9

9

Каракули ее, с великим, видно, напряжением, так и сяк выстроенные всего в два слова, были обнаружены на даче в письменном столе Говорова. Не исключено, что напряжение это, угадываемое по жирным вибрирующим прорезам бумаги «шариком», не было простым физическим действием, соединением с трудом припоминаемых букв, — вероятно, рукой Манечки водил аффект нередко находившего на нее умиления, в данном случае, впрочем, хватившего лишь на эти два слова, на это начало письма, которое она решила оставить перед своим исчезновением.

Увидев Манечкину «руку», Говоров с неудовольствием подумал, что его стол был перерыт, без спроса взята великолепная финская бумага, «паркер», который был для него примерно тем же, чем была для Левитана мягкая колонковая кисть. Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипции — «ДаракаR». Прочитанное с повернутым в обратную сторону «Я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита, — «Даракар», это слово вдруг начале наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом. Он нервно рассмеялся и позвал жену, поздно поднявшуюся в первое утро без Манечки и ходившую по двору в рассеянности мыслей но поводу того, за что приниматься после месячного гостевания внучки. Ирина Михайловна взяла поданный Говоровым листик, сокрушенно вздохнула.

Они хорошо понимали друг друга, и это диковинное слово — «даракар» — рисовало им невзрачное, колючее, состоящее из обтянутых желтовато-смуглой кожей косточек существо с быстрыми черными глазами и небольшим треугольничком рта. Вообще-то этим существом была Манечка. Но странно, в эту минуту, когда перед ними невообразимо запутанным калейдоскопом встал прожитый в обществе Манечки месяц, в их глазах крутился именно Даракар, странное и печальное порождение современной трагедии, а Манечка всплывала лишь в неясной и тихой среде тех самых минут умиления, сострадания и всепрощения, которые наступали по вечерам между бабушкой и внучкой, скажем, в те дни, когда у Манечки «росли груди». Для Говорова эта среда была под строжайшим табу. Он знал только Даракара…

Ирина Михайловна по-прежнему держала в руке несостоявшееся Манечкино послание, задумчивая грустинка бродила по ее лицу, сохранившему девическую мягкость. Все было в удивительной гармонии с предосенне тихим утром, с прорисовывающимися деревьями в захолодавшем за ночь окне, в рыжеватой, греющей землю дымке солнца. Внизу, во дворе, по обе стороны дорожки, ведущей к домику летней кухни, крытому красным, напоминающим черепицу шифером, — теперь крыша была по-утреннему синевата и влажна, — спутанно пестрели полуосыпавшиеся, изжившие себя флоксы, неразборчивыми фиолетовыми пятнами проступали астры… Лето кончалось, и этот его уход почему-то особенно чувствовался именно тихим, мокрым от росы утром, и в отстраненном сознании Говорова дуновением завладевшего им чувства прошли строки тоже уже ушедшего искусника изящной мерной речи:

На грустной ноте песенка пропета.

Ее печаль не требует ответа…

И в этот миг, исказив летящей мглой испуга лицо Ирины Михайловны, еще дремавшее утро властно разорвал призывающий женский голос:

— Шеррррииии!

Была бы здесь сейчас Манечка, а она спала как раз в «кабинете» Говорова, в этой обшитой фанерой комнатушке «второго этажа», с окном, нависшим над несколькими сотками дачного участка, — будь здесь Даракар, растрепанная в тревожном сне голова его вскинулась бы на раскроивший утреннюю тишину зов, и этот зов плеснулся бы в черные, необъяснимо мрачные при пробуждении глаза целительной надеждой на иной удел. Но Манечку посадили вчера на поезд и отправили домой со счастливо предоставившейся оказией, на носу было первое сентября, дата, пронзившая весь этот месяц неким стержнем, который накрутил на себя бесконечные события.

Вероятно, в эти минуты Даракар уже подъезжал к родному городу, величественно открывавшемуся древними золотыми куполами, высоко вставшими над огромной, в коричневой ряби осеннего ветра, водой. Вот только кто встретит прильнувшую к вагонному окну, «по воле волн» плывущую к берегу Манечку?.. Но Даракар был еще как бы и здесь, в звенящей тишине утра, в каждой вещичке, окружавшей сейчас Ирину Михайловну и Говорова, в каждом — как оставшееся эхо — звуке уже начинавшей обычную дачную жизнь улочке, и обоими немолодыми, ценою выпавших на их долю испытаний обретшими право на спокойную жизнь людьми вдруг, подобно наваждению, подспудно стало овладевать странное чувство какой-то пустоты. Это оно звенело в них, с каким бы простодушием они ни старались задавить его в себе.

…Еле слышный деревянный шорох калитки вывел их из оцепенения. Кто-то пришел без стука, должно быть Вероника Николаевна, пожалуй, единственный человек, который бы скрасил их «сиротство».

— Пойду посмотрю, кто, — сказала Ирина Михайловна и направилась в соседнюю комнату — там дверь и балкон выходили к калитке.

И она и он знали — «кто», и Говорова обидно щекотнуло подчеркнутое желание Ирины Михайловны поспешить к подруге.

Это действительно была Вероника Николаевна. Голоса, ее и Ирины Михайловны, мелодично вплетались в звуки осеннего утра.

— Я спускаюсь, — наконец услышал Говоров.

Все то же бессознательное ощущение обиды побуждало его пойти вместе с Ириной Михайловной, но он почему-то заставил себя остаться. Чувство его было невнятным, гнездилось в самом дальнем уголке души, он был как бы усыплен. Прошло минут пять, и сначала он услышал шаги Ирины Михайловны, поднимавшейся наверх, замедленные и неровные, как у старухи, но и тогда еще принудил себя не думать ни о чем. Ирина Михайловна вошла с каким-то странным, жалким, истерзанным неотвязной мыслью лицом.

Она опустилась на скамью, сказала сухим протокольным голосом, строго глядя в пустое окно, мимо Говорова:

— Надю задавила электричка. Сейчас случайно рассказала Вероника. Она все видела, когда приехала из Москвы. Шла встречная электричка. Женщина, как слепая, переходила пути. Конечно, это была Надя. — Сквозь нарастающий, разламывающий голову шум он расслышал: — Э т о  я  в о  в с е м  в и н о в а т а.

Его охватил беспредельный протест. Он сжал ее безвольно опущенные руки. Слабые, как бы без пульса, они никак не ответили ему. Он что-то бормотал, сам не понимая что, все забивал давящий в виски шум, — вернулась война своим страшным мигом.

И вдруг вне всякой связи с тем, что было и что есть, из смутных, позабытых глубин сознания перед Говоровым встала Татьяна Георгиевна — нелепый, жалкий призрак, в который ее превратили болезнь, обреченность, совершенно расстроенный разум.

Она жила в семье Любочки, только что родившей, счастливой; для нее и для мужа, кандидата медицинских наук, по невероятной случайности ортопеда, соседство чистого и здорового младенчества с витавшей рядом раковой химерой было жутко, Любочка и он были убиты, разгневаны, дом превратился в свинцовый бастион, но где был выход? Для самого Говорова было непостижимо, что этот выход нашла Ирина Михайловна, взявшая попечительство над  м а т е р ь ю  п о к о й н о й  е г о  ж е н ы, он сгорал и жалостью и никогда не испытываемым облегчением духа, когда Ирина Михайловна уезжала к Любочке обмывать и кормить несчастную старуху, вероятно забывшую разницу между дочерью и этой неисповедимыми путями встретившейся ей женщиной, а может, не хотевшей никакой разницы, — пока с невероятными усилиями не удалось положить ее в больницу. Была жара, тесная, многолюдная палата, были чванящиеся своей избранностью санитарки, не мыслящие без трешки смену постельного белья, было недовольство врачей, которые должны были терпеть, как в богадельне, старую безнадежную больную. Впрочем, все это не вбирал в себя ослабевший разум старухи, уже запамятовавшей то, что давало ей жизнь, — свое романтическое прошлое, — все это знала лишь Ирина Михайловна, даже Говорова она не допускала в тот нещадный мир. Может, это и был дочерний долг, по воле судьбы отдаваемый так поздно.

Потом они с Говоровым и Любочкой стояли в пропахшем хвоею венков зале, и когда одетая в темное женщина с ненужной торжественностью на пресном полноватом лице сказала: «Прощайтесь», Ирина Михайловна склонилась к обряженной ею в жуковой креп Татьяне Георгиевне, белая, изломанная, может быть, тоже забывшая, ее ли это или не ее мать. И гроб со строгой, красивой, как бы обретшей истинное свое начало женщиной, тихо вздрогнув, ушел с земли.

Из сонма с трудом собранных им с Ириной Михайловной, слепленных в общую жизнь крупиц почему-то отсеялась одна эта. Говоров не знал почему, только со странной, опустошившей его проницательностью чувствовал, что нет жертвы, на которую не пошла бы она, эта женщина, — теперь уже ради другого тщедушного ростка человеческих болей — пущенного блуждать по свету Даракара… И на все готов был отозваться любовью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.