О САМОМ ДОРОГОМ
О САМОМ ДОРОГОМ
Февральская метелица шатает лес на горах. Деревья в сумерках черные, а снежные хлопья точно сеть, в которой запутались тяжелые лапы елей. И кто-то могучий протаскивает эту сеть по дну безбрежного мира, хлеща ею по старым хребтам Уральских гор, по окнам громыхающих мимо вагонов. А еще недавно кругом курились мутной поземкой лесостепи.
И вот я в старом уральском городке Миасс, неподалеку от Челябинска. Горы и голубые глаза озер. Знаменитый Ильменский заповедник. Сосновые боры и белый песок в прозрачной озерной воде, прочеркнутый у берегов зелеными стрелами камышей. Городок расположен в горной долине возле громадного пруда — полутораэтажные, тесно поставленные домики, улицы, похожие на мощеные дороги. Каменные заборы выше тесовых крыш разделяют дворы бывших толстосумов. Тут же, в русле речки, старательские семьи моют золото. Женщины качают воду помпами в деревянный, грубо сколоченный станок, на который заваливается когда-то богатая, мытая-перемытая золотоносная порода.
В Ильменском заповеднике нужна секретарь-машинистка. Как там хорошо и спокойно, в этом дремучем урочище! Вечнозеленые чащобы, развалы камней, голубые карьеры, залитые хрустальной водой, тихие домики на полянах, похожих на лесные озера. Но…
Косой взгляд на анкету:
— У вас незаконченное среднее образование.
Гремящий поезд нарушает душную тишину, далеко разносится перестук по рельсам. Маслянисто-сизые на черных шпалах, они бегут в бескрайнюю даль. Куда? И зовут, зовут…
Сижу в кухне у стола, накрытого клеенкой. Светло горит электрическая лампочка. Пишу роман об алданских старателях. Хозяйка, Евдокия Семеновна, — типичная уральская домовладелица. В черном платочке, подбулавленном под морщинистым подбородком. Губы — ниточкой. Глаза и добрые и настороженные: «Ну-ка, посмотрю, чего ты стоишь!»
День строго распределен: с утра до часу дня пишу. В час постная похлебка или каша без масла. С двух часов до пяти — чтение книг и журналов. В пять — в библиотеку. Чудная прогулка! Зимой по заснеженным, летом по пыльным улицам. Летом еще всюду трещат и поют милые птахи — скворчики, ярко синеет небо, и ветер приносит запах цветущего клевера и скошенных трав. Иду в библиотеку и радуюсь: пишу роман, вот вышла из дому и иду в читальню, могу зайти в продуктовый магазин, купить что-нибудь.
В восемь часов вечера ужин: дежурное блюдо — холодная или горячая картошка, кусочек соленой кеты и чеснок. Хозяйка щурится с печки:
— Ох, как ты вкусно ешь! Ну-ка, я съем зубочек.
Легко спрыгивает с печи. Сухонькая, красивая, похожая на монашку.
В девять часов снова сажусь писать. До трех-четырех часов ночи. И так каждый день. Развлечения? Мы живем на высоком бугре. Влево улица сбегает к городскому колодцу, прямо к широко и далеко расхлестнувшемуся пруду, направо — предлинный «проспект» ведет к кладбищу, к горам над прудом, покрытым сосновыми лесами, где растут грибы, с четвертой стороны улица спускается к базару. Вот все разнообразие жизни.
Как будто маловато, но мне это все представляется необыкновенным богатством. Выйди во двор и послушай, как под крышей разговаривают голуби, пройдись по улице с ведрами на коромысле, посмотри, как сияет солнечный день над горами, как падает огнистая капель с крыш. А какое счастье полоскать летом белье на пруду, стоя босиком на мокрых мостках!
Зимой ли, летом ли, поздней ли осенью, когда туманное небо заполнено гомоном перелетных стай, когда над самыми крышами старого уральского городка со свистом разрезают воздух утки и казары, стремительно тянущие на присад на водное раздолье, — все наполнено биением жизни, ощущением свободы, простора, красоты окружающего мира.
Но любуюсь этой красотой урывками: сижу у стола дни и ночи напролет.
Наконец рукопись первого моего романа «Фарт» — отправлена в Москву, в редакцию журнала «Новый мир».
У меня были изданы раньше повести «Колымское золото», книга воспоминаний приискателей-алданцев «Были Алдана».
Я знакома немножко с редакциями, но с писателями не встречалась, а теперь сама гляжу в писатели: роман написала. Месяц идет за месяцем, ответа нет. Хожу в горы за ягодами и грибами, те же прогулки к колодцу за водой, на пруд полоскать белье, а все стянуто в тугой узел ожидания.
Почтальон идет по улице, я жду и немею. Проходит мимо. Жду завтра. И завтра то же. Так миновало лето. Наконец письмо из «Нового мира»: «Прочитали рукопись. Заинтересованы. Приезжайте для переговоров».
Действительно весть из нового мира! Сразу вспоминаю, что рукопись не перепечатана на машинке, а переписана неряшливым моим почерком, — принесшим мне столько огорчений в жизни и единственную двойку да еще два с минусом — считай кол! — в школьные годы — за чистописание, — переписана на листах самой дешевой бумаги. Проникаюсь благодарностью к редакторам, преодолевшим трудности чтения, и уже недолгим кажется мое ожидание.
В Москве меня направили к одному из литературных редакторов журнала. Милая больная женщина приняла меня, лежа в постели. Она так и работала — лежа.
— Роман у вас получится, — сказала она. — Есть недостатки, но поработаете еще. Будем печатать.
Выхожу, не чуя ног от радости.
Назавтра разговор с главным редактором. Толстый, не первой молодости, самоуверенный, важный, говорит ласково-покровительственно:
— Вы одаренный человек. — Но…
На другой день рукопись мне вернули.
Состояние отчаянное. Как будто тебя оттолкнули от берега, к которому ты доплыл с великим трудом. Но слишком много молодых сил, слишком много надежд. Иду в издательство «Главзолото», которое не выплатило мне гонорар за «Были Алдана» — шесть тысяч рублей. Этого хватило бы с излишком на доработку «Фарта». В издательстве настроены доброжелательно, но заявляют:
— Вопрос спорный, поэтому платить не можем. Подайте на нас в суд.
Подаю. Смешно, но факт: подаю в суд на издательство.
Получаю деньги. Снова на Урале. Еще год упорного, усидчивого труда. Дорабатываю «Фарт». Часто с благодарностью думаю о советах женщины-редактора. С ощущением холода представляю себе разговор с главным редактором.
Но работаю без оглядки — что будет?
Весной 1939 года отправляю уже отпечатанную на машинке рукопись в две редакции: в журнал «Красная новь» и в журнал «Октябрь». Так посоветовал (теперь уже покойный) писатель Алексей Иванович Свирский, оказавший мне большую моральную поддержку.
Что изменилось у меня за год? Приехала из-под Челябинска мать с маленьким моим братом, поселилась вместе с нами и сестра с ребенком. С великим трудом нахожу большую комнату. Переселяемся. И снова все заполнено ожиданием. Жду, то изнемогая от тяжких сомнений, то веря и надеясь.
Ответ почти через полгода пришел сразу от обоих журналов: «Заинтересованы. Приезжайте. Будем редактировать и печатать».
Опять я в Москве. Иду прежде в «Октябрь». Мне говорят:
— Вас хочет видеть главный редактор Федор Иванович Панферов.
Его роман «Бруски» я читала и перечитывала не менее трех раз. Образы Никиты Гурьянова, Стеши, Кирилла Ждаркина были для меня живыми образами современников. Поэтому в кабинет главного редактора журнала «Октябрь», помещавшегося тогда на втором этаже дома по улице Горького, возле Центрального телеграфа, я вошла с волнением.
Панферов встретил меня приветливо, ходил по кабинету в черном костюме, красивый, темноволосый, легкий в движениях, и говорил удивительные слова о творчестве, о значении труда в жизни женщины, о задачах писателей в современной жизни.
Когда я вышла из редакции, то просто задыхалась от небывалой радости, и одна мысль озаряла все:
«Есть же на свете такие люди!»
До журнала «Красная новь» не дошла.
Сняла угол на Покровском бульваре и с головой ушла в доработку романа. Люди вставали рано в этой коммунальной квартире, а я уже сидела на кухне, разложив страницы рукописи на столе и табуретках. Все ложились спать, а я занимала позицию у кухонного стола. Меня так и звали: «Домовой».
— Вы талантливы, — сказал однажды Панферов, — но вам надо учиться. Почему бы вам не поступить в Литературный институт?
Сам того не зная, он задел больное место: мысль об ученье все время одолевала меня.
— Мы дадим вам рекомендацию в институт, а вы постарайтесь сдать экзамены.
Мне было уже без малого тридцать. В свое время жестокая нужда и борьба за кусок хлеба помешали закончить даже семилетку, но то, что я всю жизнь запоем читала книги, могло облегчить сдачу экзаменов. Не прекращая работы над романом, начала усиленно заниматься в Ленинской библиотеке — о чем написала позднее в очерке «Коллектив энтузиастов». Устраивала целые баррикады из книг и сидела за столом замечательного читального зала, не разгибаясь по целым дням. Так несколько месяцев. И сдала вступительные экзамены в институт. Кое-что, прежде всего историю и литературу, даже на «отлично».
Спала у своих хозяев на детской кроватке, согнувшись в три погибели. Ела одну кашу без масла. Картошку и ту сварить было некогда. Стала совсем тонкая, легкая, но чувствовала себя превосходно. Все говорили: вы очень хорошо выглядите. Еще бы! Догнала курс. Сдала зимнюю сессию на «отлично», доработала и сдала «Фарт». И сразу зашевелились мысли о новой книге «Товарищ Анна». Черновой вариант этого романа я написала уже на следующий год, учась на втором курсе.
Первая зима моего студенчества в 1939/40 году была очень трудной. Началась финская война. Стояли ужасные морозы. От них немало пострадали в Финляндии даже привычные к холоду наши солдаты. Обмороженные были и в Москве. На улицах туман. Окна домов побелели. Отправляясь в институт, я, прежде чем надеть ботики, окутывала ноги газетами. Изредка забегая в редакцию, встречалась с Панферовым.
Он относился ко мне дружески, заботливо. Иногда подшучивал, но его теплое внимание помогало преодолевать трудности, внушало веру в свои силы. Каким единственно родным местом на свете казался журнал, где он верховодил, распекал, советовал, улыбался и хмурился!
Но однажды Панферов сказал мне:
— Я что-то начинаю скучать.
Я промолчала, внутренне насторожась и даже как-то ощетинясь.
Потом он уехал в Сыктывкар, в республику Коми, с бригадой писателей. И среди своих зачетов, экзаменов, рукописей, забот о матери и братишке, которые остались на Урале, я ощутила еще боязнь, как бы Федор Иванович не простудился, не обморозился бы.
Знакомая писательница сказала, что у него тяжелая болезнь — язва желудка. Я сама никогда ничем не болела, и то, что этот дорогой мне человек опасно болен, показалось такой жестокой несправедливостью, что я открыто всплакнула, хотя слезы и всякие сентиментальности совсем не моя стихия.
Он не обморозился, не заболел в дороге, а вернулся очень веселый. Мне прислали с Урала пальто с большим пушистым воротником. Выдержав последний экзамен зимней сессии, я приехала в журнал к своему литературному редактору. Поговорили о работе, похвалилась отличными отметками. Потом встретила Федора Ивановича. Он потрогал мой воротник, посмеялся над тем, что женщинам нравятся большие воротники, как у тулупов, но тут же сказал:
— А все-таки красиво!
И вдруг поцеловал меня.
Я растерялась и вышла на улицу совершенно подавленная. Кружила метель… Крупный снегопад, всегда такой радостный в большом городе в сверкании уличных огней, напомнил мне о моей недавней счастливой окрыленности, и я горько заплакала. Шла пешком со связкой библиотечных книг и обливала слезами свой «тулупный» воротник. Сломалось такое большое, неповторимое, и сломалось безвозвратно. Ведь главным, казалось, в наших отношениях было то, что мы встречались, как писатели. Я гордилась его дружеским отношением, его верой в мою талантливость, и вдруг совсем, совсем другое. С ощущением утраты прожила неделю. Но, погоревав, затосковала по-иному: мне захотелось снова его увидеть.
Так пришла эта огромная, беспокойная любовь.
Мы прожили в супружестве двадцать лет. Иногда ссорились. Из-за пустяков ревновали друг друга, но в главном — в отношении к своей работе, людям, произведениям искусства, к событиям в жизни страны — были совершенно едины.
Часто меня спрашивали: как же вы, два писателя, живете вместе? Отвечала: так же, как и все вы, советские граждане, — бывает хорошо, бывает и плохо, но вместе нам живется очень интересно. Интересно всюду быть вместе: на совещании, на рыбалке, в театре, в грибном походе. Даже письменные столы у нас стояли почти рядом: или в одной комнате, или в смежных, но работали мы обязательно при открытых дверях. Мы никогда не мешали друг другу, хотя Федор стучал на машинке. Некоторым он казался надменным. Это не так. Но цену себе, пройдя тяжелую школу жизни, он, конечно, знал и, при необыкновенной твердости характера, был вспыльчив, страстен во всем и легко раним.
Сколько душевного жара вносил он в работу журнала «Октябрь», который редактировал, видно из писем, адресованных ему. И еще автографы…
Осталось несколько сот книг с дарственными надписями, говорящими о любви и дружбе, о благодарности за редакторскую помощь. Поэт Николай Грибачев, очень многим обязанный Панферову, пишет: «…с признательностью чистосердечнейшей за внимание и помощь». Александр Андреев: «Без вашего участия у меня, пожалуй, не было бы ни этой книги, ни какой-либо другой». Борис Полевой на «Повести о настоящем человеке»: «Дорогому Федору Ивановичу, заставившему меня написать эту книгу, с вечной благодарностью за добрые слова, сказанные тогда, когда они больше всего были нужны». Даниил Гранин: «Моему старшему товарищу, издателю — Федору Ивановичу с лучшим чувством». Е. Поповкин на книге «Семья Рубанюк»: «„Крестному батьке“ этого многострадального труда». Николай Шундик, автор «Быстроногого оленя»: «…за Ваш пристальный теплый глаз, за Вашу отеческую руку и большое сердце. Спасибо». Тихон Семушкин: «…за доброе и живое участие в моей литературной судьбе»; Геннадий Молостнов, Михаил Луконин, Лидия Обухова, Михаил Бубеннов, Елизар Мальцев, Александр Борщаговский и многие, многие другие говорят Панферову-редактору о своей признательности.
«Взыскательному и строгому и, как показала жизнь, справедливому учителю, с волнением», — пишет Б. Кремнев.
За эту справедливость Федора Панферова уважали, любили и давно известные авторы. Об этом говорят автографы Сергея Васильева, Сергея Михалкова, Ильи Сельвинского, Ольги Берггольц, Веры Пановой, Виссариона Саянова, автографы Самуила Маршака и Валентина Катаева, Павла Далецкого и Валерия Кирпотина, Мариэтты Шагинян и Галины Николаевой, Бориса Горбатова и Марии Прилежаевой…
Многих уже нет сегодня, редеют ряды нашего поколения, но новые встали на смену. Горестно и радостно думать о том, сколько сил вложил в эту смену Федор Панферов.
Были у него крепкие связи также и с писателями братских республик и социалистических стран. С ним советовались, ему дарили свои книги Абулькасим Лахути, Сабит Муканов, Шараф Рашидов, Антал Гидаш.
Ему писали так: «Острому взору, жаркому сердцу Федора Панферова давно его оценивший Асеев». Писали и так: «Дорогому труженику на ниве литературы». Это Лев Никулин.
Да, Федор Иванович был большим тружеником.
Во всем, что касалось его общественно-литературной работы, он был высоким образцом. У него был изумительный дар редактора. Никого не подбивая на свой вкус, он вникал в существо вещи каждого автора. Подбодрить, внушить веру и в то же время разглядеть слабое место в романе ли, в повести ли, суметь подсказать автору, как написать лучше, сплошь да рядом отдавая идеи и образы из собственного писательского запаса. Все это он делал с редкостным самозабвением, от всей щедрой души. Никто из нас не радовался так чужой удаче, как радовался он.
Я не знаю другого писателя в нашей литературной среде, который мог бы так без оглядки вступить в драку за напрасно обиженного человека. Иногда таким человеком оказывался кто-нибудь, причинивший ему тяжелую личную обиду.
Я говорила:
— На твоем месте я никогда за него не вступилась бы.
На что он отвечал с доброй улыбкой:
— Антоша, он написал хорошую вещь.
И часто твердил:
— Мало напечатать автора. Надо его вывести в люди. Защитить от несправедливых наскоков. Помочь встать на ноги.
И защищал, и выводил, и ставил на ноги, получая иной раз такие обиды «в благодарность», что сердце переворачивалось от стыда и негодования за «братьев по перу». Но, сколько мне приходилось наблюдать, это никогда не разочаровывало его ни в людях, ни в работе. Он и другим внушал:
— Нельзя личную обиду переводить в политику.
Такое проистекало от необыкновенной его любви к советской литературе. Отсюда и страстная забота о молодых авторах. В этот круг входило все: хлопоты о квартирах, путевках, творческих поездках, мелочах писательского быта. Щедро давал взаймы. Любил дома большое застолье, угощал и слушал людей с жадным любопытством.
Утром в семь часов Федор садился за свои рукописи, после часа переключался на чтение авторов журнала. И так счастлив был, когда среди многих десятков рукописей находил что-нибудь подходящее!
Вечером он смотрел телевизор. Если шло что-нибудь неинтересное, отвлекался и снова читал или писал здесь же, в столовой.
Он был очень красив и таким остался даже тогда, когда злые болезни начали последний приступ. Сидит, бывало, подперев кудрявую голову крупной мужицкой рукой. Профиль точеный, дерзкий, густая бровь насуплена, а на губах крупного, хорошо очерченного рта бродит мягкая усмешка. Все сидело ладно на его плечистой стройной фигуре — и выходной костюм, и охотничья куртка, и домашний халат.
Особенно нравился Федору халат в серую и темно-красную полоски, он даже брал его с собой в больницу. А в больнице он провел много дней, хотя и не любил лечиться. Но что поделаешь — как ни стискивай зубы, как ни крепись, а валит хворь с ног. Свалила и его. Лечился он не так, как все, — превращал больничную палату в рабочий кабинет. Но нянечки и сестры его просто обожали. Никаких капризов. Никаких грубостей. С ними он был очень добр, считал себя обязанным им за самоотверженный уход, не в пример некоторым больным, которые полагают, что обслуживающий персонал обязан все переносить. А он улыбался и шутил даже на пороге смерти и во время всяческих процедур был терпелив бесконечно.
Помню, сестра делает укол — вливание в вену. И раз мимо, и другой, и третий. Он только морщится, а у сестры все лицо запылало.
— Может, отложим? — говорит Федор. — Вы знаете, как у нас, охотников, бывает? Промахнешься раз, другой. Положи ружье. Передохни. Иначе будешь мазать бесконечно.
А стрелял он прекрасно и меня приобщил одно время к охотничьей страсти. И немало я ему благодарна за то, что к моим знаниям о природе добавились еще и разговоры в озерных камышах, и токование тетеревов, подслушанное из еловых шалашей, и засады на козьих тропах.
Но, пожалуй, самым любимым нашим развлечением были грибные походы. Вот это была страсть! Вот это азарт! Белые грибы Федор искал серьезно. Когда попадался крепыш, твердо стоящий на толстой ножке, он снимал шляпу и не шутя раскланивался, а то разговаривал с ним, прежде чем срезать и положить в корзинку.
Незадолго до его смерти я привезла ему в больницу три таких грибка. Он лежал все еще очень слабый после операции, с закрытыми глазами.
Выпив в коридоре каких-то успокоительных капель, я бодро вошла в палату и сказала почти весело:
— Посмотри, какие грибы.
— Грибы? — На бледном его лице появилось оживление. Он открыл глаза. — Какие хорошие! — И заулыбался, а когда я уходила домой, почти строго наказал: — Побывайте на березовом «огороде». И под мой дуб обязательно загляните. Как бы я хотел хоть еще один раз побродить по лесу!
Но побродить по лесу ему больше не пришлось.
Он умер 10 сентября 1960 года. Это было в субботу утром.
В первый раз смерть приходила за ним в мае 1958 года, когда он был в Англии. Тогда только вмешательство замечательного доктора Эдуарда Безарта возвратило его с того света. После почти полного провала в небытие Федору Ивановичу перелили в клинике около четырех литров «английской» крови. И едва открыв глаза, он уже начал шутить и смеяться, называя себя человеком новой, англо-русской породы.
Эта шутка облетела Англию, а наше пребывание в Оксфордской больнице как бы «взорвало» эту больницу изнутри. Два раза за десять дней его переводили с этажа на этаж, но это не меняло положения: «русский богатырь» везде вызывал всеобщую симпатию.
Он страстно боролся со своими недугами. Боролся работой, шуткой, стремлением выйти на народ, общением с природой. Любой человек, проведя бессонную мучительную ночь, встал бы утром разбитый, а он сразу рвался к письменному столу и работал, работал…
— Так мало жить осталось, — говорил он, — так много надо сделать.
Второй раз он умирал в Москве в апреле 1960 года от уремии. Три дня длился у него тяжелейший приступ. Судороги. Бред. Бессознательное состояние. Отходила его врач Ольга Николаевна Афанасьева. Ей и раньше приходилось выводить его из тяжелых состояний. И тут, когда все было почти безнадежным, только величайшая забота врачей и сестер еще раз вернула его к жизни.
Цветущая пора мая застала его по-прежнему страдающим, но жизнерадостным, а профессора продолжали дипломатничать:
— Возможно, понадобится операция…
— А можно не делать?
— Если повторится приступ уремии, тогда все будет кончено.
— Вы подозреваете самое страшное? — спрашивала я.
— Не исключено. Не исключено…
А сами уже давно знали.
Но когда ты ничем не можешь помочь, может быть, лучше и не знать?.. Ведь сам больной исключается из общего круга обманщиков: все знают, а он не знает. Он строит планы на будущее, а ты должен смотреть ему в глаза, и поддакивать, и улыбаться, хотя бы сердце у тебя разрывалось от боли.
Правда может добить человека. А его надо подбодрить, внушить ему надежду. И вот улыбайся, радуйся…
Дело шло к развязке, Федор едва двигался после новой операции. Он очень похудел, ноги распухли, очень ослаб, а работал так, что и здоровому не угнаться.
Едва закончив новый роман, о котором однажды сказал с горечью и гордостью: «Завершил судьбы всех героев, а теперь свою жизнь подытожить пора», — он уже думал о новой большой книге. Мечтал написать роман о Баку и роман о московских рабочих.
Тяжело было видеть, как он таял. И в то же время, обманывая его, я убедила и себя, что он будет жить. Иначе невозможно, немыслимо так лгать, шутя, улыбаясь, глядя в глаза смертельно раненного болезнью человека, ближе, дороже которого у тебя нет никого на свете.
Дней за пять до смерти собрался очередной консилиум. После этого отменили все сердечные лекарства: нашли, что сердце у Федора хорошее, пульс нормальный… В эти же дни мы с сестрой Федора — Марией Ивановной Панферовой — еще раз настойчиво переговорили с профессорами. Фактически ему ничем не могли помочь. Получалось в конце концов так: те, кто должен был лечить его от рака, говорили, что он погибает от истощения в связи со спазмами пищевода, которыми страдал, как считали, на «нервной почве». Те же, кто лечил от этих спазм, заявляли, что он гибнет от рака.
Тогда мы поставили вопрос о вызове из Англии доктора Безарта, сумевшего два года назад не только спасти Федора от смерти, но и избавить его на время от всяких неприятных ощущений.
Выслушав об окончательном решении консилиума вызвать Безарта, Федор просиял, ободрился, впервые по-настоящему позавтракал.
В этот же день ему предложили перебраться в тихое, спокойное помещение на нижнем этаже, а в этой палате будто бы решили сделать ремонт.
Федор обернулся ко мне:
— Посмотри, Антоша.
Мы пошли с доктором. Посмотрели. Большая палата с двумя окнами, комфортабельно обставленная, с коврами и телефоном. Рядом гостиная с мягкой мебелью. Санузел, комната для сестры и совсем изолированный выход во двор.
Странно насторожил меня этот отдельный выход, но я была так довольна решением о вызове Безарта…
— Там целая отдельная квартира, — сказала я, вернувшись.
— А телефон есть?
— Есть.
— Тогда переезжаем.
Снятие телефонного аппарата в палате после операции очень угнетало Федора, который дня не мог прожить без редакторов и авторов.
Вечером мы с его сестрой опять пришли к нему на новоселье. Он сидел в своем полосатом халате в углу за круглым столом и что-то писал, но глаза у него были усталые.
— Ты намучился с переездом?
— Нет, ничего. Только когда каталка прыгала по ступенькам, было неприятно и тяжело. Последнюю лестницу я прошел сам, пешком. О, я теперь стану делать все, чтобы выздороветь. Сегодня выкурил только десяток сигарет. Почти не пью боржом. — Лицо его оживилось, помолодело, глаза зажглись синим светом, заблестели. — Великий грех украсть что-нибудь у народа. Но не меньший грех для писателя не дать то, что народ от него ожидает.
Из больницы мы отправились домой, потом я уехала на дачу. За это время Федор уже звонил туда из новой палаты два раза. Он мог звонить, а к нему звонить было нельзя. Подосадовав, я села за работу.
Без двадцати минут двенадцать — звонок. Это был Федор. Он много и хорошо говорил о наших общих делах, о работе, а потом вдруг сказал:
— Знаешь, тут даже столовая есть, и можно все заказывать повару. Я попросил себе котлету де-валяй. Принесли. И я ее съел. Такая вкусная котлета! Теперь всегда буду заказывать себе эти котлеты.
После пережитых волнений я впервые немножко успокоилась и, приняв снотворное, проспала девять часов подряд. Перед сном созвонилась со знакомым журналистом, чтобы он сам переговорил еще с Безартом.
Утром звонок, женский взволнованный голос:
— Приезжайте! Федору Ивановичу плохо.
В Москву мы не ехали — летели.
Все передумала. Бегу сразу во двор. Отдельный выход закрыт. Ответа нет, а окно высоко. Кругом — в вестибюль. Гардеробщица бросается провожать. Вот и новая палата… Федор, закрыв глаза, лежит на кровати, укрытый до подбородка простыней. Медсестра сидит у изголовья, легонько поглаживает его по щеке. Значит, было плохо, а теперь отдыхает… Подхожу, наклоняюсь. Лицо милое, спокойное, но странно неподвижное. Оглядываюсь на сестру: плачет. Удушье подкатывается к горлу. Кто-то сует мне в рот мензурку с лекарством.
— Не надо, — отстраняю я склянку, боясь заплакать, чтобы не терять из виду его лицо. Мужественно-твердо нахмурены густые брови, а в уголках рта, навсегда сомкнутого, сквозит добрая улыбка.
Не хочу плакать, но вспоминаю о вкусной котлете де-валяй, и слезы слепят глаза.
Он умер утром… В восемь часов приходил врач, проверил пульс. Федор спал. В восемь сорок пять кашлянул два раза, сестра Ольга Пятницкая подбежала к нему, но он уже был мертв: во сне остановилось сердце.
Его повезли на вскрытие в Институт имени Склифосовского, а мы с Марией гнали следом и долго, как оглушенные, сидели там в коридоре и ждали, будто от сообщения прозекторов что-то еще могло измениться.
Они вышли: Татьяна Павловна Вощанова и Зинаида Федоровна Ченцова.
— Умер от паралича сердца. Мгновенное расстройство сердечной деятельности. Был рак мочевого пузыря, но метастазов нигде нет. Счастье, что он вовремя умер, не дожив до последней болевой стадии, когда люди гибнут в нечеловеческих страданиях. Скажите спасибо, что вы не видели этих мук.
Я смотрела на врачей и думала: «Какое же это счастье и за что спасибо? Нам был дорог каждый день его жизни. А как он сам хотел жить!»
В этот день мы убирали и готовили квартиру, купили гроб, цветы поставили, а назавтра привезли Федора домой.
Его кудрявые мягкие волосы, не мытые в больнице, лежали седоватыми вихрами. Я хотела поправить, ничего не выходило. Вспомнилось, как накануне смерти, обрадованный известием о приезде Безарта, он попросил меня помочь ему причесаться. Я полила ему воду на ладони, он намочил волосы и, чуть поерошив их, сразу сделал кудрявыми.
— Вот говорят: когда волос мягкий, то характер покладистый, — сказала я.
Он громко, задорно рассмеялся:
— Препокладистый!
А теперь лежит тихий, безмолвный, навсегда присмиревший.
Боялся почему-то всегда, что я уйду от него, а ушел сам, сказав мне накануне:
— Я только теперь поверил, что ты от меня никогда никуда не уйдешь.
Недели за две до его смерти в саду на даче сломалась яблоня, единственная, яблоки с которой он мог есть. Сколько раз, пока он был дома перед последней операцией, мы с ним останавливались возле этой яблони, любуясь и поражаясь обилию плодов, зревших на ней. И вот она разорвалась и рухнула на дорожку во всей красе плодородия. И Федор рухнул так же, как эта яблоня, полный надежд, планов, творческих замыслов и устремлений.
Не было сил поверить, что гора венков на Новодевичьем кладбище, что яма, куда опустили человека, единственного, неповторимого, — не тягостный сон, а правда, что теперь надежды уже нет и даже самое лучшее в жизни — работа — станет постоянным напоминанием о душевной осиротелости.
Ах, Федя, Федя!
Он был широкий, озорноватый русский человек, и я устроила ему поминки не в ресторане, которые он никогда не посещал, не в Центральном доме литераторов, а в помещении редакции журнала «Октябрь».
Было дорого то, что пришли самые различные в творчестве: и писатели, и критики, и поэты, и наборщики типографии. Собралось около двухсот пятидесяти человек. Тесновато стало, но столько было произнесено горячих речей, такая дружественность к покойному чувствовалась! И если бы Панферов мог взглянуть на тех, кто пришел помянуть его добрым словом, он, наверное, доволен бы остался. Ведь он так любил посидеть с народом и послушать, живым словом объединить людей для большого дела. Он нежно и страстно любил журнал «Октябрь». Ему дороги были советские писатели, и молодые и старые, и он говорил мне не раз:
— Станем рядом плечом к плечу. Ведь дел у нас так много. А слава? Хоть мелким петитом, но все равно наберут наши имена потомки. Наша литература никогда не умрет, потому что мы живем для будущего.
Сидим с его сестрой за столом, не зажигая огня. Над городом спускаются ранние сумерки, и вполнеба встает желтый закат, подернутый тускловатой лиловой дымкой. Черные переплеты рамы крестят умирающий день.
Прибор для Федора поставили, и стул придвинут, а его нет, и все говорит: он не придет. Его не будет. Одни воспоминания останутся, пока не умрут вместе с тобой.
Потом ехали по Москве, и видно было, как опускались в пролеты улиц серые ночные тени, и стены домов отсвечивали странной желтизной под этой серостью. И все болела в душе свежая рана.
Летела навстречу тоже серая среди черного леса дорога, а впереди светился, и отступал, и все боролся с надвигающимся мраком ночи красный закат. Безлюдная темная деревенская улица, резкие на фоне слабого уже борения заката слепые контуры деревенских изб. И только одно окно светится в стороне — красные квадраты сквозь строгую крестовину рамы. Трагически жутко наступает первая ночь полного одиночества.
Для меня всегда равно были хороши и утра и вечера, а Федор не любил сумерек.
Ах, Федя!
Впервые в пятьдесят лет от роду дошла до меня скорбь дневного угасания.
Подъезжаю к даче. Темно. Глухо. Как трудно переступить знакомый порог. Прибежали шотландские овчарки Скифл и Цези. Федор очень любил их… Да, не может человек быть в горе один!
Слушаю реквием Моцарта — дивный, скорбный голос осиротевшей любви, — и как будто умираю сама.
Это что же, всегда так будет?
Двадцатого сентября — день рождения Федора. Немножко не дотянул до шестидесяти четырех лет. Приглашая на дачу его старых друзей, я даже не представляла, какую новую пытку себе устраиваю. Пока накрывала на стол, все грызла меня тоска, все Федор мерещился на каждом шагу. Еще тяжелее стало, когда собирались гости, а я одна встречала их у входа. Звучала Крейцерова соната Бетховена, которую Федор со страстным волнением слушал за несколько дней до кончины, но товарищи не замечали музыки. Они давно не видались и оживленно разговаривали между собой. Меня это не обидело, а просто стало страшно грустно. И подумалось: «Вот я слушаю эту величаво-трагическую мелодию, как слушал ее ты, уже обреченный смерти, но не сознававший того. Слушаю и разговариваю с тобой через эту музыку… Но ты слушал ее, томясь еще неясным предчувствием конца, а я теперь — уже узрев его и бесконечно множа в воображении жалостную и могучую картину твоей гибели. Сколько горя на свете! До чего беспомощна еще медицина, и не только в борьбе с тем чудовищным, загадочным и беспощадным, от чего — вернее, из-за чего — ты погиб!»
Самое ужасное наступило, когда гости расходились, уезжали, а я стояла одна на крыльце, а потом гасила свет и закрывала двери, отгораживаясь от черного ночного леса, от безмолвия, похожего на могилу.
Но пришло утро — чудное, солнечное, теплящееся золотом листвы. Ходила по саду, а в ушах звучал вдруг вспомнившийся стон некрасовской вдовы-крестьянки:
Где же ты, Пров Севастьянович,
Что помогать не идешь?
А у меня свое:
— Где же ты, Федор Иванович, что ты домой не идешь?
Нет, надо уехать на нефть, о которой пишу роман, и как можно скорее уехать. В чусовские городки. В Ишимбай, в Салават, на Южный Урал. Нельзя поддаваться горю.
Пришло на ум выстраданное: из несчастья надо выходить более сильным человеком.
И еще вспомнилось: «Я так люблю, когда ты сидишь за письменным столом и работаешь».
Да, я буду работать. Люди приходят и уходят, а мир все так же полнится, шумит народом. И если ты можешь что-то дать людям — отдай. Отдай со всей страстью, и тогда почувствуешь, как самое маленькое дело станет делом всей твоей жизни! Ради одного этого стоит жить.
1963–1969