Память как черновик (Чистый опыт)

Память как черновик

(Чистый опыт)

В МОИ СТАЛИНСКИЕ времена в школе, кроме октябрятства и пионерства, многое все еще сохранялось от дореволюционной гимназии, например, зубрение стихов наизусть. Поэтому-то и остались ненавистными «Анчар» и «Я памятник себе воздвиг…», «Бородино» и «Смерть Поэта». Остались от них рожки да ножки: Бедный рабунок… Не зарастет народная тропа… Скажи-ка, дядя, ведь недаром ты выглядишь настолько старым… С винцом в груди… Короче: Весна! Крестьянин, торжествуя, идет, держась за кончик… носа, и т. п. Чтобы начать читать Пушкина, мне потребовалось много времени, чтобы его забыть. Свежей поэзией казалась лишь запрещенная. Она была так неординарна, так непонятна! «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» – влюблялся я в «Камень».

Я спросил как-то своего старшего друга Александра Блока (не нашего, а француза Жана Бло), как ему удается так хорошо сохраняться. Во-первых, плавание, а во-вторых, я каждое утро выучиваю одно любимое стихотворение наизусть, Бодлера или Рембо. С плаванием как-то хуже, а про заучивание мне запало. Потом читаю в «Записных книжках» Александра Блока (не француза, а нашего): «“Онегина” целиком следует выучить наизусть». Это 1908 год… успел ли?

Пришло и мне время тренировать склероз, как в юности качать мышцы. И только так наконец стал я понемногу постигать Пушкина. Увлекся, для разнообразия решил поучить и из Мандельштама, из Заболоцкого, которых без усилия помнил в отрывках. Стало не хватать времени на Пушкина…

Но тут вот какой представился повод. Меня мучила бессонница. Я противник снотворного и нашел способ засыпать, повторяя про себя выученные стихи (их у меня уже накопилось), и на каком-то из них незаметно засыпаю. (Уверяю вас, это лучше подсчета слонов.) Я повторил про себя весь свой запас, но в этот раз не сработало. В пятом часу утра я включил свет и раскрыл свежий номер «Нового мира»… В статье И. Сурат сопоставлялись «Бессонницы» Пушкина и Мандельштама. Одну, пушкинскую «Мне не спится, нет огня…», я и так знал наизусть, другую помнил лишь по «И с отвращением читая жизнь свою…», и будто впервые прочитал и был поражен.

«Бессонницей» Мандельштама я был когда-то с первого раза потрясен, его завораживающей красотой и непонятностью, помнил почти каждую строку, хотя наизусть тоже только первую.

Мандельштамовское я уже любил, в пушкинское только что влюбился и решил зазубрить их оба, благо существовали они на одном развороте. Этот параллельный процесс показался мне настолько поучительным, что я даже сделал кое-какие записи, которыми мне захотелось поделиться.

Стараюсь и никак не могу вспомнить, из кого это: «Поэту (та-та-та) даруется строка…». В смысле, одна даруется, а остальное попробуй напиши. Перед заучиванием и у Мандельштама, и у Пушкина я десятки лет помнил по одной. А вдруг, предположил я, они и были «дарованы» поэту?

(У своих друзей-поэтов я давно отмечал такую ударную строку, на которой все и держится: иногда сильнее бывал вход, иногда выход; редко когда такая строка затеривалась внутри стихотворения. И запоминались в них либо начало, либо конец – по молодости лет, на всю жизнь, независимо от качества. Середина выпадала. Так мне и стало казаться, что стихотворение пишется либо снизу вверх, либо сверху вниз.)

Итак, начал я свою зубрежку с Мандельштама, как более запоминавшегося:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины.

Вторая строчка запомнилась сразу, как вспомнилась. Далее память стала оказывать сопротивление.

Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,

Что над Элладою когда-то поднялся,

Как журавлиный клин в чужие рубежи —

На головах царей божественная пена…

Эта «божественная пена» плохо запоминалась. Я пытался ее оправдать то брызгами, когда корабль рассекает волну, то древнегреческими белокурыми кудрями… все равно не хотела запоминаться (а потом, когда начерно выучил все стихотворение, она, эта пена, всплывала прежде прочих, более значимых строк).

Я уже написал, что нашему сознанию труднее всего дается запоминание 50 на 50. Так, если бы при нажатии выключателя не загорался свет, то вы бы с огромным усилием и не сразу запомнили его позиции. (Сколько раз вы щелкнете туда-сюда, пока убедитесь, что таки да, лампочка перегорела или что света нет.) Так выпадали у меня из памяти то выводок, то поезд, как синонимы они работали 50 на 50. Так срабатывал и дважды повторенный эпитет журавлиный: запомнишь один – забудешь другой.

Мое припоминание стало выглядеть как восстановление утраченного текста. Не так же ли, восхитился я, ставя себя на одну доску с гением, само стихотворение есть списывание, подглядывание за собственное плечо, будто сам себе отличник и Муза – сосед по парте. Черновика немного стыдно, даже страшно, словно учителя, что бродит по рядам, как между строк («Черны мои черновики, чисты чистовики», – напишет однажды Рубцов). Ученичество! Поэт (если он Поэт) не умеет писать.

Реконструируя стихотворение по памяти, столкнулся с технической трудностью: как прохронометрировать постепенность его проявления? Тут-то и обнадежило меня предположение, что так оно и писалось: дарованное-удачное-необходимое-сносное-безразличное, – но эту последовательность, в свою очередь, трудно запомнить. Еще труднее брать на себя ответственность за определение неравноправности слов заведомого шедевра.

Наконец я осилил все стихотворение…

На головах царей божественная пена.

Куда плывете вы? Когда бы не Елена,

Что Троя вам одна, ахейские мужи?

Однако рифма то подгоняет, то подгоняется. Рубежи не мог запомнить до самого конца. Они были нужны лишь для мужей, как и пена для Елены. Дальше стало легко:

И море, и Гомер – все движется любовью.

Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,

И море черное, витийствуя, шумит

И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Самым последним никак не запоминалось это витийствуя. Но и его одолел, будто вспомнил, будто сам все написал, будто вписал его последним: ладно, и так сойдет.

И каким коротким и простым оказалось все стихотворение!

Сложнее было с «прозрачным» Пушкиным.

В пять утра все запомнил, к восьми все забыл. (А Мандельштам – назубок.)

Во-первых, я совсем не помнил, что оно называется «Воспоминание» (что называется, в тему).

Когда для смертного умолкнет шумный день

И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда…

Эти строчки вспомнились с последовательной легкостью, будто сами написались, сверху вниз. Хотя где-то впереди висела сквозь жизнь запоминавшаяся, как хлыст, строка:

Но строк печальных не смываю.

С нее-то и началось для меня запоминание (восстановление) стихотворения, с конца вверх.

Труднее всего оказалось запомнить слова, связанные с описанием света и времени (возможно, борьба поэта с тавтологией и синонимами является более технической стороной поэтической работы): в то время для меня… в бездействии ночном… безмолвно предо мной…

Вспоминание строк оказалось перепутанным в такой непоследовательности:

Змеи сердечной угрызенья

Часы томительного бденья

Горят во мне… В то время для меня

Влачатся в тишине…

Итак:

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья…

Третью строчку здесь у меня назойливо выбивает строчка из прежней памяти, из совсем другого стихотворения:

И пробуждается поэзия во мне

Усилием вытесняю ее, чтобы далее, дыряво, запомнить:

…сильней горят во мне

Змеи сердечной угрызенья.

(При чем тут змея? Однако сразу заползла в память.)

Мечты кипят. В уме…

Теснится… дум… тяжких… избыток

Воспоминание свой…

Зато окончание стало сразу и окончательно:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

В бездействии ночном — вот что никак было не запомнить.

И вовсе не сильней, а живей!

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской

………………………………………………………

Воспоминание безмолвно предо мной.

(Курсивом выделено, что упорно не запоминалось.)

Значит, подумал я, забытое мною принадлежало уже технике, отделке, рифме. Там, где я, внаглую, подменял пушкинские слова своими, там и он сам уже лишь подбирал что получше.

Этот, пардон, хронометраж был зафиксирован в День сталинской конституции. В следующую ночь, пытаясь уснуть, Мандельштама легко вспомнил всего, а с Александром Сергеевичем опять начались выпадения: какой там у него был «ум»? неужто «праздный»? какие «думы»? может быть, они были «праздными»? или «тяжкими»? Да, позволил себе рассуждать я, эпитеты для Пушкина были менее важны, чем для Мандельштама: определялись в музыку, в размер. Мандельштам же их изыскивал поярче, даже меняя стих в угоду… оттого они у него блестят, как шляпки гвоздей.

Тут бы мне следовало укоротить свою крутость, чтобы перейти к выводу: о чем бишь все это? Я побоялся проводить свой чистый опыт дальше, но затаил мысль, что если у шедевра не сохранился черновик, а лишь беловик, то последовательность его запоминания при заучивании наизусть воспроизводит нам первый, черновой проект автора (такая вот виртуальная археология, достойная секретных лабораторий ФСБ).

10–13. II. 2007

P. S. Заключение экспертизы.

Засекреченный Мандельштам сознался во всем и стал нам понятен, хотя и не близок. Родной и открытый для всеобщего доступа Пушкин ушел в глухую несознанку, хотя и не отказывается от данных им ранее показаний. Считаю открытие новой секретной лаборатории несвоевременным.

Завсектором рацпредложений

Подполковник А. Боберов

P. P. S. Заключение пушкиниста, члена-корреспондента РАН Л. Н. Одоевцева.

По поводу Мандельштама ничего не скажу: вряд ли сохранились какие-либо черновики его «Бессонницы»; по поводу же пушкинского «Воспоминания» «метод Битова» вызывает бездну вопросов и сомнений. Не так уж сложно было бы автору заглянуть хотя бы в академическое собрание: пушкинский черновик сохранился достаточно полно.

Определить, какая Пушкину была дарована строка, нет возможности. Черновая рукопись начинается:

Есть

Давно день – и тихо ночь

На стогны града

Далее же все проявляется и прописывается с подыскиванием рифм и эпитетов, в последовательности известного нам текста:

налегла-мгла-легла = день-тень // отрада-награда // нисходит-слетает-наляжет // В безмолвии – В бездействии //встревоженном-подавленном // горьких-грустных-тяжких // мрачный-длинный-мрачный-долгий-длинный // Читаю жизнь мою – И с отвращением читая жизнь мою // И содрогаюсь и – И томно жалуюсь – И горько жалуюсь // заветных-печальных…

Все это может свидетельствовать о предпочтениях, но никак не о безразличии к эпитетам.

Так что первым словом стихотворения является слово «Есть», которое далее в стихотворении не встречается; ночь утопает в прошлом: Есть, которого нет. Лучше бы Битов ответил на вопрос: почему Пушкин отверг вторую половину стихотворения, над которой столь же упорно работал?

Я вижу в праздности, в неистовых пирах,

В безумстве гибельной свободы,

В неволе, бедности, в гоненьи и в степях

Мои утраченные годы.

Я слышу вновь друзей предательский привет

На играх Вакха и Киприды,

Вновь сердцу (памяти?) наносит хладный свет

Неотразимые обиды.

Я слышу (гнусный шип), жужжанье клеветы

Решенья глупости лукавой

И шепот зависти и легкой суеты

Укор веселый и кровавый —

И нет отрады мне – и тихо предо мной

Встают два призрака младые,

Две тени милые – два данные судьбой

Мне ангела во дни былые —

Но оба с крыльями, и с пламенным мечом

И стерегут – и мстят мне оба —

И оба говорят мне мертвым языком

О тайнах счастия и гроба.

29 апреля

Данный текст является ознакомительным фрагментом.