Fin de siècle и Маленький Человек
Fin de si?cle и Маленький Человек
1
Помпезный и трагический fin de si?cle наступил позже 1900 года — с мировой войной и революцией, едва не обернувшейся мировой; век, знаменующий собой fin de millenium, заканчивается не менее грандиозно и примерно на столько же раньше 2000 года — новым переделом мира.
Двадцатое столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, а лучше сказать — в эти годы уложившись. Обидного для других стран, народов и формаций тут нет. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Другое дело, что все события происходили на определенном фоне. А «в театре задник важнее, чем актер» (Иосиф Бродский). Задником была — Россия.
Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало «холодной войны» и объявляя о «железном занавесе», не только оказался невольным плагиатором, но и опоздал с этим образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес».
Тогда и начался ХХ век, который закончился в 91-м, подняв до символа — опять-таки театральным, балаганным образом — мелкого шляхтича, памятного по началу века, а теперь и тем, что именно он повалился первым в конце.
Итак, фоном был занавес. Это парадокс — но на настоящей сцене, а не на жизненной, допускающей куда большие вольности. Существование России — такой, а не иной — в известной степени определяло все в мире. Россия имела отношение и к участвовавшему в создании атомной бомбы Эйнштейну, и к профсоюзному движению на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониальной эпохи, и к непомерной политической роли копировальных машин.
За занавесом тоже происходили важные, страшные, изумительные дела. Но чем пристальнее вглядываешься в российский укороченный век, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin’ы куцего siecl’а.
Речь — о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически это произошло неправдоподобно быстро. Речь — о стремительном развале колоссальных систем, вроде так основательно и прочно стоявших на своих, уж кто их знает, может, и глиняных, но мощных и толстых, как у Собакевича, ногах.
Невероятно до смешного:
Был целый мир — и нет его…
Вдруг — ни похода ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!
Стихи Георгия Иванова не выходят из памяти, от повторения делаясь все более жуткими: и истерический взвизг последней строки, и капитан — двойник автора, и особенно слово «вдруг».
Иванов написал это через много лет после октября 17-го, когда вокруг него действительно не было «абсолютно ничего» из того, что прежде. Кругом — сплошной Париж: не меньше, но и не больше. Однако эти страшные стихи не объяснить ностальгическим всхлипом стареющего поэта. Его «вдруг» подтверждается обильно: и «Окаянными днями» Бунина, и «Десятью днями» Рида, и мемуарами Коковцева, и дневниками Чуковского — самыми разными и непохожими людьми, — и лучше всего тем же «Апокалипсисом наших дней» Розанова: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего».
Кажется, что Иванов просто зарифмовал розановскую прозу. Кажется, что и совсем другой поэт, с другой стороны, сделал то же:
Дул,
как всегда,
октябрь
ветрами.
Рельсы
по мосту вызмеив,
гонку
свою
продолжали трамы
уже — при социализме.
И Маяковский — о том же, что Розанов и Иванов и многие другие: «разом», «до частностей», «абсолютно ничего», «уже — при».
Вариант Маяковского можно назвать переводом с русского на советский, но точнее — с языка XIX века на язык ХХ. Всё прямее, жестче, торопливее. Ясно: столетие помещается в собственные три четверти. Надобно спешить. Куда? К распаду новой державы, возникшей вместо старой, распавшейся с такой быстротой. А где новый Розанов, который напишет теперь с тем же правом: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три»? Как раз три в августе и было.
Комментируя те слова, Андрей Синявский писал, что для Розанова революция была «провалом всех старых сил России, которые оказались слабыми и ненадежными… И царство оказалось гнилым, и церковь оказалась гнилой, и все традиционные сословия великой Российской империи. И русский народ-богоносец, воспетый Толстым и Достоевским, в один миг оказался толпой хулиганов и безбожников».
Все слова можно заменить. Попробуем и вслушаемся: «И государство оказалось гнилым, и партия оказалась гнилой, и все традиционные классы великого Советского Союза. И советский народ — строитель коммунизма, воспетый Шолоховым и Маяковским, в один миг оказался обществом парламентариев и богомольцев».
Снова перевод с русского на русский. Перевод творческий, с учетом общественного контекста: генсек — президент, коммунизм — капитализм, Ленин — Петр, Свердлов — Екатерина, Горький — Нижний, план — рынок, враг — друг. Сменились существительные; глаголы, прилагательные, синтаксис — остаются. Вместо «Слава КПСС!» — «Христос воскрес!», и даже не заметили, что это в рифму.
2
Концы ущербного века рифмуются. Все уже было — у Блока: «В белом венчике из роз — впереди — Исус Христос», у Есенина: «Новый на кобыле едет к миру Спас». Ересь, но не дичее явленной московским огромным транспарантом 90-х на сваренном совсем для другого текста надежном стальном каркасе, глубоко врытом в землю: «Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его!»
С верой сложно. Религия пережила жестокий кризис, связанный с сакрализацией науки, но и наука не испытывала большего унижения и компрометации, чем Хиросима и Чернобыль. Кроме того, этику ни на что рациональное опереть не удается — все, что можно потрогать, рано или поздно разваливается. Например, человек — утративший в рационализме цельность, разложившийся, как атом, на частицы, довольно элементарные. Когда же выяснилось, что мы не цельными, в разуме и в пиджаке, пребываем в мире, а состоим из рефлексов, импульсов и неврозов, оказалось, что у нас — стресс. Мы прочли об этом в отрывном календаре, как Остап Бендер про то, что «на каждого гражданина давит столб воздуха силою в двести четырнадцать кило», и тоже стали жаловаться и искать защиты.
Конец века заливают религиозные течения, часто экзотические, все чаще — радикальные (не только на Востоке): на новом витке если уж возвращаться к вере, то — к строгой и «настоящей», небезразличной, страстной, экзальтированной. Либерализма и разумности хватает в мирских институтах.
Но Россию-то эти коллизии миновали. У нас возврат пришелся ровно на то место, где традиция была прервана. Из всех богословских забот главная — обнаружить кликухи иерархов, под которыми они числились в тайных государственных ведомствах. Вот страстность тут в современном духе — вполне айятоллова. Но она была такой и под другими транспарантами, во все годы, которые перечеркнуло тире между датами 1917-й и 1991-й.
Выявилась зыбкость идеологии. Вообще идеологии — любой. Раскачивание долго шло во всем мире, поскольку преуспеяние и свобода плохо сочетаются со стабильностью и чувством безопасности. По ходу века одним жертвовали ради другого и в конце концов душевный комфорт принесли в жертву духовному и материальному.
Запад победил в «холодной войне», если кого и убеждая, то — себя. Классический, школьный, случай доказательства примером. Самое смертоносное оружие — нейлоновые сорочки, жевательная резинка, авторучка «Паркер», зажигалка «Ронсон». Кванты не идеологии, а ее отсутствия.
Самое, быть может, поразительное, как мало роли играет политика. Когда, кому, какому больному воображению мог привидеться на рубеже тысячелетий призрак новой, пародийной, Крымской войны? А сколь многие были уверены, что стоит сменить политбюро на парламент и опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ», как заколосятся груши на вербе. Прав был презираемый по все стороны границы Маркс — куда важнее экономика. Но и экономика оказалась на толстой подкладке психологии. Потому и победила западная, а не советская модель — как более отвечающая нормальным человеческим инстинктам.
Можно было бы констатировать это и тем удовлетвориться, если б не проклятая легкость, с которой «вдруг» победил нормальный человеческий инстинкт — тот самый, с легкостью же отступивший в начале российского века. Речь тут не об аргументах в пользу органичности или насильственности коммунизма для России, а только о том, что потрясшие мир перемены прошли так стремительно и приняты были с такой пугающей готовностью.
Может, и вправду: отступать — бежать и наступать — бежать. Собирать по грошу на церковь, гнать в нее табун, очищать от навоза и снова крыть золотом — всё при деле.
Как в алгебраическом уравнении, за скобки выводятся и сокращаются однородные члены. Остается корень — действующее лицо исторических событий. Человек.
3
Найти корень значит решить уравнение, в котором слева — множество известных, малоизвестных и вовсе неизвестных величин, а справа — ноль, выразительный русский ноль, он же — вопль: «О!» Близкая к нулевой — разумеется, в широком историческом масштабе — реакция на крах казавшихся незыблемыми твердынь. Пусть 74 года — недолгий срок, хотя тут надо бы учесть интенсивность: год за три, как минимум. Но старая Россия насчитывала побольше: одни Романовы — триста с лишним.
— Представление окончилось.
Публика встала.
Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось.
(В. В. Розанов, «Апокалипсис нашего времени»)
Как же это вышло в самом деле — да невзначай, да так проворно? Оглянулись — и застыли столпами, увидев, как пылают и рушатся столпы: самодержавие, православие, народность. Взамен двух первых новая власть убедительно предложила свою силу и свою идею. Третий — как был, так и остался: любая власть народна, покуда она власть.
Снова сокращаются однородные члены, оставляя тот же корень — народ. Тот самый народ, который на идеологическую поверхность — единственно доступную обозрению — выступал в России только в литературе.
Нет смысла в многотысячный раз повторять, почему так вышло, что литература заменила все институты, призванные заниматься народом вообще и человеком в частности. Так вышло. Потому и все ответы принято искать в литературе. Более того — призывать ее к ответу.
Эта языческая традиция — за стихийные бедствия клясть ошибки в заклинании — никогда не пресекалась: ни в православной России, ни в атеистическом СССР, ни в новой России с ее смутной эклектичной верой. Нынешний fin de si?cle ознаменован, среди прочего, устройством поминок по литературе, словно нечего и некого больше хоронить; ее вновь называют главной причиной кризиса, обвиняя в обучении народа тоталитаризму, словно когда-то и где-то на Земле был народ, который можно чему-то действительно научить по книгам.
Но традиция крепка, и в этом смысле наш fin de si?cle лишь повторяет предыдущий. Все тот же Розанов называл литературу «смертью своего отечества», поименно обличая Тургенева, Чернышевского, Гоголя, Гончарова, Щедрина, Островского, Лескова, которые «разрушали Россию» — тем, что оскорбляли все российские сословия, высмеивали историю страны, подрывали авторитет семьи.
Интересный парадокс. Те же претензии можно предъявить любой из западных литератур. Скажем, англичане — от Свифта до Теккерея — так же «разрушали» общественные институты, показывая их неприглядно. Правда, на Западе литература не имела того влияния, являясь гораздо более частным делом, чем в России. Но величие русской словесности зиждится как раз на ее самосознании высшего суда, учителя жизни — по Розанову, дурного, вредного учителя. Замкнутый круг: русская литература вредна, потому что хороша, а хороша оттого, что вредна.
Надо сказать, это общий закон искусства, который сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте — не удавалось никому из художников в новейшее время. И розановское «за» — за государство — есть в первую очередь «против»: против общества, против интеллигенции, против литературы. Так что его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», — ничуть не меньшая, чем Тургенева или Лескова. Обличение литературы — удар по общественным устоям посильнее, чем обличение самодержавия, которое не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета.)
Народная русская забава — искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном этапе следствия не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить — начинать сразу с суда и тащить туда словесность, — то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место.
4
Свидетельство литературы — авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть и в данном случае — пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня».
Литература не несет ответственности, но способна дать ответ. И собственно, иных, кроме литературных, апелляций у нас еще и нет. Довод, чтобы его услышали и, главное, адекватно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. На Западе сталкиваешься и с иными ситуациями, когда мораль и интеллект вполне сочетаются с гуманитарным невежеством: вещь, невозможная у нас. Истоки нашей этики — в эстетике. Истоки нашего ума — в начитанности. Негуманитарный интеллигент — оксюморон в России. В это сословие попадают, лишь причастившись к словесности. Отсюда, из книг, и особые российские стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивее западных (психологических, политических, практических), что ярче и выразительнее. Толстой и Достоевский очень хорошо пишут.
То, что в литературе бесполезно искать решения социальных вопросов, не означает, однако, что претензий на тотальный ответ у самой нашей словесности не было. Были, конечно, что уж совершенно путает карты. При всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на необъятном текстовом просторе трудно, почти невозможно. Взмывая к горним высотам и спускаясь в кромешные бездны, писательская мысль проносилась мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливался с подобными себе в нечто на самом деле неощутимое — народ.
Если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в нашей классике и повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь — не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, все же воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу и сегодня не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у самого бездомного персонажа Достоевского — живущего ради смерти Кириллова — круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар.
Все это в нашей литературе есть, но за скоростями грандиозных духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и своему читателю, наша словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус.
Иначе и быть не может: коль скоро каждая книга есть попытка Книги, то и предмет ее не человек, а Человечество.
Неудивительно, что в таком масштабе если и заметен человек, то — маленький.
5
Хотя Маленький Человек — в виде компенсации можно наделить его большими буквами — не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но таковым он воспринимается и, в конечном счете, является. Аналогичный случай, кстати, — с самоваром.
Наша литература много потрудилась во славу Маленького Человека. Только у нас этот герой стал столь распространенным и — главное — столь почитаемым. Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут». Но он и создал Макара Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных и пьяненьких, которых беспрестанно секут и в которых он вложил столько же поэзии, сколько и сострадания.
Розанов жаловался на «пиджачную цивилизацию средних, сереньких людей» Константину Леонтьеву, который сам писал: «Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное — непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича».
Эта проблема в контексте нашей темы звучит так: неужто Маленький Человек только тем и хорош, что он маленький?
Если он поднят на эмоциональную и интеллектуальную высоту только для упражнений ума и стиля, то, с точки зрения эстетической, это совершенно нормально: в качестве такого объекта Маленький Человек не хуже Венеры Милосской и не лучше того камня, из которого она вытесана.
Но все дело в том, что русская литература внесла своего излюбленного героя в систему нравственных оценок — где Акакий Акакиевич именно что оказался выше Юлия Цезаря. И только по одной причине: Акакию Акакиевичу не дали стать Юлием Цезарем внешние силы, среда. Все дело в том, что русская литература — следуя романтической традиции, почему-то названной в приложении к социально ничтожному герою реализмом, — придумала Маленькому Человеку несбывшееся великое будущее.
Еще Белинский печалился: «…горе маленькому человеку», вставшему на пути сильного, «хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!..». Курсивы здесь как бы передают душевную дрожь великого критика — боль и правоту, разделенные последующими поколениями.
Это неудивительно, это более чем объяснимо. У огромного количества людей не только юные, но и зрелые годы проходят в ожидании — вялом ли, напряженном ли — вожделенного перелома. Почти не важно, какого именно, лишь бы резко меняющего жизнь — будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, простое детское чудо с бородатым волшебником, внезапная небанальная болезнь, прорыв потаенного таланта, смерть, наконец, — тоже ведь круто меняющая жизнь.
Этот выжидательный комплекс и есть главнейшая черта Маленького Человека, такая понятная и близкая. И наша словесность не могла сделать лучшего подарка своему читателю, чем разъяснить, что он, Акакий Акакиевич, вообще-то — Юлий Цезарь. И может быть, когда-нибудь это станет ясно всем.
Только движение тут не от литературы к жизни, а наоборот. Разумеется, словесность не воспитала такого героя, а зафиксировала его, если хоть сколько-нибудь верны слова Гамлета о том, что искусство есть «зеркало перед природой». Наша классика чутко уловила этот общий нерв: заурядную драму невоплотившейся жизни. Другое дело, что Маленький Человек был вознесен не столько сам по себе, сколько как часть страдающего человечества. Инструментом тут служил не микроскоп, а телескоп, «зеркалом природы» — не самовар, а глобус. На бешеных духовных скоростях и громадных душевных дистанциях человек не мог не выглядеть маленьким.
Прошлый fin de si?cle произвел кардинальные изменения в концепции героя. Культура стала переводить привычные понятия и категории на язык ХХ века, и тут выяснилось: Маленький Человек из великой русской литературы настолько мал, что дальнейшему уменьшению не подлежит. У малых явлений это вообще главное достоинство, своего рода гордость — как неделимость элементарных частиц. Изменения могли идти только в сторону увеличения. Этим и занялись западные последователи нашей классической традиции. Из нашего литературного Маленького Человека вышли разросшиеся до глобальных размеров и вселенских обобщений герои Кафки, Беккета, Камю. Сделавший гигантский прыжок от еще «русских» персонажей «Дублинцев» Джойс применил наконец микроскоп, выведя на чужие дублинские улицы своего эпического Блума. Пойдя дальше, обнаружим потомков русского героя в поп-арте, который использовал не увеличение, а размножение, не гиперболу, а повтор.
На родине же Маленький Человек претерпел гораздо более радикальную метаморфозу. Он вообще ушел из культуры. Умер. Ушел в жизнь.
6
Разумеется, Маленький Человек в жизни был всегда, составляя там, что понятно, подавляющее большинство. Понятно также, что в силу своих размеров он существовал практически незамеченно. И когда мы сейчас задаемся вопросом, как вышло, что грандиозные потрясения и перемены прошли и были восприняты с готовностью, то какой-то ответ можно искать именно в человеческом масштабе: маленький — всегда мелкий. Он-то уже и был той «подробностью», той «частностью», до которых, по Розанову, «рассыпалась» Россия. То есть она, по сути дела, и не рассыпалась, а просто поразила различием между одноименными персонажами словесности и реальности.
Акакий Акакиевич мог вырасти до Цезаря или до Улисса только на страницах художественной литературы. Кто бы там ни вышел из его шинели, в жизни сам он в свою шинель помещался целиком, со всеми помыслами и чаяниями. Не о нем ли — о Маленьком Человеке в себе — написал позже Мандельштам: «Люблю шинель красноармейской складки…»?
К тому времени в русской словесности Маленького Человека не осталось. Уже Гумилев лишь по инерции уходящего siecl’а находил «Одиссеев во мгле пароходных контор» — Одиссей оказался, во-первых, рекламным агентом, а в-главных — совсем в другой стране. Советский же период русской литературы и вовсе не знал такого героя.
По видимости, подобный персонаж возник у Зощенко, но его мелкость была настолько утрированной, что не имела ничего общего с достойной мизерабельностью станционного смотрителя и титулярного советника. Тем более не похожи на них были ни святой нового канона Корчагин, ни байронический скиталец Мелехов, ни новобиблейские персонажи Бабеля, ни мифологические гиганты Платонова, ни чудо-богатыри советского классицизма. Ни — заглядывая еще дальше — физики и лирики 60-х, чей пафос описывается строкой Тимура Кибирова: «Люди Флинта с путевкой обкома что-то строят в таежной глуши». Ни живущие в деревне правдоносцы — будь они поэты, по Шукшину, или мудрецы, по Абрамову, Белову, Распутину. Ни подвижники диссидентской литературы. Ни сильные люди Солженицына, гибкие люди Войновича, стойкие люди Искандера. Ни безумцы и маргиналы катакомб во главе с алкашом и эстетом Веничкой.
Были всякие, но маленьких — не было.
В российском ХХ веке даже собака — большой человек: во всяком случае, Верный Руслан социально и идеологически значимее и сознательнее Каштанки, не говоря уж о Муму.
В общем-то, почти все герои советской культуры — официальной и неофициальной — в той или иной степени Верные Русланы. Им типологически присуще то, что в психиатрии именуется «нарушением порядка общественных кругов»: когда социальное важнее личного. Крайние примеры — такие альтруисты-невротики, как Александр Матросов или Зоя Космодемьянская, творения сугубо художественной реальности при всех претензиях на обычные биографии.
Советская культура сбросила башмачкинскую шинель — на плечи живого Маленького Человека, который никуда, конечно, не делся, просто убрался с идеологической поверхности, умер в литературе.
Не искусство дегуманизировалось и не общество, а пропали иллюзии. В первую очередь протрезвел взгляд на героя — литературы и жизни. Это важно подчеркнуть для расстановки акцентов. Тут любопытен пример фольклора, ближе стоящего к бытию: даже на памяти нынешнего поколения видно, как измельчался герой анекдота — главного достижения народного творчества советской эпохи. От вождя Ленина — к герою Василию Ивановичу Чапаеву — к персонажу Штирлицу — к безымянному Чукче — к абстрактному и черному анекдоту без героя вовсе.
В жизни Маленький Человек тоже мельчал. Но в согласии с прочной — самой прочной в нашей истории — литературной традицией он и в реальном своем существовании продолжал лелеять прежний миф о себе.
7
Новая формула старого мифа звучала так: «Чем хуже строй, тем лучше люди».
Концепция романтическая, принимавшая разные обличья, например — только в бедных хижинах живет искреннее чувство. Похоже, что основана она на простом механизме компенсации, порождающем многие банальности, но не из числа вечных истин, вроде: лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным, а из распространенных заблуждений утешительного свойства: если красива, значит, глупа, если богат, значит, зол, если нет колбасы, значит, есть духовность; если дурны правители, значит, хорош народ.
В каком-то, общем, смысле компенсаторный механизм действительно играет роль, поскольку работает на закон всемирного равновесия. Но зависимость здесь гораздо более сложная и запутанная — настолько, что и зависимостью ее уже не назвать. Стереотипы хороши, когда подтверждаются: на Килиманджаро вечные снега, но доктор Астров прав, в этой самой Африке — жарища. Но плохое правительство не способствует улучшению — какому бы то ни было — человека. Прожив одну половину сознательной жизни в России, а другую в Америке, это понимаешь отчетливо. Ровно так же хорошее правительство не портит гражданина. Все, что оно может сделать, — создать условия, в которых определенные человеческие склонности могут проявиться в большей, а могут в меньшей степени. К воровству толкает и то, что плохо лежит, но еще больше — то, что у тебя самого и хорошо-то не лежит ничего.
Вот это «ничего не лежит», отрицание частной жизни и собственности вело, разумеется, не только к выносу кожзаменителя через заводскую проходную, но и дальше. Нечем заполнять нишу в пронизанной информацией и оттого катастрофической повседневности человека ХХ столетия — разрыв между религиозным представлением о взаимосвязи всех предметов и явлений как частей общего плана и эмпирикой жизни, убеждающей в хаотичности, случайности и необязательности происходящего вокруг.
В нормальных условиях ниша заполняется частной жизнью — ее систематикой и упорядоченностью. На это работают и логичные экономические законы: больше и лучше работаешь — больше получаешь и лучше живешь. Священник или психиатр тоже помогают приводить в систему эмоциональный и нравственный опыт. Главный же стержень — «свое»: прежде всего, «свое» материальное, собственность. Тот стержень, на который можно накручивать уверенность в будущем, а отсюда и в настоящем.
Советский Маленький Человек этих опор был лишен. Идея собственности — не то что чужда, а просто незнакома. Так эмигрантские дети плохо говорят по-русски не из-за неграмотности и безразличия родителей, а оттого, что целый пласт понятий входит в их сознание на ином языке.
Чем заполнять провал? Мифологией, демонологией, а в ежедневной жизни — усугублением собственной малости, примыканием к большому. Об именно маленьком, невыросшем человеке, о подростковости советской культуры писалось — немного, но вполне убедительно (И. Кавелин, Л. Ржевский). Ориентация на архетип младенца проявляется ярко и разнообразно: в установке на бездомность (одна колыбель — и та революции), на наготу (не нищету, а антивещественность), на бесполость (антиэротизм).
Но как слова «я человек маленький» произносятся с расчетом на прямо противоположное впечатление, так Маленький Человек в своей малости не признавался — да и не осознавал ее. Признавались в ней как раз большие люди — писатели, которые утратили любимого героя русской литературы, но мир, в силу таланта, воспринимали адекватно и ощущение малости перенесли на себя.
Любопытно взглянуть на тексты, созданные нашими выдающимися поэтами и прозаиками в один характерный период — в середине 30-х годов, когда новый строй был в своей высшей точке, уже обретя стабильность и еще не начав саморазрушаться. В этих текстах преобладает чувство, гениально выраженное Мандельштамом:
И не ограблен я и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Признавшийся тут же в любви к красноармейской шинели, перешитой из шинели Башмачкина, он пояснил простыми словами, что означает красивый образ «переогромлен»:
…Как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу, — и люди хороши.
Еще более утилитарно трактуется «переогромленность» у Бориса Пастернака, писавшего о народе:
Ты без него ничто.
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
В такой жертвенности — унижение паче гордости, восторг, объяснимый именно несопоставимостью собственных масштабов с масштабами «страны социализма… ее великолепных реальностей», о которых говорил Юрий Олеша, резюмируя: «В сознании рождается чувство эпоса».
Прощаясь с убитым Кировым, Николай Заболоцкий констатировал то же самое:
И мир исполински прекрасный
Сиял над могилой безгласной…
«Эпос», «переогромлен», «перед ним ничто», «исполински» — все это об одном. Все это одно — признания Маленького Человека, который пытается полюбить свою малость.
8
Сколько же разочарований надо было пережить, сколько даров принять, сколько ударов перенести, скольким искушениям поддаться — чтобы оторваться от мощной традиции российской культуры. Чтобы перестали литературным персонажам сниться алюминиевые дворцы и великие вожди — в этом смысле Чернышевский и Павленко были современники, — чтобы сон не отличался ни красотой, ни масштабом от яви, а совпадал с ней точь-в-точь, как это показано у Сергея Гандлевского:
Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране
Приспособить какую-то важную доску к сараю.
Кстати, вряд ли удастся — очень уж длинна страна, «исполински». Как замечательно назначают свидания в русской словесности: «в старом парке как стемнеет». И парк на гектары, и темнеет не враз, пространства и времени — полно: это ведь главное, а не встретиться. Тем более — не доску приспособить. Может, оттого
…в стенку гвоздь не вбит и огород не полот.
Там, грубо говоря, великий план запорот.
У Иосифа Бродского — уже никакой почтительности к масштабам, своя малость по сравнению со страной вызывает лишь ностальгическую иронию изгнанника:
Отсутствие мое большой дыры в пейзаже
не сделало; пустяк: дыра, — но небольшая.
Ее затянут мох или пучки лишая,
гармонии тонов и проч. не нарушая.
Обмен комфорта «переогромленности» на неуют свободы произошел добровольно и осознанно:
…усталый раб — из той породы,
что зрим все чаще, —
под занавес глотнул свободы.
Она послаще
любви, привязанности, веры
(креста, овала),
поскольку и до нашей эры
существовала.
Обмен произошел — самое важное! — сугубо индивидуально, то есть аристократически, и это уж совсем далеко от Маленького Человека.
Как же далеко нужно было уйти от него, чтобы рассмотреть со стороны (в микроскоп? в телескоп?) и ужаснуться. Если в целом ХХ век в страхе и трепете осознал с помощью Гитлера и Сталина, каков на практике теоретически описанный Ортегой «человек массы», то наша практика была самой долгой и действенной. Как зверски, с мясом, надо было оторвать свою культурную традицию, чтобы проникнуться к Маленькому Человеку не то что сочувствием и жалостью, но просто отвращением:
Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые… Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…
Рядом с этим взглядом Венедикта Ерофеева леонтьевская «пиджачная цивилизация средних, сереньких людей» выглядит лакировкой действительности. Но и слова из «Москва — Петушки» кажутся умильными по сравнению с ерофеевской же дневниковой записью 77-го года:
Мне ненавистен простой человек, т. е. ненавистен постоянно и глубоко, противен в занятости и в досуге, в радости и в слезах, в привязанности и в злости, и все его вкусы, и манеры, и вся его «простота», наконец.
9
«Простота» тут в кавычках — от ненависти, но это и явный отсыл к поговорке, считающей простоту хуже воровства. Сравнительная степень здесь вряд ли уместна, скорее — знак равенства. Особенно если понимать воровство не только в смысле выноса кожзаменителя, но и в старом значении — как обман. Большой, грандиозный обман, открывшийся в нашем веке. Маленький Человек не стал Юлием Цезарем, на что была надежда, пока он сохранялся в литературе. А перейдя в жизнь, он проявил себя таким, каким и был всегда, — маленьким. Настолько, что не заметил катаклизмов, обозначив их универсальным выражением нынешнего fin de si?cl’а: «без разницы».
Громадная разница между Маленьким Человеком и частным — различие это принципиально для русской литературы и российской жизни. Маленький Человек — это народ в «Борисе Годунове», который равно безмолвствует и в ответ на слова «Мы видели их мертвые трупы», и на слова «Да здравствует царь».
Частный человек восходит, увы, к Простаковым. «Увы» — потому что эта человеческая категория оказалась настолько в небрежении у нас, что обычно на уровне митрофановской родни и трактовалась. За насмешками забывается, что те же Простаковы независимы, самобытны и, главное, заняты своим делом. Оттого-то им, при всей их дурости, вовсе не безразлично, что происходит вокруг, — и сами они помеха обществу, а не его мелкая забота: на них обрушивается государственная карательная машина, как Медный всадник на Евгения, а не заедает среда. Во-первых, они сами заесть могут, а в-главных, они и есть — среда. Соль земли, а не пыль ее.
Девиз Маленького Человека на самом деле — слова не гоголевского чиновника: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», над которыми праведно лили слезы лучшие люди России, а чеховского мужика: «Жили мы без моста». Впрочем, если вдуматься, это одно и то же.
«Посмотри, что за лица! Да ты вглядись в них. Раньше были иные! Чем объяснить?» — крик Бунина в 19-м году. Да только тем и объяснить, что раньше не вглядывались — потому что вчитывались. Думали, что это Башмачкины, а они Башмачкиными и оказались.
А кто вглядывался — видел:
Нынешнее время… это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового… Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…
(Ф. М. Достоевский, «Подросток»)
О каком это «нынешнем» времени пишет Достоевский? О нынешнем?
Несовпадение масштабов человека и событий. Эту «переогромленность» талантливо обыгрывали наши писатели ХХ века. Но в случае с их бывшим героем — Маленьким Человеком — несовпадение куда нагляднее. Муравьи тащат свои стройматериалы, не зная о грохочущих над ними великих войнах. Тараканы переживают Хиросиму. Грибы только проворнее размножаются под Чернобылем. В разнице масштабов — физическое спасение. Душевное, кстати, тоже: когда не знаешь или не замечаешь, то и не беспокоишься.
Но, похоже, человек создан и существует не только для того, чтобы уцелеть. Может, все-таки смысл жизни как раз в уязвимости: тотальной — для горестей, но и для радостей?
Человек уязвим более всего тогда, когда он один. И лучшее, что можно для него сделать, — оставить одного, ибо чем более он один, тем более он человек. Есть даже надежда, что в одиночестве Маленький Человек подрастет — вырастет в частного человека. И тогда смены эпох будут проходить на его фоне, а не на фоне отдельно взятой страны, распростершей крыла над ХХ усеченным веком. Какие крылья, такой и век. Русская пословица: каковы fin’ы, таков и si?cle.
Не столь уж многого хочется: чтобы век состоял из ста лет. Чтобы ничто не сбивало со счету. Уж на что некомфортабельно жил Робинзон Крузо, но ему не мешали — и он не сбивался, делая свои зарубки. Штольц все теребит: пойдем да пойдем, путевка обкома, небо в алмазах, вас ждут великие дела. Кто виноват, что делать нечего? Ведь все на благо человека, но единственный человек, на чье благо есть охота и резон встать с дивана, — тот, который отразится в самоваре. Сам.
Вглядываясь в человека уходящего — да и ушедшего уже — ХХ века, можно попытаться что-то понять. Попробовать свести концы ущербного столетия, испытавшего на прочность идеологию, религию, экономику, политику, культуру, распластавшего все по уплощенной планете, обозначившего новые параметры человека и загадавшего загадку его оскорбительно легкого отношения к смене эпох. Коль скоро так стряслось, что все это проходило под знаком России, на фоне России, то тут и искать ответы: согласно русской традиции, обращаясь к самому чуткому и точному барометру — литературе.
Разумеется, доскональных ответов нет и быть не может, и слава богу, что не может, — и без того, в некоем приближении к ним, невесело осознавать, что это не частный человек не заметил катаклизмов и с готовностью принял умопомрачительные перемены, а маленький — воспетый в нашей великой литературе и расцветший в безликой жизни. В силу такого его (нашего) масштаба — маленького, мелкого — и стали возможны все потрясения, их цепь, их череда, процесс потрясений.
Частный человек, лишь намеченный в словесности прошлого, а в реальности настоящего лишь намечающийся, — всегда большой, то есть как раз, в рост. Как раз между Юлием Цезарем и чернобыльским грибом, между зияющей вершиной и горней бездной. Он вряд ли знает, кто виноват, но имеет представление, что делать.
Конечно, если он возьмется за перо, то сочинит скорее банальный годовой отчет, а не гениальную повесть безвременных лет. Он вообще больше по части не букв, а цифр, и с ним есть шанс, что о наступлении новых веков можно будет узнать не по канонаде, а по календарю.
1992
Данный текст является ознакомительным фрагментом.