Место и время

Место и время

Мало кто из писателей XX века так повлиял на читающее общество. Вероятно, никто: немыслимо жить по Джойсу, Платонову, Прусту, Фолкнеру. По Кафке, наверное, возможно, но уж очень страшно. А Хемингуэй давал внятные рецепты жизни на всех уровнях — от философских категорий до рекомендаций, когда пить и чем закусывать.

Мы и закусывали Хемингуэем свою жизнь, так не похожую на его существование, но сила читательского соучастия была такова, что бумажная реальность становилась ощутимее окружающей. А если еще нарядиться в толстый свитер и соорудить мартини из венгерского джина и бобруйского вермута, то достигалось полное неразличение времени и места.

Так же неразличим со своими книгами и их героями был сам Хемингуэй. Он приложил немало усилий, чтобы создать увлекательный роман из собственной жизни, протекавшей у всех на виду. В этом отношении он был концептуалистом задолго до расцвета концептуального искусства, провозгласившего, что автор, как минимум, равен своему произведению.

Вообще-то, чтение писателя вместо чтения его книг началось с Байрона, но Хемингуэй в этом преуспел больше других. Его биография проходит в точности по канве кровавых исторических событий века: Первая мировая война, гражданская война в Испании, Вторая мировая. Когда кончились войны — кончился и Хемингуэй. «Хорошего — только война», — написал Лев Лосев об историческом мышлении советского человека, но мог бы и о Хемингуэе. Не потому ли американский прозаик стал главным русским писателем для нескольких поколений?

О военных коллизиях он писал вдохновенно и убедительно. Конечно, главным его учителем в этом был Толстой — как и для всех. Военная проза последних полутора веков вся вышла из окопов Севастополя и Бородина. Тут и непременное сочетание взора из поднебесья истории на движение народов с пристальным взглядом в лицо зачуханного солдатика, и потрясающее толстовское открытие — запустить на поле боя штатского очкарика. Все это есть в хемингуэевской военной прозе. Так, рассказав сухим репортерским тоном о зверствах турок в Смирне, он выпускает американизированного Пьера Безухова, создавая шедевр:

Греки тоже оказались милейшими людьми. Когда они уходили из Смирны, они не могли увезти с собой своих вьючных животных, поэтому они просто перебили им передние ноги и столкнули с пристани в мелкую воду. И все мулы с перебитыми ногами барахтались в мелкой воде. Веселое получилось зрелище. Куда уж веселей.

Не дело гадать о мотивах такой трагедии, как самоубийство, но ведь нельзя и не видеть сильнейшую ностальгию по войне в поздних хемингуэевских вещах, где царит охота и бой быков. Я встречал потерянных репортеров, писавших на разных языках об Афганистане, Никарагуа, Чечне и отчаянно тоскующих в скучных мирных городах.

В 61-м синдром военного репортера, можно думать, добил стареющего Хемингуэя. Это в молодости и зрелости он лихо и легко осваивал места и времена. Он был настоящим космополитом, чем тоже изрядно подкупал читателя на одной шестой суши, где к этому слову полагался постоянный эпитет «безродный» — как «молодец» неизменно был «добрым», а «девица» — «красной». Родившись в американской провинции (Оук-Парк, штат Иллинойс), Хемингуэй жил в Париже, в Испании, на Кубе — с завидно недоступной нам простотой стирая границы между странами, языками, кухнями. За вино в водочном краю — отдельное спасибо.

За что еще спасибо? За дружбу, конечно. Собственно, мы и сами знали, как это важно в плохом и хорошем — от круговой поруки блатных и начальников до диссидентствующей компании и застольного этикета. «Человек один не может ни черта». Но Хемингуэй еще настаивал, что любовь — тоже дружба. Это странным образом соотносилось с официозом, где Крупская именовалась в мужском роде «соратником», — так и подруги хемингуэевских адептов назывались «старик». Женские «старики» мечтали походить на Брет Эшли из «Фиесты», «старики» мужские — такую Брет встретить. Я тоже, и только к сорока годам понял, что не зря Брет помещена в испанские декорации, что она списана с Кармен, что для нее главное свобода, а свобода и верность, свобода и любовь — понятия противоположные.

Чтоб осознать это, надо было сделаться взрослым. Взрослый человек и взрослеющее общество по-иному читают Хемингуэя. В 80-е годы в Штатах о нем вышла книга под названием «Папа и отцеубийцы». «Папа» — было прозвище Хемингуэя, «отцеубийцы», понятно, — ниспровергатели бывшего кумира. Видимо, это неизбежный ход событий: слишком силен хемингуэевский диктат, слишком давит его мощная личность, чтобы не вызвать протеста у тех, кто наконец набрал своих силенок. Обыкновенная черная неблагодарность.

Пусть не черная, а простая серенькая: есть и обоснованные претензии. Зачем он научил нас подтексту? Воспитанные Достоевским и Толстым, мы верили, что правда — в словах, а не в пустотах; в многословии, а не в краткости, которая всего лишь сестра таланта. «Где умный человек прячет лист? В лесу», — писал Честертон. Редкие хемингуэевские листья лежали на голой поверхности, не прячась, — часто потому, что прятать было нечего. Идея подтекста позволяла не говорить глупости. Но еще важнее: идея подтекста разрешала говорить глупости. Какая разница, если существенное все равно не выразить. Сколько дураков прошли за умных — по словесности и по жизни — благодаря Хемингуэю! Может, опять спасибо? В конце концов, стиснутые зубы и фигура умолчания играли терапевтическую роль в стране расхлябанных эмоций.

Благодарных слов набирается немало — это справедливо и честно по отношению к тому, кто не просто дал себя прочесть, но с особой литературной и жизненной силой сделал это в нужном месте в нужное время.

1999

Данный текст является ознакомительным фрагментом.