2

2

Людской натуре присуща извечная детскость, и, может, потому Яков, с возродившимся в нем после долгих лет вожделением вспомнив о досвитках, о вибрирующем железном звуке немецких бомбовозов, как-то не подумал о том, что тот железный клин беспощадно пропорол не только росно-туманную рань еще спавшего села, но и всю жизнь самого Якова, — смутной вспышкой встала лишь убегающая в мокрый сизый туман Люба, ее ладные девчоночьи ноги, зябко обсыпанные «гусиной кожей»…

А потом вся жизнь Якова в разразившемся крушении мира состояла из стылых или опаляющих зноем дней, месяцев и лет фронта, вулканически прошедшего туда и обратно по исстрадавшимся русским просторам, из тягуче-тусклого, пропахшего ихтиоловой мазью и карболкой госпитального быта, которого тоже пришлось хлебнуть Якову. После ранения он был определен ординарцем командира гаубичной батареи — это-то и избавило его от дальнейших тягот боевого строя, и вся служба до ранения представлялась ему серой и тяжелой до самоотречения, а вот накануне форсирования Днестра она обернулась для Якова иной стороной, и он еще не мог привыкнуть к тому, что на новом месте и полегче, и побезопаснее…

Был необычно тихий, стеклянно-прозрачный август, словно заслонивший собой всю пройденную за первые годы войны даль: она осталась в грязи дорог, в остервенелом реве моторов, в кисловато пахнущей черноте сгоревших деревень, в потоках изможденных, в рванье людей, выбирающихся на белый свет из земляных берлог… То будто был сон, засевший в Якове неуходящей болью, он никак не мог свыкнуться со своей новой, «привилегированной» ролью и, стыдясь, вроде совершал какую-то измену, воспринимал неизъяснимо теплый август, пахнущий яблоками, привялой травой, дорожной пылью. Из той дали как сокровенная реликвия остался у него солдатский орден Славы, тускловатая белая звезда, так много говорящая тому, кто тоже понюхал пороху. Но этот орден был более «уместен» в прежней жизни Якова, и он носил его с неким смущением, будто в той жизни и остался его заповедный смысл.

Жизнь ординарца при командире батареи — боевом, вся грудь в орденах, капитане, старавшемся по-свойски приблизить к себе Якова без каких-либо строгих рамок субординации, — эта жизнь была пока еще чужда Якову, прошлое давало о себе знать, и в батарее многие его не понимали. Он никак не повторял признанный стереотип ординарца — с непременными щегольскими, в гармошку, хромовыми сапогами и гимнастеркой офицерского покроя, с идольской преданностью командиру-повелителю. Но все же солдатская Слава заставляла батарейцев пораскинуть мозгами и уразуметь что к чему. Впрочем, мало кто догадывался о внутренних терзаниях Якова, глядя на его быструю, ловкую фигуру, черный чуб, выбивающийся из-под пилотки, — все говорило о готовности к немедленному и не размышляющему действию, без которой нет настоящего ординарца. Правда, Якова подчас выдавали глаза, которые он все как-то отводил в сторону, словно стеснялся.

Со всеми вместе Яков ждал наступления, солдатская его натура томилась в вынужденном «безделье», он знал: предстоит нечто грандиозное, такое, чего он не мог видеть раньше из выдолбленного в земле окопа и видел лишь сейчас, вблизи «высоких сфер».

Ожидание царило на всем берегу Днестра, подходившем к реке густым материковым лесом, в нем скрывались невиданные скопища боевой техники, назначенной для нанесения главного удара фронта. Форсирование реки готовилось в глубочайшей тайне, и, кажется, ничто не предвещало бури, которая должна была здесь разразиться. Сверкала на солнце гладь реки, а по утрам тропами в зарослях краснотала и камыша разведчики спускались к самой воде, дымившей утренним парком, и наблюдали за противоположным берегом, где невозмутимо шла жизнь немецких и румынских подразделений. С удивительной отчетливостью были видны фигурки вражеских солдат, идущих на смену караула, слышны побрякивания фляг, чужая речь… Вскинуть автомат, полоснуть короткой очередью нельзя, строжайший запрет.

Немного позади готовившихся к наступлению войск твердо и молчаливо стояла гаубичная батарея Якова, задрав к небу короткие, словно обрезанные, стволы, и когда капитан по утрам обходил огневые позиции, пошучивая с расчетами и вызывая у солдат ответный благодарный хохоток, его неизменно сопровождал Яков, отступив как бы в тень капитана, ничем не выдавая своего присутствия и некой значимости в глазах рядовых батарейцев…

Томительное ожидание оборвалось ясным утром. Ходуном заходили земля, лес, небо от извержения тысяч стволов. Пороховую гарь прижало к земле — воздух был спрессован снарядами, только вихри пыли взметывались над то и дело меняющими позиции «катюшами», и из пыли с жужжащим скрежетом прыскали красные молнии ракет. Яков был оглушен, чуть ли не растерян перед невообразимой карающей стихией; будучи еще в плену своих старых солдатских окопных рамок, он и не предполагал, что прибрежный лес так набит артиллерией. Раскалились стволы от беспрерывной стрельбы, эхо билось меж деревьев, не находя выхода, сливаясь в единый гром.

— Ну как, Яша?! — кричал ему капитан в оглохшее ухо между отдаваемыми командами. — Будут помнить наших, мать их за ногу!

Лицо Якова дрожало оторопелой улыбкой.

Река уже кипела от лодок, плотов, катеров, беспрепятственно шедших к тому берегу: передовые вражеские позиции были смяты, чудовищно изуродованы, а те, кто вырвался из-под обстрела и побежал назад, были накрыты перенесенным в глубину огневым валом. Гаубицы тоже били по вражеским вторым траншеям, и совсем обезумевшие солдаты в желтушно-зеленых френчах, в несуразно высоких пилотках снова кинулись к реке — не для того, чтобы оборонять свои позиции, а чтобы уберечься от смерти здесь, где их легко могли перебить даже из автоматов, но щадили, и они молили бога об одном: чтобы форсировавшие реку русские скорее взяли их в плен.

А невдалеке, в слепящем блеске воды, громыхал под машинами, повозками, танками наведенный за ночь понтонный мост. Якову было видно, как немецкие самолеты, внезапно возникая, вились над мостом, пытались разбомбить его, но зенитки, ныряя стволами, остервенело били теперь уже с обоих берегов, и самолеты сразу пропадали в сплошных клубках разрывов, сгорали, вонзались в землю и реку, еще не успев задымить, или уносились прочь, беспорядочно, бесприцельно разбрасывая бомбы. От этой картины охватившее было Якова чувство растерянности невидимо пропало, солдатский азарт заговорил в нем, и когда они с комбатом на открытом «виллисе» прокладывали к мосту дорогу тягачам с гаубицами, он по еле заметному кивку капитана соскакивал с крохотной, разворотливой, как юла, машины, чтобы растолкать неминуемые при таком сосредоточении техники заторы.

Они тоже миновали мост, проседавший и коробчато, железно гремевший под колесами, и тут глазам Якова представился ад, снова приведший его в смятение. Перед его глазами простиралась мертвая каменная зыбь. Смрадная гарь шла от развороченных, вздыбленных в редеющей мгле дыма, золы и пыли блиндажей. Длился и длился жуткий вавилон, забитый горелым железом, вывернутой землей, трупами, разбросанными в немыслимо безобразных позах; солдатские френчи, искромсанные и окровавленные, были бесформенно плоски, под ними едва узнавались распятые и раздробленные тела людей.

Капитан был необычно сосредоточен, казалось, и он не верил в то, что сотворили его гаубицы. Над разрушенными траншеями дрожала мерзкая мгла войны, и из этой мглы по обочинам дороги шли и шли навстречу толпы все в тех же грязных, мятых френчах и несуразно высоких пилотках, с помраченно-пустыми глазами, с опущенными от невероятного потрясения плечами, — шли в плен, сами, без всякого конвоирования.

— Какого же черта вас несло к нам? — выговорил наконец капитан тоном угрюмого сожаления. — Давно надо было в плен топать, не ждать, когда припрет… Прижало, они и лапки кверху: «Гитлер капут».

— У них не Гитлер, у них Антонеску, — уточнил Яков.

В самом деле, немцы не ждали здесь главного удара из-за Днестра, и на этом направлении оказались в основном румынские части: одним смутным потоком наплывали на Якова люди, почти призраки, с темными, опустошенными страхом лицами, в нещадно мятых, истрепанных желто-зеленых френчах…

— Тоже хрен моржовый этот Антонеску. Вояки-то его — вон они! — Капитан с жалкой брезгливостью глядел на бредущие в плен толпы. — Сидели бы дома, ели свою мамалыгу. Нет, захотелось гуся жареного. Пограбили у нас дай бог… — И неожиданно спросил: — У тебя как — есть весточки из родных краев?

— Нет, — ответил Яков, отведя от капитана черные виноватые глаза: в этот момент он с пронзительной ясностью вспомнил Любу. И поразился: почему-то в последнее время прежней остроты разлуки с ней он не чувствовал.

Прут перешли по заранее возведенным переправам, и здесь, уже на чужом берегу, состоялось вселенское купание, стирка задубелой от пыли и соли одежды. Солдаты загорали, бегали друг за другом, дурачась, сталкивали один другого в мутноватую воду, вообще по солдатской своей натуре чувствовали себя как дома: здесь были те же хаты, те же сады, те же виноградники, та же пыль над дорогами, а переход государственной границы, о котором так много говорилось и которого так ждали, свершился будто сам собой…

На ночь остановились в довольно большом селе. Гаубицы и тягачи ровно, взвод к взводу, пушка к пушке, выстроили на сельской площади. Тут же решили и ночевать на вольном воздухе: ночь надвигалась сухая, жаркая, а постель какая нужна солдату — брезент бросить на траву да шинель раскатать: одну полу под себя, другой накрылся…

Добровольным помощником в устройстве никогда не виданного войска назвался какой-то местный доброхот, угодливый до тошноты человечек, в черном суконном пиджачке, при галстуке и черной шляпе. Комбата — «домнуле капитана»[1] с ординарцем он счел необходимым поместить под крышей в самом зажиточном доме, глядящем окнами на площадь — у сельского корчмаря.

Яков по своей обязанности предварительно побывал там, осмотрел ночлег: все-таки вступили на вражескую землю, мало ли что… Корчма, большой мазаный дом под цинком с неуловимо скупыми следами местного зодчества — в формах темных оконных наличников, в гладких, тоже почти черных, моренных временем досках двери, даже в кованой ручке-кольце, — была в этот вечер закрыта. Впрочем, кто бы из ее завсегдатаев счел за благо заглянуть сюда нынче? О том ли была забота села в запертых на все засовы избах?

Из-за Прута пришла война, «разбой» на местном наречии. Кто-то дрожал от страха за ушедших невесть куда и творивших невесть что — да и живых ли? — сыновей; кто-то ждал лиха от пришедших в село русских, с замиранием сердца прислушиваясь, блеет ли овца в хлеву… Думы крестьянские на всей земле одинаковы — о плодах земли, дающихся многажды пролитым потом и навечно зароговелыми мозолями на ладонях, и теперь мужицкие головы разламывал жуткий покаянный страх перед надвинувшейся явью, и потому село глухо, мертво молчало.

А между тем русские как бы забыли о существовании села. Плотно поужинав, они образовали рядом со строгими рядами орудий и тягачей обычное на привалах солдатское токовище — гудел перенесенный за тысячу верст из России «пятачок», немыслимый без гармошки и озорных прибауток.

Все было «как дома», и в пыльных, горячих сумерках стали замечать батарейцы с интересом наблюдавших за ними из-за тынов девчат. Начали звать их к себе, как опять-таки было бы на родине. Девчата прыскали в кулачки, пунцовея: мол, «ну штиу» — «не понимаем», и что-то свое весело кричали в ответ.

Еще день или два назад батарейцы, выстрадав долгими годами право на жестокую кару, крушили вражеские доты, но вот теперь все, что было, стерлось, растворилось в обычном человеческом инстинкте общения. Кажется, забылась война, забылись расплющенные, испепеленные бензинным чадом трупы, истаял как нечто противоестественное жуткий лик войны — пусть на один этот вечер, сухой и горячий. Война еще шла, и впереди ждали новые страшные испытания, но этот вечер почти благодушной расслабленности отодвинул солдат от неизбежных грядущих болей.

Нашлись среди девчат такие, что подходили. Во все глаза смотрели на русских солдат, и у батарейцев возникала опасно щекочущая мысль о доступности того, что наконец-то вернулось из тех далеких «пятачков», из душных ночей свиданий, — мысль, похоже, не отвергаемая сбившимися в табунок молоденькими гостьями. На площади стало еще более людно и весело.

— Дают дрозда славяне, — сказал незлобиво находившийся здесь же капитан. — Собери взводных, — приказал он Яше, томившемуся на площади, между тем как стараниями все того же «попечителя» русского войска готовился у корчмаря достойный события — перехода границы — ужин.

Инструктаж взводных был недолгим и сводился в основном к неукоснительной бдительности и безусловному сохранению чести советского бойца, которому чужды месть и низкие побуждения.

Ударив о колено снятой с головы пилоткой, комбат заключил:

— А с девками… глядите тут. Чтобы потом никаких жалоб от местного населения.

— На наших обижаться не будут, — вставил кто-то с двойным смыслом.

Капитан рассмеялся вместе со всеми, но осек себя и поставил точку:

— Чтоб порядок был полный.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.