Питер Пэн и его команда

Питер Пэн и его команда

И не ограблен я, и не надломлен,

Но только что всего переогромлен.

Гениально найденное Мандельштамом слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, во всяком случае — ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом.

Этот ключ подойдет и к словам другого великого поэта, Пастернака, сказанным в то же самое время о народе:

Ты без него ничто.

Он, как свое изделье,

Кладет под долото

Твои мечты и цели.

Невозможно представить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы укладывать что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым незазорно было склониться как перед чем-то, по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это, конечно, — величие замысла, которым и были переогромлены мощные таланты и изощренные умы, не говоря уж о людях попроще.

Ни покорность Бухарина, ни слепоту Фейхтвангера не объяснить рационально, даже догадками о пытках, об изобилии черной икры и тиражей. Убедительнее обращение к сфере психиатрии, которая, по определению, имеет дело с иррациональным. Ромен Роллан двусмысленно писал о советских людях, оказавшихся «во власти психоза, психоза радости, надежды и уверенности». То есть — во власти сверхценной идеи, по термину психиатров, который они, кстати, прилагали и к действиям диссидентов 60–70-х годов. Речь тоже шла об изменении порядка вещей — правда, несоизмеримы масштабы участия в процессах перемен. Не зря удивлялся приехавший в СССР в 30-е годы Андре Жид: «Когда ты говоришь с каким-нибудь русским, ты говоришь словно со всеми русскими». И снова — одной тоталитарной властью, одной твердой рукой этот феномен единодушной массовости не объяснить. Ни грабежом, ни надломом, вот переогромленностью — можно попробовать.

Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекройке. Ощутимо, под руками, менялась соблазнительно пластичная действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии коммунистическому замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее — как истина больше правды. Здесь вступают в силу не интеллект и нравственные убеждения, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха.

Пусть история нашего века есть история высвобождения и самосознания личности. Но ему же, ХХ столетию, принадлежат и высшие взлеты энергии масс. Растворение в толпе и идее — сродни растворению в природе и искусстве. Это подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной в конечном счете объяснить ни как мы мыслим, ни как мы живем, ни как нам следовало бы мыслить и жить. Взамен этих приводящих в растерянность и тупик категорий приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого — в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот «небратского состояния», предлагающего вместо «мануфактурных игрушек» дело, потрясающее своим размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку «мир дан не на погляденье».

Ради такого дела есть резон сменить неудобства частной жизни на комфорт общественной. Тут примечательно, что и цель и дело оказываются не столь уж важны. Само общественное существование — ценность: в стадо вовсе не обязательно загонять, добровольцу в нем удобно и уютно. Причастность к великому делу оборачивается примыканием к большой толпе. Конформизм — тоже масштабная идея.

В толпе слышится мерный шум, отзывающийся памятью первобытной орды. В толпе неразличимы отдельные лица, которые могут быть — и часто бывают — отвратительны. В толпе, даже у пивного ларька, ощущается значительность эпоса. Язык толпы красочен и звучен. В самом слове «толпа» ухо улавливает «столп», «толк» и «оплот».

Комфорт конформиза — причем конформизма именно безыдейного — я испытал в армии, где всех забот было — попадать в ногу. Служба — дело неприятное и чуждое, но довольно скоро я обнаружил явные плюсы в своем положении и, будь хоть чуть склонен к медитации, лучшего места не пожелал бы. Мне стало нравиться мое новое имя — «рядовой», оно показалось точным и справедливым, оно фиксировало в ряду, не выделяя. Попав в ногу, я попадал в ритм, который естественно пульсировал во мне. Меня укладывали, будили, кормили, одевали, мыли — все в урочный час. Баня была по четвергам, и если б день сменили, мы бы решили, что началась война. Все, в общем, было плохое — бязевые кальсоны, журнал «Старшина-сержант», вареное сало со щетиной, — но этого плохого было много. Было и хорошее, тоже немало: каждую неделю кино, лосьон «Свежесть» в лавочке, замечательное изобретение — шинель: большая и уютная, ее не столько надевали, сколько помещались в нее. Тогда я еще не читал мандельштамовские «Стансы», но был согласен заранее:

Люблю шинель красноармейской складки,

Длину до пят, рукав простой и гладкий

И волжской туче родственный покрой…

И главное — ровный ритм большого организма, и ты — его часть. Всё на месте, всё вовремя, всё, как и сказано в строевом уставе, — единообразно. Мне, например, понравилось, что всё на восемь: завтрак в восемь утра, ужин в восемь вечера, восемь часов сна, восемь времен года за двухлетнюю службу, и очень скоро стало казаться, что так будет всегда — просто восьмерка ляжет набок.

В то время, в конце 60-х, среди наших кумиров был Камю, и я вспоминал его сентенции о свободе: тяжкая ноша, изнурительный бег на длинную дистанцию, всякую свободу венчает приговор… Я играл, воображая себя согбенным под бременем свободы выбора, еще не представляя, что всего через несколько лет эту задачу начну решать практически, да так и продолжаю, и ни конца, ни облегчения не видно.

А тогда весь выбор стоял между «Свежестью» и «Тройным», который тоже завозили в полковую лавку. Но обмен частных хлопот на причастность к общему был честным. Я не считал его надувательством, хотя и понимал, что, став солдатом, становлюсь солдатиком. Вроде тех, которых лепили в детстве из пластилина, дословно реализуя идею пластичности бытия. Помню, как мы с приятелем налепили войска, артиллерию и танки, готовясь к большой войне, и, озаботившись припасами, положили красный пластилиновый кусок на стеклянный абажур лампы. Кусок стал плавиться, потек — это было мясо. Мы не знали, что решаем продовольственную проблему в духе времени и места, населенного такими же, как мы, властелинами пластилина.

И не зря о жилищной проблеме говорилось: нарисуем — будем жить. Мы-то играли, но и они, взрослые, — тоже.

Взрослая игра в великий проект ничуть не менее увлекательна и самоценна, чем детская. Что и наводит на сомнения в полной взрослости играющих.

Игра — аллегория, как в картине Брейгеля «Детские игры», где дети, согласно иконографии Ренессанса, с одной стороны, воплощение весны человечества («Коммунизм — это молодость мира»), с другой — как бы недочеловеки, не вполне люди, взрослые маленького размера. Похоже, на эту картину смотрел Иосиф Бродский, когда писал:

Свирепость их резвых игр,

их безутешный плач

смутили б грядущий мир,

если бы он был зряч.

Наш мир взрослые игры не смущали. Игровая модель была едва ли не основной в нашем мировосприятии. Среди культовых книг одной из главнейших пребывала гайдаровская повесть «Тимур и его команда». В той или иной степени в этой команде состояли мы все.

Ничего детского нет в играх Тимура, и сам он — не более дитя, чем его знаменитый тезка. Даже дядя, красный командир, недоумевает: «Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что дрались. Но наши игры были просты и всем понятны». Все правильно: дядя хоть и служит делу коммунизма, но рос в другую эпоху, играл в другие игры — не осененные великим замыслом, причастностью к важному общему делу. Игры Тимура целенаправленны и идейны.

…Из рогатки в саду

целясь по воробью,

не думает — «попаду»,

но убежден — «убью».

Сорванец из стихотворения Бродского движим инстинктом, Тимур — идеей, за которую можно и убить и умереть: «Если человек прав, то он не боится ничего на свете».

Тимур, одушевленный задачей переустройства мира и решающий ее ежедневно, — идеальный тип коммунистического преобразователя. В книге Гайдара великий проект обрел логически завершенные черты, став игрой всерьез. Тимур шагнул куда дальше Питера Пэна — мальчика, не желающего становиться взрослым, Тимур сразу появился на свет таким — «темноволосым мальчуганом в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда», — и не собирается меняться.

Мечта Питера Пэна воплотилась. Для этого не надо улетать в страну Небывалию, где вечный мальчик с невыпадающими молочными зубами так знакомо решает конкретные вопросы бытия: «Иногда они чувствовали голод. Тогда Питер очень смешно их кормил. Он гнался за какой-нибудь птицей, которая несла в клюве что-нибудь съедобное для человека, и отнимал еду». Действительно очень смешно и похоже: «Но никто не мог сказать наперед, будет ли обед настоящим или только как будто».

В конце книги о мальчике, который не хотел вырастать, говорится, что сказка будет продолжаться до тех пор, пока дети не перестанут быть «веселыми, непонимающими и бессердечными». Похоже, этот набор качеств и был идеалом нашей страны — страны Питера Пэна и его команды.

Сказочные дети летели в свою сказочную землю, вооруженные точными указаниями: «второй поворот направо, а дальше до самого утра», поразительно напоминающими шутку, которую я слышал в армии каждый день: «копать канаву от забора до обеда». Чем мы и занимались в масштабе всей страны. Точнее — мы с ней. Мы, не желавшие взрослеть, игравшие в большую общую интересную игру, которая увлекала, переогромив, столь многих.

1991

Данный текст является ознакомительным фрагментом.