, без сомнения отрежиссированная ею сценка, в которой Мухамед вытребовал назавтра у родителей свободный от детского садика день, чтобы целиком провести его в обществе Манечки. Услышав об этом, Ирина Михайловна спустилась на третий этаж: отец и мать Мухамеда, в некотором смущении от никогда ранее не наблюдавшейся за сыном твердости характера, подтвердили сказанное Манечкой.

И вот это завтра настало. Дверь за Манечкой закрылась.

— Да-а-а… — простонал Говоров, так и не смогший приступить к работе.

Проникающий в кабинет напутственный шепот жены, надевание на Манечку — он вспомнил их! — туфель, вся, казавшаяся ему нескончаемой, возня у двери с тяжелой досадой отлились в это его трагическое «да-а-а».

— Можно к тебе? — услышал он голос жены, деланно спокойный, как бы выводящий его из неловкого положения.

— Да, конечно… — Он встал, зная, что жена опустится на тахту и обязательно попросит его повернуться к ней.

Говоров любил свой кабинет, которому Ирина Михайловна придала некоторую бонбоньерность вкраплениями дорогого стекла в строгое многоцветье книг, коврами на стене и на полу. На первых порах он слабо боролся с этим «влиянием». Жизнь не баловала его, и еще сейчас перед ним часто брезжили далекие дни послевоенных тягостных скитаний с первой женой и маленькой девочкой по затонувшим в снегах или сгорающим под пустынным солнцем гарнизонам, когда его, прошедшего опыт войны перспективного молодого офицера, никак не хотели отпускать из армии. Да он и сам еще не верил в то, что ему уготована иная судьба: война «сидела» в нем запахами засохшей человеческой крови, дорожной пыли, табачного дыма, терпковатым вкусом красного вина, простительно времени, густо лившегося в крохотном чешском городке среди моравских холмов, где была отпразднована Победа. Война не давала оборотиться сознанию в иную сторону, и вот снова и снова вспоминались запоздалые из-за войны институтские годы, грязные, с мокретью растаявшего уличного снега столовки, снимаемые втридорога «углы», пропахшие керосином и мышами… В сущности, это его судьба, его первородная суть сидела в нем. И когда, кажется, все уже было испытано и преодолено и подступала пора спокойного, трезвого труда, жизнь повернулась неожиданным страшным витком, смертью совсем еще молодой жены, с которой были пройдены свет и потемки. Теперь Говорова подспудно точила странная вина перед покойной женой — за хрусталь, за ковры, за ровное течение тишины в небольшой, по-женски уютно обставленной квартире, и понадобилось время, чтобы душа отогрелась в этом гнезде от всего, что грянуло на недавней, еще дававшей себя знать памяти Говорова.

Сейчас, оторвавшись от стола теплого зеленовато-коричневого дерева, он никак не мог обрести того выстраданного им спокойствия, хотя при оклике «можно к тебе?» он как бы очнулся. Ирина Михайловна подошла к нему, взяла его руки смиряюще нежным движением. Говоров близко увидел ее по-утреннему чистые глаза.

— Мы мешаем тебе? — Она отпустила его, села, как всегда во время их бесед, на тахту, сцепила пальцы на коленях. — Ты понимаешь, вчера в постели это была совсем другая девочка… Оказывается, ее провожали дед Демьян с бабой Людой. Отец, как всегда, был занят. Дед Демьян начал договариваться с проводницей и, очевидно, чтобы разжалобить, несколько раз повторил, что у девочки спившаяся мать. И это отчетливо слышала Манечка. Думаю, что сам дед был пьян. Иначе… я не вижу никакого смысла. Да и не верю до сих пор…

— Суд оставил ребенка отцу, — заметил Говоров.

Ирина Михайловна принужденно согласилась:

— Да, конечно. Но как поверить? До сих пор в памяти тихая, милая девчушка. Первое впечатление, ты же знаешь, часто неистребимо… Где же это было? Где я встретила ее в первый раз? Да! Где я еще могла встретить ее с моим сыном! — Она покачала головой, печально вспоминая далекое. — Конечно, в кондитерской!.. Игорь был страшный сладкоежка. С ним неприлично было ходить в гости. Когда накрывался чайный стол, я сгорала от стыда: конфеты и пирожное будто только для него и подавались… Теперь-то я начинаю подозревать, господи, прости меня… — Она откинулась на тахте, прищурила глаза с улыбкой; улыбка в моменты, когда Ирина Михайловна была в сильном душевном напряжении, часто сбивала Говорова с толку, пока он не привык к ней. — Одна ли безобидная страсть к сладкому водила Игорем? Не было ли здесь чего-то более серьезного? Детского эгоизма, себялюбия… А я не боролась. Будто виновата была перед ним за его сиротство, безотцовщину… Да еще дед Демьян с бабой Людой «приложили руку». Не могли мне простить разрыва с сыном, настроение их передавалось Игорю. Мальчик обычно стоит на стороне отца, пусть бессознательно…

Разговор приобретал неприятное и для Ирины Михайловны, и для Говорова направление, и она стала «поправлять» себя.

— Правда, Игорь избежал другого, едва ли не более типичного для его лет: не начал курить, хотя примеров было достаточно. Вырос — ни малейшей склонности к питью. Девчонок дичился… Вот это было опасно! — она легонько рассмеялась. — Я всегда говорила: первая девочка, в которую он влюбится, будет его женой. Так и вышло. Но и тут… Как с конфетами… Семнадцать лет, десятый класс! В загсе не расписывают: несовершеннолетний. За плечами ничего. У Нади тоже. Она-то все же была постарше. В институт поступала, неудачно. Пошла чертежницей в КБ… Опомнитесь, говорю. Ну, положим, не можете друг без друга — зачем же так спешить? Проверьте себя. И все прочее в том же духе… Куда там!

— Вот именно, — прервал ее Говоров. — Именно — «в том же духе»… Изречение банальных истин, а на них мы горазды, это, знаешь ли, как мертвому припарки. — Он чуть не подмигнул ей. — Наш-то с тобой случай тоже не из легких. Мы же не виним себя.

Она смешалась:

— Мы с тобой не дети. И далеко… Да я и не винила никого. Взяла Надю к себе. Стали жить вместе… Через год пошли в загс. Прости, с Манечкой в чреве…

Лицо ее заострилось, посерело, как у больной, и Говорову было жалко ее.

— Ты начала с кондитерской, — напомнил он.

— Да, да, кондитерская… Я зашла туда с приятельницей. Она дернула меня за рукав: смотри. Смотрю. У витрины — с конфетами! — Игорь и Надя. Господи, Надя… Личико беленькое, румяное и ротик треугольничком… Только пальто черное, из букле, тогда очень модного, как-то взрослило ее. Да ее волосы, чудные, вьющиеся, редкого пепельного цвета…

Она запнулась, замолчала надолго. В комнате стало тихо, Говоров различил точечный бег своих часов, лежащих на столе…

— Вообще-то… Но это тоже из области подозрений… — Ирина Михайловна поколебалась, продолжать ли. — Мы очень дружили с Надей, души друг в дружке не чаяли. И делилась она со мной всем, всем, самым что ни на есть женским. Я о ней знала больше, чем Игорь. Это нехорошо, наверное?

Говоров пожал плечами.

— То, что я тебе скажу — скажу первому… Надя все же была старше Игоря. Не годами, нет, тут разница незначительная. Жизнью старше, именно жизнью. Вот и смотрела на Игоря, как на несмышленое дитя… Впрочем, он таким и был.

— Из чего ты заключила?

— Я женщина… У Нади был роман в школе, в десятом классе. В нашем понятии, вероятно, тоже банальная история. Он «воображун», какой-то там спортсмен-разрядник, родители с положением, сестренка, Надина подружка, юная сводница. Я ее узнала позднее и терпеть не могла… Был выпускной вечер, прогулка на катере по реке, гитара, песни. На рассвете он повел Надю провожать домой… Она признавалась — мне-то, свекрови! — любила так, что кофточку, измятую его руками, стирать жалко было…

Потом все перемешалось: неудача с институтом, его уход в армию. Поступила в это самое КБ. Жила письмами. Когда их не было, домой идти не хотелось. Позвонит матери: нет? Нет. Ну и задержится на работе. А там то именины, то крестины, то зарплата, то премия — и все с сабантуйчиками, с причащениями… Жизнь мелкая, суетливая, если посмотреть. Но это, знаешь, как таблетка от головной боли. Правда, у Нади было одно, главное: она ждала… Вдруг встречает эту самую сестричку, а та ей чуть ли не с радостью: «Он женится…» Пыталась отравиться. Спасли. Осталась жить. И тут встречается Игорь…

Говоров встал из-за стола. За широким окном перед ним неоглядно расстилалась ничем не заслоняемая, давно ставшая привычной панорама города: рассыпанная внизу, по гудящей машинами набережной Яузы, путаница старой, двадцатых годов, промышленной околицы, над ней срывало ветром клоки дыма и пара. За Яузой на взгорье, — будто опустившаяся средь домов летающая тарелка, стеклянное, в раннюю рань включающее призрачный зеленоватый свет полушарие спортивного зала. А дальше — Лефортово, поставленные еще Петром, покойно умостившиеся в кружеве деревьев, по-дворцовому желтоватые, с колоннами главного входа, корпуса госпиталя, синенький конусок церквушки на старом солдатском кладбище, — по воскресным утрам от нее доплывают до говоровского окна как бы приглушенные временем, тихие, с невыразимо печальными паузами колокольные удары. Сейчас, блуждая взглядом по знакомым извивам улочек, уходящих в возвышенность затянутого утренней дымкой неровного городского горизонта, Говоров думал об окружающих его больших и малых, незаметных судьбах, которые, права Ирина Михайловна, надо понять.

Ирина Михайловна пошевелилась, переменила позу. Говоров вздрогнул.

— Когда родилась Манечка, квартиру пришлось разменять. Тоже каприз Игоря. Переубедить его было невозможно. Ну вот, зажили они втроем… Все остальное может дорисовать воображение. Да я и часто бывала у них, навещала Манечку, и с Надей мы по-прежнему были близки. Игорь решил поступить в институт и пошел на подготовительные курсы. У Нади с институтом, естественно, заглохло. С работы уволилась — тоже по настоянию Игоря. Целыми днями одна дома с Манечкой, тоска смертная, «лабиринты быта», как сказал поэт. Начала опускаться. Приду к ней: постель не убрана, сама в затрапезном халате, знаешь, такие байковые, как в больнице, волосы — красота ее, пепельное чудо — скручены в «дульки». Для кого «держаться»? Игорь придет ночью, а чуть свет бежит на работу, он на стройке работал. У каждого отдельная жизнь. Это страшно тяготило Надю. Игорь и был у нее, и его как бы не было. Как-то рассказала: в воскресенье подходит на кухне, показывает глазами на ее живот и с совершенно детским простодушием спрашивает: «А это что же, так и останется?» — «Что останется?» — «Ну, живот». — «Что живот?» Наконец поняла: после родов живот у нее… Ты извини, может, это тебе неприятно слушать…

— Нет, нет, — протянул Говоров. Он выбрался из-за стола, прошелся по комнате, не зная, как собрать воедино рассказ Ирины Михайловны. Многое он знал, многое было новостью, теперь срабатывал «рефлекс обобщения». — О женских неприятностях после родов я кое-что слышал, не затрудняй себя.

— Об этом надо было думать в свое время, есть много способов сохранить фигуру. Но тут опять-таки: для кого?.. И еще рассказала мне Надя — это-то, видимо, и сломило ее окончательно. Как-то днем уложила Манечку спать и сама прилегла с ней рядом. Вдруг звонок в дверь. Идет открывать. В замызганном своем халатишке, с «дульками» дурацкими. Думала: соседка за солью. Открывает: он! Та любовь ее школьная. Высокий, красивый, в офицерской форме… Постоял, рассказывала Надя, поглядел на нее, потом через ее голову на измятую кровать, на спящую Манечку, хотел что-то сказать — язык не повернулся. Скрипнул ботинками, мелькнул золотыми погонами, пропал навсегда… Конец. С этого, я думаю, и пошло все… А ты знаешь, никого мне так не жалко сейчас, как ее, Надю…

Помолчали.

— Странно… — Говоров пристально вглядывался в лицо Ирины Михайловны. — Ты на ее стороне. Игорь-то сын…

Она снова «не ко времени» улыбнулась.

— Я на стороне той истины, что ребенку нужна мать… Игорю не позавидуешь, что говорить. Двадцать два года, а Манечке все говорят, что у нее будет третья мама. Но ты же сам видел ту… — она еле заставила себя проговорить, — вторую. Зою. Ты же видел ее. Ну, хорошо, я могу судить предвзято. Но ты-то видел ее.

Он вспомнил поездку Ирины Михайловны на свадьбу сына, ее подавленное настроение, опустошенность, вызванные этой поездкой. Свадьбу играли в селе, у родителей Зои, имевших зажиточное, но довольно беспорядочное, вследствие постоянного пьянства отца, хозяйство. Ирина Михайловна с ужасом рассказывала о том, как ездила с молодыми в районный центр расписываться. Стояла невыносимая жара, духота, тучи пыли клубились над дорогой, забивали «уазик», разъедали глаза…

Потом было свадебное застолье, были горы сала, мяса, блинов, холодца, всякого соленого и вареного, рекой лилась самогонка, вообще стояло столпотворение, в котором затерялись и жених с невестой, и Ирина Михайловна, и Манечка — ее зачем-то тоже потащили на свадьбу. И там же, на свадьбе, Зоя отказалась посадить Манечку рядом с собой. Игоря взорвало, он плакал от бессилия, но ничего уже не мог вернуть, исправить. Ирина Михайловна со своим миролюбивым характером уговаривала его, тогда она видела в поступке Зои всего лишь тоску по девичеству, которое она меняет на жизнь с чужим ребенком, ее, мол, надо понять, пусть хоть этот день «будет ее». Но Ирина Михайловна ошиблась.

Осенью Игорь, Зоя и Манечка приезжали в Москву. Игорь и Зоя были модно одеты, причем явно придавали этому значение, видимо, тщась показать, что у них все в порядке. Ирина Михайловна все видела и все извиняла им, боясь, чтобы не порвалась еле-еле свитая ниточка. В Зое больше всего поразила Говорова глухая отстраненность от всего, что делалось вокруг. Невозможно было вовлечь ее в разговор — плоское лицо Зои, замаранное легко узнаваемой беременностью, не отзывалось ни на какой внешний возбудитель, «да» и «нет» составляли весь ее лексикон.

Игорь старался расшевелить жену, показать свою власть над нею и вместе с тем убедить и мать, и Говорова, что она «не такая». Но Говоров с почти неприличной проницательностью видел дальше и, мужик по натуре, страдал за «своего брата», за простодушного мальчика, безнадежно «влипшего»… Но горше всего было глядеть на Манечку: она, Говоров чувствовал, уловила его настроение и видела в нем чуть ли не врага, посягающего на что-то, крайне дорогое для нее. Она металась меж отцом и Зоей, победно и зло поглядывая на Говорова: вот же, никакого обмана нет!

Так прошли три бесконечных дня, и потом с каким-то не совсем чистым облегчением, будто хотел быстрее развязаться, Говоров гнал машину среди пронзающих тьму фар во Внуково, на поздний ночной самолет. Он готов был проклясть дикторшу, бесстрастно объявившую об отсрочке рейса, но несколько часов пустого, неприкаянного времяпрепровождения на лавках аэропорта поставили наконец последнюю точку.

Это было одно совсем непроизвольное движение Зои, когда Манечка, изнывавшая от безделья и бессонницы, исхитрилась подсунуть свою голову под Зоину ладонь, и Зоя с пробежавшей по сухим губам брезгливой кривизной, перетомившись долгой сдержанностью, оттолкнула от себя Манечку, и весь позор был в том, что Манечка была уверена: это видел Говоров. Она отодвинулась на край скамьи, стала раздевать и одевать неприятно оранжевую под резким светом целлулоидную куклу. Говорову запомнились судорожно снующие по пустой скорлупе куклы Манечкины пальцы…

Все, разумеется, окончилось разводом, потерей комнаты, которая отошла матери с ребенком… Зоя в свое время приехала в город и, определившись по найму на радиозавод, разделила скучную судьбу тысяч своих сверстниц, гнущихся над безостановочно движущимися конвейерами. Весь ход событий говорил, что замужество было для нее лишь средством, давшим ей жилье и постоянную прописку в городе (ребенка она вскорости отправила к отцу с матерью) — вожделенный максимум зряшной души, в которой, еще не окончательно проученный жизнью, не смог разобраться Игорь… Жизнь за что-то все же мстила ему. И помимо нового морального урона кем же он стал? Сам он жил теперь в служебной комнатушке стройтреста, где работал. Манечка была взята дедом Демьяном и бабой Людой, прадедом и прабабушкой по линии, оставившей у Ирины Михайловны тягчайшую память, и так жила за шкафом, в закутке…

И еще была печальная повесть о чешках.

Что такое чешки и почему именно чешки, по сию пору неведомо было Говорову, ибо этот, как выяснилось, род детских тапочек совсем не фигурировал во времена, когда его дочь была в возрасте Манечки. Теперь ему смутно вспоминались дешевая пестрота ситцевых да байковых рубашонок на тощих вешалках детских магазинов или, что было чаще, одежонка, перешитая из ношеного, маминого, или диковинно красивые — известно было, что «эрзац», «до первой стирки», — платьица толкучек, назойливо протягиваемые женщинами, женами вернувшихся из поверженной Германии солдат, а больше перекупщицами с обсыпанными пудрой лицами и выщипанными бровями…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.