III

III

КНИГА ЭТА ПРОИЗОШЛА как литературный памятник, то есть как новая литературная форма, значительно позже своего сенсационного успеха в качестве общественного события и, может, в академическом качестве памятника литературы и до сих пор не дошла вполне до сознания исследователя – слишком она до сего времени жива, слишком потрясающа и страшна, чтобы судить о том, как она сделана.

Книга потрясла содержанием, а не формой. Привилегия формы оставалась за Тургеневым, Л. Толстым. «Очень Вам благодарен за присылку 2 № “Времени”, которые я читаю с большим удовольствием. Особенно Ваши “Записки из Мертвого дома”, – пишет Иван Сергеевич из Парижа. – Картина бани просто дантовская, и в Ваших характеристиках разных лиц (напр. Петров) много тонкой и верной психологии». Снисходительность мэтра.

Про «баню» и про Данта сошлись во мнении многие поклонники. Но как раз «баня» и есть наиболее традиционное по стилистике и мышлению место в книге: Достоевский хотел поразить и потрясти – так вот: поразил и потряс. Про Данта он отчасти и сам думал. Начиная с «Бедных людей» Достоевского не покидало это страстное и отчасти обиженное стремление «всех потрясти»; оно, меняясь, сопутствовало ему до конца дней, до знаменитой Пушкинской речи, явившейся, наконец, триумфом. Но эта его некоторая слабость, вызывавшая насмешки с самого начала его пути (с тех же самых «Бедных людей»: пресловутый миф о требовании себе некой отдельной золотой каемочки…), малозначительна, потому что куда сильнее Достоевский каждый раз потрясается сам, и не тем, что, мол, неплохо написано, а тем миром, который описывает. Эта потрясенность его души оказалась долговечнее литературных вкусов или мечтаний автора о славе.

Достоевский писал первую в России книгу о каторге и мог ощущать себя Вергилием, проводящим читающую публику по кругам Дантова ада. Он был для себя и первым очевидцем, и первым летописцем – первооткрывателем как материала, так и формы. Книга так и показалась читателю – первой. Она открыла путь целой литературе на «пенитенциарную» тему. И доктор Чехов уезжал в свое единственное путешествие на каторжный Сахалин уже не в неведении. И в последующих описаниях тюрем и концлагерей – прихода в барак, наказаний или трудовых процессов – мы всегда узнаем предшествие Достоевского, каким бы самостоятельным и поздним ни был опыт автора. Достоевский был первым.

Можно, конечно, проследить традицию такого рода литературы до глубокой русской древности, включив сюда биографии русских святых, не пропустив Даниила Заточника (его «Моление» – исповедь интеллигента XIII столетия – мы невольно осмысливаем под замком острога), – провести эту линию с некоторыми зияниями вплоть до неистового протопопа Аввакума, «первого русского писателя», писателя уже в современном смысле слова, символизировавшего в своем «Житии» конкретный тюремный быт, впервые писавшего о себе как о литературном герое этого быта. Но вся та линия будет удел специальный, независимо от полноты и точности. О каторге мы впервые узнали у Достоевского.

Трудно, однако, гарантировать, что знал, а что не знал автор из выведенной специалистами череды предшественников, – может, и ничего не знал и ничему не придавал… Но можно точно говорить о традиции житийности в русской литературе (отмеченной Чернышевским) и об осознании места литературы в русской жизни, о нагрузке на литературу в России («Вся наша деятельность – литература» – известный приговор Белинского) – эти древние традиции, став более национальными, нежели известными, обрели современное звучание в «Мертвом доме».

Когда такой художник, как Достоевский, думает о Данте («Мертвый дом») или о Сервантесе («Идиот»), то это мысль не о форме, а о масштабе. Масштаб был взят. Но вряд ли кто думал, и он сам, что в нем скорее, чем «Божественная комедия», преобразуется роман Дефо.

Тут можно воскресить, едва ли не с большим основанием, иные, не только литературные, национальные традиции – некие подсознательные если и не глубины, то именно шири.

Наша суша такова, что ее уподобление океану никому не покажется преувеличением. И некоторое тяготение к островному сознанию в России можно проследить. Была такая древняя русская мечта – Никитина вотчина, куда бы все убегали. Казаки… их беглые поселения… Монастыри… А остров Валаам, а Соловецкий архипелаг! – вот осмысление пространства… Там – землепользование, там зажиток и порядок, там – свои. Чтобы осознать свое пространство своим, его необходимо огородить. «Остров» и «острог» – едва ли не однокоренные слова. Остров – часть суши, окруженная водой; острог – «всякое поселенье было острогом, либо городком» (по В. Далю), то есть огороженное частоколом (заостренные бревна) пространство. Острог – и крепость, и тюрьма. Острог, в который попадает герой «Мертвого дома», мыслится недосягаемым островком в океане свободы. С него также не выбраться, как было не выбраться и Робинзону. Героя выбрасывает в острог, как Робинзона на берег. Вот первые чувства:

«Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях. “Вот конец моего странствования: я в остроге! – повторял я себе поминутно, – вот пристань моя на многие, долгие годы, мой угол, в который я вступаю с таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением… А кто знает? Может быть, – когда, через много лет, придется оставить его, – еще пожалею о нем!..” – прибавлял я… Мысль… меня самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной степени приживчив человек. Но это еще было впереди, а покамест теперь кругом меня все было враждебно и – страшно…»

Как это похоже на Робинзона! Только окружают героя не дикие деревья, а дикое любопытство каторжников, которое для него, дворянина, хуже леса. Тема одиночества каторжанина-дворянина – отчуждение в отчуждении – еще одна сквозная нить повествования в «Мертвом доме». «Это отчуждение делается иногда совсем без злобы со стороны арестантов, а так, бессознательно. Не свой человек, да и только. Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде».

Робинзон – дворянин не только потому, что угодил в острог, а в том, что острог для него необитаем, и он сам для себя становится необитаем, как остров. Хотя появляются и свои Пятницы, чуть не с первого дня обворовывающие его со странной преданностью…

Не только интонация, не одно и островное одиночество парадоксально роднят «Мертвый дом» с Робинзоном. Родство это объективно выражено сходством композиции и сюжета, то есть объективным переживанием времени героем того и другого повествования. Все это так именно в «путешествии», которое всегда породит именно такую конструкцию: подробность первого впечатления – обобщение опыта – сокращение видения бытом: испарение восприятия – вытеснение его временем как таковым. Достоевский называет прямыми словами (заголовки) это робинзонное течение времени: «Первые впечатления», «Первый месяц»… Именно в «первом» весь сгусток впечатления, весь образ (более полукниги) – дальше подтверждение лишь его точности ОПЫТОМ – повествование сокращается, становится уже и чересчур сжатым, отрывистым (то театр, то побег – главы уже отдельные). Опыт – срок… Годы. И как стремительно и вдруг: этот чужой побег. Побег другого и – воля! Не только срок кончен, но вот и книга к концу: «Экая славная минута!»

Единственное упоминание Робинзона на страницах «Мертвого дома» не служит ничему доказательством, но относится к свободе, к побегу из острога: «Кто знает, может быть, при других обстоятельствах из него вышел какой-нибудь Робинзон Крузо с его страстью путешествовать» – так, с бесспорным сочувствием, охарактеризован беглец. И до чего общие с Дефо эти слова в конце всей книги: «Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье мертвых из… Экая славная минута!»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.